Страница:
Владимир Рафеенко
Демон Декарта
Я решил вообразить, что все, когда-либо приходившее мне на ум, не более истинно, чем обманчивые сновидения. Но тотчас же вслед за тем я обратил внимание на то, что в то время как готов мыслить, что все ложно, необходимо, чтобы я, который это мыслит, был чем-нибудь.
Рене Декарт
Я в большом котле киплю
##########у черта на пиру,
«Мне плакать уж ни к чему», —
##########лезет мне в голову.
Вдруг слышу за собою —
##########совы нежные: «У-юй».
У меня на душе стало веселее,
А-лай-лай-лай, стало веселее.
Жюли Грюн
Интродукция
Как хорошо за городом! Особенно в солнечный полдень. Ивы стоят по колено в небесной воде, и солнце так отражается в них, что даже аистам, вышагивающим на мелководье и без умолку тарахтящим по-египетски, не по себе от щедрой тяжести грядущего лета. И хорошо, что аисты не атеисты. Ибо сезон требует веры. Весна удивительная в этом году. В ней всего довольно: и жарких, стремительно плавящихся дней, от которых, как от тела девственницы, кружится голова, и холодных порывистых ветров, с утренними заморозками и ночными снегопадами, косо секущими все пространство от Киева до города Z.
Томительны и неуверенны вечера, мерцают холодные сквозняки, дрожит свеча. Хрустящая корочка наста, запах пропеченного хлеба, висящая головой вниз незадачливая, но прекрасная кряква. Натюрморт с уткой. Жан Батист Шарден. Огонек мерцает в окне. Пес на цепи. Месяц играет мизер. Хозяйка угощает заезжего охотника. Ранним утром он выйдет с ружьем. И пойдет. Свистнет сотоварищей. Зальются лаем борзые. Выпадет снежок. Маслом по дубу. Охотники на снегу.
Будет пахнуть мокрой землей, навозом и лежалым сеном, прелым прошлогодним листом, мышиными норами, вязкими клейкими почками, проснувшимися на тонких и мокрых ветвях. Неслышно летит горькая паутина запахов. Туман. Свежие тонкие полоски снега на теплых ветках плодовых деревьев. По стволам катятся легкие волны грусти и нежности. Лед хрупок и красив.
Такая весна.
И никак не желают таять снежные холмы по обочинам дорог, у будок стрелочников, у опорных колон мостов и у портиков храмов. Кое-где намело до самого архитрава, не пробиться жрецу, не пройти туристу, не рассмотреть колонн, не реставрировать коринфскую капитель. Только ходить вокруг да около. Плакать и пить. Пить и петь. И плясать придуравошно с гиканьем и хлопаньем, с прибаутками и закличками! Призывать весну! Входить в нее, как в женское лоно, рывками, сцепив зубы, до отказа, насыщая это лоно сбивчивым синтаксисом, скверной пунктуацией, путаной рифмой и приблизительным смыслом. Весна все спишет!
Не тает снег у понтонов, в зарослях камыша и орешника, у заячьих и волчьих нор, в сизых намерзших за зиму буграх льда у плотины и в темных оврагах, глубоко разрезающих землю у самой реки. Звучит лед и гудит земля, как колокол, изумляя монахов и ювенильных пауков нотою «до» первой октавы. На холодных жаровнях тающих луж плавится ванильный виноград медленно кружащихся в небе сливочных облаков.
После жаркого, почти летнего дня на город Z и его предместья налетает северный ветер. Он хлещет хутора, поселки и стекла одиноких усадьб ледяными весенними струнами, гремит черепицей, выстуживает подъезды и дворы, придорожные закусочные, высокие, пустые, как храмы, рощи. Несет облака. Ветер кружит вокруг стогов сена, изъеденных за зиму козами, коровами, бесами. Бьется в зеркала глубоких прозрачных ручьев, в щели курятников, в стекла оранжерей. Рвет пленку с теплиц, заставляет собак сворачиваться в будках колечком, а кошек – прыгать на колени хозяевам.
Трещит флюгер, скрипит калитка, бьется мелочь в кружке у нищего, пытаясь взлететь. На косой деревяшке скрипит старое пугало, машет птицам, просится ввысь. Наступает ночь. Хуторские дети, дальнобойщики, офицеры и сержанты дорожной полиции, проститутки и люди, не имеющие где главу приклонить, торопящиеся домой горожане и спешащие из города фермеры – все находят место, приуготовленное для них. Наполняются мотели и бары, подвалы строящихся домов и гулкие тоннели городских теплотрасс, гостиницы и морги, автобусы, троллейбусы, подземные переходы, вагоны метро.
