- Тебя как звать-то? - спросил Пронякин.
   - А тебя?
   - Виктором.
   - А меня Антоном. Будишь, а не знаешь, кто я и что я.
   - Ты на чем работаешь? - спросил Пронякин. Он твердо знал, что тот не шофер, хотя и не мог бы объяснить, почему он это знает.
   - На "ЭКГе", - сказал Антон. - Машинистом. - "ЭКГ-4" был экскаватор. А ты у Мацуева?
   - У него как будто. Ежели не прогонят.
   - Ну, вместе будем, - сказал Антон. - Тебе сегодня не идти?
   - Сегодня нет.
   - Ну и гуляй. А чего тебе делать?
   - Я и гуляю.
   Антон засунул в карман полотенце и пошел в кухню, шаркая коваными сапогами. Пронякин подождал, пока заплескалась вода в кухне, и быстро открыл тумбочку. Рядом со скатанным грязным свитером стояла початая четвертинка. Он стиснул зубы. Вот чего он боялся и что ненавидел, как может бояться и ненавидеть человек, уже однажды опускавшийся до последней степени и сумевший подняться неимоверным усилием и который по-прежнему себе не доверяет. "Нет уж, - сказал он себе, - старое не случится, последний мужик будешь, ежели случится". Но он знал, что это может случиться, если кто-нибудь рядом, в одной с ним комнате, пьет. Он вынес четвертинку к окну и, перевернув ее горлышком вниз, злорадно слушал, как булькает внизу, в темноте.
   Он поставил бутылку на место и принялся вновь за свое письмо: "... А перспективы, как я узнавал, здесь большие, со временем завод металлургический построят, поскольку руды, говорят, тут на тысячу лет хватит, а может, и больше, она тут до самого центра земли все тянется. И места хорошие. Конечно, с уральскими или сибирскими не сравнишь, но жить можно, и речка есть, рыбку помаленьку ловят..."
   Антон вернулся посвежевший и причесанный по-модному. Он выглядел очень юно со своими сахарными зубами, волнистыми прядями и мальчишеской нетронутостью. Он подошел к тумбочке и, подумав, открыл ее.
   - Гляди-ка, и в самом деле ни хрена не оставили. А?
   Он посмотрел на Пронякина вдумчиво и подозрительно.
   - Могу дыхнуть, - сказал Пронякин.
   - Дыши на здоровье, - сказал Антон. - Комендант у нас любитель водку забирать. Только он с бутылкой забирает. Придется за печку прятать, что ли.
   - Придется за печку.
   - А не сгорит?
   - Думаю, не сгорит, - сказал Пронякин. - Ну, может, так, немножко испаряться будет.
   - А ты в шахматы играешь? - спросил Антон. Он обладал счастливой способностью быстро забывать свои огорчения.
   - Нет, не играю.
   - Давай сыграем, - сказал Антон. Он уже вытряхивал фигуры на стол.
   - Опоздаешь ведь.
   - Давай работай, больше проговоришь.
   - Сказал же - не умею.
   - А я, думаешь, умею?
   Пронякин накрыл письмо тетрадью. Он уже понял, что так ему не отделаться. Фигуры были огромные, точно играли не люди, а самосвалы. Одной пешки не хватало, и Антон заменил ее куском бурого камня, синеватого на изломе.
   - Это что? - спросил Пронякин.
   - Руда, - ответил Антон. И первый пошел конем, хотя у него были черные.
   Почему он начинал конем, трудно было понять. Должно быть, он ему нравился реальным сходством с лошадью.
   Через минуту Пронякин взял у него этого коня и кусок руды, а еще через пятнадцать ходов, очень хитрых и достаточно примитивных, загнал короля в угол и принялся за свое письмо.
   "... Ты шифоньер продай, чего за него держаться, а кровать никелированную мы и в Белгороде купим, себе же дороже везти. Но денег особенно не жалей, до Рудногорска лучше таксишника найми, а если компания подберется, то будет совсем недорого. И приезжай, не медли, а то я уже по тебе, честно, соскучился..."
   Антон мучительно думал. Он еще не догадался, что уже получил мат.
   - А вот так? - спросил он, с торжеством двигая ладью.
   - Иди к Богу в рай, - сказал Пронякин. - Припух ты давным-давно.
   - Брешешь.
   - Ну сиди, думай.
   Но Антон не стал думать. Он поверил Пронякину на слово.
   - А говорил - не умеешь. Чудак! Но ты мне все-таки нравишься.
   - Ты мне тоже.
   - А по новой? - спросил Антон.