И последняя электричка, холодный зеленый циклоп, мчит в ночи – сквозь косо летящий снег, – освещая грядущую жизнь жарким и влажным глазом.
Томительны и неуверенны вечера, мерцают холодные сквозняки, дрожит свеча. Хрустящая корочка наста, запах пропеченного хлеба, висящая головой вниз незадачливая, но прекрасная кряква. Натюрморт с уткой. Жан Батист Шарден. Огонек мерцает в окне. Пес на цепи. Месяц играет мизер. Хозяйка угощает заезжего охотника. Ранним утром он выйдет с ружьем. И пойдет. Свистнет сотоварищей. Зальются лаем борзые. Выпадет снежок. Маслом по дубу. Охотники на снегу.
Будет пахнуть мокрой землей, навозом и лежалым сеном, прелым прошлогодним листом, мышиными норами, вязкими клейкими почками, проснувшимися на тонких и мокрых ветвях. Неслышно летит горькая паутина запахов. Туман. Свежие тонкие полоски снега на теплых ветках плодовых деревьев. По стволам катятся легкие волны грусти и нежности. Лед хрупок и красив.
Такая весна.
И никак не желают таять снежные холмы по обочинам дорог, у будок стрелочников, у опорных колон мостов и у портиков храмов. Кое-где намело до самого архитрава, не пробиться жрецу, не пройти туристу, не рассмотреть колонн, не реставрировать коринфскую капитель. Только ходить вокруг да около. Плакать и пить. Пить и петь. И плясать придуравошно с гиканьем и хлопаньем, с прибаутками и закличками! Призывать весну! Входить в нее, как в женское лоно, рывками, сцепив зубы, до отказа, насыщая это лоно сбивчивым синтаксисом, скверной пунктуацией, путаной рифмой и приблизительным смыслом. Весна все спишет!
Не тает снег у понтонов, в зарослях камыша и орешника, у заячьих и волчьих нор, в сизых намерзших за зиму буграх льда у плотины и в темных оврагах, глубоко разрезающих землю у самой реки. Звучит лед и гудит земля, как колокол, изумляя монахов и ювенильных пауков нотою «до» первой октавы. На холодных жаровнях тающих луж плавится ванильный виноград медленно кружащихся в небе сливочных облаков.
После жаркого, почти летнего дня на город Z и его предместья налетает северный ветер. Он хлещет хутора, поселки и стекла одиноких усадьб ледяными весенними струнами, гремит черепицей, выстуживает подъезды и дворы, придорожные закусочные, высокие, пустые, как храмы, рощи. Несет облака. Ветер кружит вокруг стогов сена, изъеденных за зиму козами, коровами, бесами. Бьется в зеркала глубоких прозрачных ручьев, в щели курятников, в стекла оранжерей. Рвет пленку с теплиц, заставляет собак сворачиваться в будках колечком, а кошек – прыгать на колени хозяевам.
Трещит флюгер, скрипит калитка, бьется мелочь в кружке у нищего, пытаясь взлететь. На косой деревяшке скрипит старое пугало, машет птицам, просится ввысь. Наступает ночь. Хуторские дети, дальнобойщики, офицеры и сержанты дорожной полиции, проститутки и люди, не имеющие где главу приклонить, торопящиеся домой горожане и спешащие из города фермеры – все находят место, приуготовленное для них. Наполняются мотели и бары, подвалы строящихся домов и гулкие тоннели городских теплотрасс, гостиницы и морги, автобусы, троллейбусы, подземные переходы, вагоны метро.
И последняя электричка, холодный зеленый циклоп, мчит в ночи – сквозь косо летящий снег, – освещая грядущую жизнь жарким и влажным глазом.
Часть 1
Мраморный утенок
Сотворенному уму никогда не избыть тайн непостижимых.
Ум бунтует против этих уз: но бунтуй не бунтуй, а уз таинственности не разорвешь.
Святитель Феофан Затворник
«За городом просто охренительно, – так начал бы эту историю любой, кто смыслит хоть что-то в загородном отдыхе. – Здесь – ах! ах! – дышишь до изнеможения, до боли. Здесь поля и пруды!» Именно здесь утка Гретхен, типичная фрау птица с немецким сильным характером, сидела на яйцах. Обычно невзгоды по высиживанию она переносила стойко, но к концу этого весеннего месяца внезапно затосковала. Уж очень хотелось ей поплавать всласть, размяться, проехаться широким животом по жирной глади озер. Старовата она стала для этой работы. И уткой быть подустала, и трудилась в жизни много. Впрочем, труд так и не сделал из нее человека.
Но зачем же еще мы приходим в эту жизнь, как не всласть посидеть на яйцах, уготованных нам судьбой? Что бы ни писали в газетах, дело есть дело! Как говорится, сначала арбайтен унд дисциплинен, майне зольдаттен, а потом все остальное. И, несмотря на усталость, Гретхен сидела.
И вот наконец-то полезли утята. Фрау птица придирчиво осматривала каждого и в целом оставалась довольна. Только одно, самое большое, яйцо продолжало лежать в гнезде. «Бросай его, сколько можно, – кричали птицы усадьбы. – Оно не твое! Брось! Прокатись брюхом по жирной глади озер! Донырни до темной их сердцевины! Рассмотри тени, пугающие и дразнящие!»
Гретхен глядела, как колышутся травы, как солнце катится по вогнутой тверди неба, провожала темным взглядом счастливых подруг. За ними шлепали по воде ловкие пушистые шарики. Фрау без зависти смотрела на комочки утиной плоти, предназначенные для какого-то пока еще неведомого Рождества. Гордо поведя головой, оставалась на месте. Птица была строга к себе. «Буду сидеть, если понадобится, до самого Армагеддона», – думала она. Даже в мраморном яйце есть свой утенок. Благословенна мать, высиживающая его.
Звенели клены и тополя, наливаясь соками и светом. Сновали муравьи и мыши, стрижи и чайки. Вольный простор утопал в бесконечности весенней благодати. Стоял теплый субботний полдень, когда наконец-то это свершилось. Самое большое яйцо фрау птицы дало трещину. Четкая линия разлома однозначно и бесповоротно перечеркнула синевато-белую поверхность. С шумом и шипением, с жалобным стоном яйцо раздвинуло пространство, имя которому жизнь.
«Вот и ты», – сказала утка, подслеповато щурясь на то, что показалось из темной паркой щели. Разводя руками черноватые тени небытия, из яйца, приглушенно матерясь, выбирался Иван Павлович Левкин. Отплевываясь от липкого и скользкого, он с омерзением рассматривал ладони, покрытые белковой жидкостью, ошалело глядел на слепящий весенний свет, ломал острые края скорлупы, ускоряя освобождение.
«Да что ж это такое?» – прошептал он, выбравшись наружу, разглядев наконец-то старую утку у своих ног и необозримые пространства вокруг. Иван был удивлен, но главным образом – испуган. Бессмысленный ужас происходящего переполнял его. Жутчайшее страдание пролегло по разломам артерий и вен. Организм болел, испытывал тошноту, существование томило злобой нового дня.
Подрагивающими руками ощупал пиджак, куртку, брюки… «Ох!» Этот вздох свидетельствовал о том, что нашелся бумажник. Он вытащил из внутреннего кармана то, что было когда-то паспортом. Обложка пожелтела и побурела, строчки расплылись. В раскисший документ был вложен билет на самолет. Летательный аппарат должен был двигаться из Киева в город Z. «Киев – мать городов», – машинально сказал Левкин. Билет был еще менее пригоден к использованию, чем паспорт. Даты отсутствовали, фамилия пассажира тоже, часть билета превратилась в скользкую желтоватую кашицу.
Но, с другой стороны, бумажник был цел. Слава богу! Отчего-то из всего происходящего чудом казалось только это. Внезапно в затылок острым углом вступило окружающее пространство. «Мама», – проговорил он невольно и взялся за голову. «Да, сынок, – сказала фрау с отчетливым немецким акцентом, – да. Понимаю. Нужно поплавать, понырять, вглядеться в темную суть наших озер». – «Извините», – ошарашенно проговорил Иван Павлович. Согнулся, наклонил голову к жирной птице у своих ног. Перед глазами тут же пошли круги, захотелось одновременно попить и помочиться.
«Ничего, – степенно произнесла утка, встала с гнезда, почистила перья плоским оранжевым клювом, – не дергайся. Ты вот что, мальчик, искупайся и покажись на глаза людям. Без этого ты просто сойдешь на нет. Станешь мертвее мертвого. Натюрлих. Понял меня, милый?»