   - Иди к Богу в рай.
   Пронякин терпеливо ждал, когда он уйдет. Но он вернулся и просунул голову в дверь.
   - На танцы пойдешь?
   - Пойду, - нехотя отозвался Пронякин.
   - В тумбочке у меня галстучек - девки прямо стонут. Только гляди, чтоб они его помадой не заляпали.
   И ушел наконец, грохая сапожищами в коридоре.
   "... Может, здесь-то и заживем, как мы с тобой мечтали, - выводил Пронякин. - И все у нас будет, как у людей. Но и прошлую нашу жизнь забывать не будем. Жду тебя скоро и остаюсь уверенный в твоей любви любящий муж твой Пронякин Виктор".
   Он заклеил письмо и, выйдя, опустил в ящик на фонарном столбе. Потом распаковал чемодан и оделся в темно-синий костюм, купленный проездом в Москве. Костюм сидел на нем неважно, но была сильная надежда на Антонов галстук, который и впрямь оказался выше всех ожиданий. Он зачесал свои длинные пряди, побрызгался "Шипром" и положил в кармашек, уголком вверх, надушенный платок. В зеркальце он увидел свой глаз, разрезанный несколько косо, смуглую твердую скулу и трудную складку возле широкого коричневого рта. Он никогда не задумывался, красив ли он, он хотел знать, выглядит ли он прилично.
   Таким появился Пронякин на танцплощадке Рудногорска - на пятачке асфальта, шагов двадцати в диаметре, посреди огромного холмистого пустыря. Пустырь имел большое будущее, он находился в центре поселка и мог рассчитывать на звание главной площади города. Но пока он был завален грудами щебня и дранки, заставлен штабелями кирпича и фанерными симметричными строениями известкового цвета, с необходимыми индексами "Ж" и "М". Проходя этим пустырем в полдень, когда по асфальту расхаживали гуси и козы и девочки играли в классы, Пронякин мог бы подумать, что здесь едва хватило бы места для двадцати пяти или тридцати танцующих пар. Но вечером, к его приходу, их было восемьдесят или сто, а парни и девчата все подходили из темноты с непреклонным намерением взять свое.
   Он побродил вокруг да около и выбрал себе девицу, которую никто не приглашал. Это, впрочем, вполне сходилось с его правилами. Самых ярких следовало остерегаться, если ты вызвал к себе жену. В отъездах он позволял себе кое-что и помимо танцев, но там он и не боялся чужих языков.
   - Протиснемся или с краешку? - спросил он ее.
   - Мне все равно.
   Но ей было не все равно. Ей хотелось протиснуться. Ей хотелось быть поближе к свету, чтоб ее видели с ним.
   - Тогда протиснемся. - Он взял ее за руку, и они протиснулись и заняли случайно освободившийся вершок. - Так - хорошо?
   - Так хорошо.
   Радиола сыграла бразильскую самбу и начала несравненную "Тишину". Пары пошли медленно и по кругу, и он тоже повел свою даму по кругу, крепко держа ее руку у запястья. Он не был уверен, что это нравится ей, но так, он видел, танцевали в Белгороде.
   - Давно вы здесь? - спросил он, чтобы что-нибудь спросить. - Имею в виду: в Рудногорске.
   - Не знаю. Мне кажется, очень давно. А на самом деле всего лишь третий месяц. Как видите, не с первого гвоздя, как любят здесь говорить.
   - Понятно, - сказал он, чтобы что-нибудь сказать.
   - И еще здесь любят говорить: "практически неисчерпаемо". Это - о руде. У вас еще будут какие-нибудь вопросы?
   Ему не нравилось, что она все время щурится, улыбаясь. Как будто тусклый свет фонаря мог резать ей глаза. И лоб у нее был слишком высокий и выпуклый.
   - Пока что не имею, - сказал он. "Тишина" кончилась. Но пары не расходились. На "пятачке" становилось все теснее.
   Ничего не поделаешь, - сказала она, - вам придется весь вечер танцевать со мною. Нам уже не выбраться отсюда.
   - Тогда уж познакомимся. Виктор.
   - Маргарита. Но лучше зовите меня просто Ритой... Если вам это интересно, я немножко стесняюсь своего имени. Мне хотелось бы какое-нибудь простое-простое имя... Ну, не обязательно Глафира или Прасковья, но хотя бы Маша или Ольга.
   - И так сойдет, - сказал он слегка насмешливо. Радиола завела какой-то мексиканский фокстрот. Ребята - в клетчатых пиджаках, ковбойках и просто в майках - танцевали, энергично оттопыривая зад и притопывая одной ногой; лица у них были страдальчески-вдохновенные. Девчата посмеивались и переговаривались друг с другом. Они не принимали танец так близко к сердцу.