Иван с тоскою вгляделся в утку. Ноги и руки дрожали. Поминутно озираясь по сторонам, Левкин норовил присесть пониже, чтобы слышать голос мамы-утки как можно более отчетливо. «Не садись, не пугай меня! Ты отвратительно громадный! Встань и стой! – Утка громко крякнула и гордо расправила крылья. – Иди в воду и начинай жить! Vivamus, mea Lesbia, atque amemus, что значит будем жить и любить, моя Лесбия!»
«Лесбия?!» – Иван на всякий случай коснулся причинного места. «Вот озеро! Озеро, мальчик! Время идет, а ты ужасен!» – «А что же дальше?» – Левкин не переставал с томительной тоской оглядываться вокруг. «Да ладно тебе, – мотнула головой фрау птица. – Пошел в озеро, пошел! Как коньяк жрать, так ты не спрашивал, что дальше! А именно сейчас отчего-то забеспокоился. Невротик, мать твою. Пошел! Будет видно, что дальше. В озеро! Brevi manu, что значит быстро, млять, и без проволочек!»
В теле нарастал зуд. Действительно противно, утка-мать совершенно права. «Несомненно быстро, – проговорил Иван. – Разумеется, без проволочек». Осторожно переступив через Гретхен, бросился в воду. Поплыл, периодически ныряя, отдуваясь, хрипя от восторга и натуги. Вокруг расходились волны, будто видимые сигналы невидимому. Дрожала ряска. Мерцали неясные отражения в глубине пруда. Качалось в воде высокое небо с быстро набегающими тучами.
«Что-что высидела глупая немка, – оглушительно орали птицы, – что-что высидела старая дура?!» – «Что за урод, – орало воробье, – урод, мать его! Гребаный урод!» – «Не кра-кра-красифффф, – вынес приговор грач, – фтопку фертика!»
«На себя посмотрите», – посоветовал Иван Павлович, стараясь не сбиваться с ритма. Раздался оглушающий хлопок – в воду прыгнула жаба, едва-едва оправившаяся после зимней спячки. Пошли круги. Истерически заорал грач в орешнике. Подул ветер, зашумели деревья. Двадцать метров туда, двадцать обратно. В голове прояснялось. «Однако холодно», – проговорил Левкин, отплевываясь от тины. Холодно, страшно холодно. Намокшая куртка, пиджак, брюки, сорочка с галстуком тянули ко дну, вызывая потерю настроения. В два-три широчайших взмаха Иван преодолел расстояние до берега – и вот уже торжествовал высадку в зеленейших травах, кое-где покрытых грязноватым снежком.
Пока плавал, горизонт закрыли тучи, закапало, загремело. «Решительно действовать, – сказал вслух, – иначе никак». Поправив на шее потемневший от воды бежевый галстук в крупную черную клетку, пошел вперед.
Справа и слева возвышались хозяйские постройки. Узкий мелкий залив, являющийся частью дворовой территории, был наводнен птицами, собаками, свиньями. Свиньи ради шутки пытались съесть индюка, тот с этим согласен не был. Кричали утки, гоготали гуси. Визжали кошки. Лаяли псы, радуясь непогоде и общему бедламу. Все, в сущности, были очарованы первым весенним громом и теплым дождем, шумно переговаривались между собой.
Иван стал событием. «Что за гадкий, Гретхен, что за гадкий у тебя вылупился Иван Павлович?! Что за гадкий! Гадкий, гадкий Иван Павлович, гадкий!» – «Не ваше дело», – равнодушно отвечала фрау птица, тяжело переваливаясь, вышла из воды и пошла к птичьим кормушкам, наполненным почти до половины. «Сука, сука, – задорно трещали сороки, – сука, немецкая сука! Зачем привела урода?!»
Иван, оглядываясь на веселых дворовых собак, несколько раз стукнул в окно. Никто не ответил. Подошел к двери. Остановился. Опять нащупал бумажник, посмотрел на него, улыбнулся, как старому другу, проверил наличие денег. Деньги были.
«Мальчик, – громко сказала утка за его спиной, – Ваня!» Повернулся и в неизмеримом ужасе прислонился к стене дома. Неправдоподобно громадная Гретхен стояла перед ним, переступая с лапы на лапу, смотрела темным взглядом. Яснее всего Иван видел оранжевый клюв и все свое внимание зачем-то сконцентрировал именно на нем.
«Не бойся, глупыш, это мама». – «А я и не боюсь», – проговорил Левкин и едва не разрыдался от ужаса. «Слушай, Ваня. Ты, конечно, в городе все забудешь, но постарайся запомнить следующее… – Утка подняла правое крыло. – Во-первых, будь осторожен на заводе. Соблюдай технику безопасности. Употребляй кефир. Не стой под стрелой. Слушай гудки локомотивов. Не пей с Петренко. Во-вторых, найди лемура, как найдешь, бегом ко мне! Ты задержался у нас, тебе пора куда подальше».
Кружилась голова. Иван почувствовал, что его может вытошнить в любой момент.
«Но без лемура никак, милый. Подумай также о том, кто таков демон Декарта. В борьбе с ним – твой шанс стать реальным Иваном, сверх-Иваном и суб-Иваном».
«Вы что-то перепутали, – трясущимися губами выговорил Левкин, – лемуры? Я вообще не знаю, кто это». – «Тогда тебя сожрет демон, – доверительно сообщила утка. – Впрочем, я свое дело сделала, дальше – как знаешь. А теперь вперед, а то замерзнешь!»
Потянув на себя массивную железную рукоятку, поднимающую щеколду на обратной стороне двери, Левкин проник внутрь. В изнеможении прислонился к двери. Увидал старую тяжеловесную мебель. Чуть кривовато висящие часы с гирьками отмеряли время. Кирпичные нештукатуреные и небеленые стены. Уют, пахнущий печным чадом. В большой печи старинной кладки лениво тлели покрывшиеся пеплом угли.
* * *
«Извините, – сказал Левкин, – извините. Кто-нибудь!» Но его никто не извинил, дом был пуст. С минуту потоптавшись, Иван, тяжело вздыхая, разделся и развесил одежду на двух скрипучих стульях у огня. На лавке отыскал полотенце и вытерся досуха. Присел у стола на грубо сколоченный табурет. Попытался сообразить, что нужно предпринять и что в мире не так. А все буквально было не так. В голове холодным огнем кипели мысли и воспоминания, причем все до единого идиотские. Однако им следовало верить.Иван ясно помнил, что является уроженцем города Z и мужчиной. Последнее уверенно подтверждалось особенностями строения тела. Откуда-то было известно, что Левкину сегодня нужно явиться на работу в газету с тревожным, глубоко масонским названием «Звезда металлурга». Этот инфернальный листок выпускался метзаводом Z для создания понтов и поддержания корпоративного духа. Иван призван был стать там главным редактором.
«Сегодня, между прочим, первый день работы, – сказал себе Левкин и мрачно покачал головой. – Ужасно, что он начался, а я не на месте. Просто ужасно. Что сказать заводскому куратору, если мы когда-нибудь встретимся? Не мог успеть вследствие крепости скорлупы?»
Иван Павлович оглядел руки, ощупал лицо и ясно понял, что ему сорок лет или, в крайнем случае, около того. Молодость могла бы и не уходить, но что поделаешь – она ушла, оставив мочекаменную болезнь и какие-то проблемы с родителями, решить которые только еще предстояло. «Мама, папа, – проговорил Иван Павлович, наморщив лоб. – А в чем, собственно, дело?
Марк, – проговорил Левкин, – Марк Ильич». То ли недруг, то ли друг. То ли белка, то ль петух. Может, чей-то родственник? Кто-то еще? Участковый инспектор? Похоронный агент? Это еще предстояло вспомнить. Был звонок от него. Или письмо? Посылка? Телеграмма? Кардиограмма? Что-то определенно было. Вот в чем дело. Иван лихорадочно растер ладонями лицо, чувствуя, как в медленно согревающееся сердце возвращается горечь и недоумение. Родители скоропостижно скончались.
Это было непонятно. Иван Павлович не был медиком, но судил так, что скоропостижно скончаться может кто-то один. И обычно люди перед этим долго болеют, во всяком случае, о них как-то заранее становится известно, что смерть близка, что она возможна, ходит неподалеку кругами, напевает песенки, зовет в утробу бытия: «Тра-ля-ля, тру-ля-ля, бум-ц, бум-ц, кви-си бум-ц». Но его родители (если они вообще имели место быть) наверняка были людьми здоровыми, жизнерадостными, никогда не болели, жили в относительном достатке и спокойствии. И тут вдруг скончались, да еще и одновременно. Ромео и Джульетта какие-то, прости господи. Две знатные фамилии давно в провинции шахтерской обитали.
«Может быть, – подумал Иван, – их убил ужасный демон Декарта, который угрожает теперь и моей жизни? Демон города Z?! Провинциальный Z-Демон?!» Иван не помнил точно, что может значить словосочетание «демон Декарта», и представил себе длинного, как железная дорога, худого беса в полосатом европейском костюме, стоящего с расставленными в стороны руками как раз посреди Z-степи. Попробуй убечь от него! Ни за что не сбежишь! Схватит в охапку и забросит в тартарары. Скоропостижно и уверенно. Вот и родители его, видно, не убежали, что печально.
«И никого у меня нет, только утка-мать», – проговорил Иван Павлович. Горько усмехнулся, на глаза навернулись слезы. Он так спешил на похороны, но вот не успел. И непонятно отчего. И вылетел вовремя, и летел как надо. И кто Левкин такой вообще? Кто таков? Иван Павлович закрыл глаза, зашептал что-то невнятное, обхватил голову руками.
* * *
Левкин помнил взлет, миниатюрные домики, бесконечные реки, квадратные разноцветные поля и облака под крылом самолета. Стюардесса предложила скудный сиротский завтрак, который Ивану не понравился, от него за версту несло разогретым пластиком и мировым финансовым кризисом. А вот бедра стюардессы показались очень даже симпатичными. Он так ей и сказал. Правда, по обыкновению, еле слышно, шепотом, осознавая всю смехотворность этого мимолетного, хотя, безусловно, искреннего и глубокого чувства, упрямо крепнущего с каждой минутой.«Милая-милая-милая, бедра твои! Кому ты их несешь? Капитану воздушного судна (вопросительный знак с последующим восклицательным). Напрасно (запятая) детка. Смотри, он красит волосы. Он извращенец (запятая, а может быть, и тире) он мечтает стать космонавтом. Брось его. Приди ко мне, сядь на жезл, пронзающий время. Скажи томное «о» злыми губами своими. Некая ось так упоительно трепещет в моих немецких штанах, ибо я редактор, корректор твой. Я птица, которая умре, одинокий больной лингвистический нонсенс, человек, попавший в янтарь».
Но было не суждено. Главным образом потому, что самолет не долетел до Z. Облачность, грозы, гром. «Весна, – грустно сказала девушка с изумительными бедрами. – Будем или падать, или снижаться». – «Как падать, – заорал народ, – мы не согласны, у нас билеты!» – «У всех билеты, но долетают не все, – разъяснила ситуацию стюардесса. – Освободите карманы от острых вещей, дабы не вонзились в мозг при паденье болида. Ноги выпрямите, головы суньте между колен. Это успокоит и навеет мысли».
Сели в каком-то южном русском городе, возможно, в Таганроге. И было непонятно, почему именно здесь. Но, вероятно, в других местах тоже грохотала весна. Полет должен был занять час двадцать, но реально занял некую часть жизни. Возможно, лучшую.
«А где же я был до этого, – подумал Иван Павлович, глядя на капли, барабанящие по оконному стеклу. – До «Звезды металлурга», яйца и утки? До усадьбы и пруда?! До самолета где я был?! Ах да! Билет из Киева. Значит, Киев».
Точная биография невосстановима. Это-то Иван Павлович понимал отчетливо. Следовало двигаться на ощупь, предполагая, анализируя, экстраполируя и надеясь. Ну что там могло быть? Учеба, работа, женитьба? Развод, пьянки, больницы. Работа, работа, работа.
Пожалуй, как-то вернулся в Z, выдержал месяц и снова сбежал. И чем суетнее, тем несчастнее ложились на душу спиртные напитки, поцелуи женщин, киевское высокое небо, синие горы и зеленые воды Днепра. «Хорошо, это хорошо, – проговорил Иван. – Особенно вот это: «Чем суетнее, тем несчастнее». Да-да, так, видимо, и было. Все суетнее и несчастнее! Очень трогательно, млять. Синие горы и зеленые воды Днепра».
Жизнь в столице была не для него. «Как, в сущности, и жизнь вообще, – уточнил про себя Левкин. – Не для меня, – сказал Иван, – придет весна и Терек, volens nolens, разольется». Но в любом случае в провинцию возвращаться было страшно. Гораздо страшнее, чем хотелось бы. Так он и умер бы где-нибудь на Андреевском спуске, хватаясь за сердце, проклиная янтарь, судьбу и скверное здоровье, если бы не Мрак. Этот носитель множества лиц поставил жирную точку в печальной и смешной повести, перепачканной слезами, соплями и, чего греха таить, пятнами майонеза. Иван обожал «Провансаль» и телевизор.
Да уж, последние месяцы жизнь Ивана Павловича была нехороша. Он стал замечать, что мироздание к нему не благоволит. Чувствовал, что время и пространство пытаются его из себя извергнуть, переместить по строке, причинить двойное тире, сугубо вынести за скобки, а возможно, и дать сноской: «Такой-то умре и погребен такого-то числа в слепящий полдень».
И никого на могилке одинокого И. П. Л. Только ветер и солнце. Только годы жизни на некрашеной фанерке да оплавленная солнцем конфета «Стрела» в темно-золотистой фольге – своеобразная дань оригинальности умершего. В пластиковом стаканчике печально накренились сто граммов водки. Они предназначены как бы даже не самому человеку, а его душе, которая, согласно марксистской мистической традиции, после смерти нуждается не в молитве, но именно в небольшом количестве водки и двух-трех конфетах.
Повсеместно для этих целей используют конфеты системы карамель, которые в сочетании с теплой водкой сами по себе способны свести в гроб кого угодно. Тем не менее без водки и «Рачков» душа человека, родившегося в этих тенетах, не в состоянии перейти границу, пролегшую между жизнью и смертью.
Разлучившись с телом, душа не верит в это. Бродит между родственников, рассматривает, трогает за локти и зубы, залезает пальцами во рты, извергающие в мир потоки тоскливой благостной мути, дергает покрытые беловатым налетом языки. Тщетно. Окружающие мертвы. Но только после того, как все направятся к автобусу, водитель которого прогревает мотор на центральной аллее кладбища, умерший вдруг осознает, что не сможет вместе со всеми поесть горячего жирного борща с мясом.
И тут уместными как раз оказываются оставленные на могилке стаканчик водки и две-три конфеты. Невидимый садится на свежую землю, которая под ним не подминается, берет пластиковый стакан и пьет, в одночасье сильно хмелеет, но водки в стакане не становится меньше. А съеденная карамель, застрявшая между зубов приторными рыхлыми кусочками, опять лежит у креста. Очень, кстати, удобно. «При жизни бы так, – думает он машинально, – сколько денег ушло на водку да на, мать их, «Рачков»!
Левкин закрыл лицо ладонями. Он с легкостью мог перечислить всех, кто появился бы на похоронах. До мельчайших подробностей знал, о чем говорили в небольшой, но разношерстной толпе. Две-три слезы обнаружила полуженщина-полурыба. Остальные, как говорится, честно въезжали в тему. Впрочем, и веселья особого не было. А чего радоваться? Травы никто не курил, а тащиться за город на кладбище невесело. Не забавно стоять под веселым и хлестким ветром, комкать шляпу, делать задумчивый вид. Неприятно ступать добротными европейскими ботинками в весеннюю украинскую грязь, разбивать в лужах отражение неба, щуриться на яркое солнце, под сурдинку видеть сны о долгах, о работах, о том и о сем. С недоумением изучать портрет Левкина. Не верить, что этого чудака больше нет на свете, и хмыкать недоуменно, все хмыкать и хмыкать. А потом пить водку, хлебать горячий борщ и думать, что, слава богу, перед смертью не мучился, не болел.
«Да и не умирал вовсе», – сказал Левкин, – сумрачно глядя в слезящееся каплями окно усадьбы. Нет, не умирал! И не хоронили его в этой могилке, потому что Иван не позволил бы себе покинуть тело, отправившись в неизвестность, не проверенную через словари, через перекрестные ссылки, не заявленную в библиографических каталогах. Левкин терпеть не мог сносок, эпитафий, списков использованной литературы, а также ссылок на иностранные источники, которые нельзя было проверить через Интернет.
О, как он не любил сноски в текстах, особенно переводных! Их нужно было не только перепроверять, необходимо было вникать в суть дела. А эту суть часто даже сам автор понимал плохо. Не говоря уже о тех случаях, когда сноска ставилась не автором, а вообще неизвестно кем. Болваном каким-то! Переводчиком, первым редактором, который сидит в своей Баварии, мерзавец, пьет пиво и ни хрена работать не хочет.