   - Нравится вам здесь? - спросила она.
   - Есть, пожалуй, где и повеселее.
   - Не знаю. Я жила в Москве. Ну, еще в Ленинграде. Но это - в детстве, когда мама называла меня Марго.
   Со всех сторон на них напирали, толкали, и невольно она прижималась к нему низкой и мягкой грудью. Это было не очень приятно, потому что он совсем ничего к ней не чувствовал. И потом ему как-то трудно было представить себе ее в детстве.
   - Девчонки наши воют: нет того, нет другого, безумно скучают по Москве. Но в конце концов для чего мы сюда приехали? Разве не для того, чтобы чувствовать себя участниками большого, настоящего дела? Разве это не радостно? Я им это каждый день говорю.
   - А они что?
   - А они? "Чувствуем, радостно, только в театр хочется". Или "на каток". Но это у них, конечно, пройдет. У меня это давно прошло. И мне здесь живется как-то окрыленно. Приятно ведь написать маме: "Мы уже прошли пласты сеноман-альба, апт-неокома, пробились к самому келловею".
   -- Что вы говорите! - вежливо изумился он. - Неужели к самому келловею?
   - Что значит "к самому"! Уже давно штурмуем. А вы разве здесь недавно?
   - Второй день.
   - Вы, наверное, экскаваторщик? Или взрывник?
   - Водитель на самосвале.
   - Ну, все равно. Вам тоже предстоит штурмовать келловейский пласт, пробивать окно в руду. Если б вы знали, как я вам завидую!
   - А у вас, простите, какая специальность?
   - Горнячка. Этой весной окончила институт. Но я работаю не на карьере. В рудоуправлении. Готовлю документацию к чертежам, всевозможные исходящие, если запрашивают Москва или Белгород. А они запрашивают чуть не каждый день. Не знаю, может быть, вам это покажется скучным. Но, наверное, моя работа нужна, если меня сюда поставили?
   - Наверно, нужна... Даром же не поставят. Радиола опять завела "Тишину".
   - Нужно уметь во всем находить хорошее, - сказала она. - Вот посмотрите, кто-то повесил радио выше фонаря, и его в темноте не видно. Можно подумать, что музыка льется откуда-то с неба, правда?
   Он посмотрел вверх. В конусе фонарного света бились ночные мотыльки. Ночь была темна, ни одна звезда не пробивалась сквозь облака, и едва достигал сюда свет дальних домов и бараков. Больше он ничего не увидел и посмотрел на нее. Она была вся захвачена танцем и раскачивалась, задумчиво сощурясь и напевая. В нем шевельнулось что-то вроде восхищения, он хотел бы так уметь говорить, как она.
   - Ничего пластиночка, - сказал он, кивая вверх. - Берет. Держит.
   - К сожалению, это последняя. Уже одиннадцать, а наш радист очень пунктуален.
   "Тишина" кончилась, и в громкоговорителе послышался щелчок. Но шарканье ног по асфальту еще продолжалось. Пары не расходились. Они танцевали без всякой музыки.
   - Собака он, ваш радист, больше никто, - сказал Пронякин. - Меня б туда посадили, так я б до утра заводил. А почему нет, ежели народу хочется?
   Она мягко улыбнулась, округляя губы.
   - Мало ли чего нам хочется. Может быть, его ждет жена или еще кто-нибудь. Или он думает о тех, кому рано вставать на работу. Все ведь можно объяснить по-хорошему, правда?
   -- Что же он, лучше их знает, чего им надо? Инструкция у него, вот и закрывает лавочку.
   Она опять улыбнулась ему.
   - Боже, как вы мне напоминаете наших девчонок. Даже слова те же: "инструкция", "лавочка". И "вот я бы!" "вот мы бы!". Но разве можно скулить, жаловаться, если живешь среди таких людей?
   - Каких же это?
   - Ну, которые живут настоящим делом, делают его своими руками. Они иногда бывают грубыми; я видела, как они пьют, участвуют в драках, сквернословят. Но это потому, что им не приходит в голову взглянуть на себя. Сколько в них настоящего рабочего благородства! И в вас оно есть.
   - Черт его знает, - сказал он, - не замечал. Но ему было приятно думать, что в нем есть благородство. Ему это как-то не приходило в голову.
   - Есть, - сказала она убежденно. - И давайте потанцуем, как все. Без музыки. Ведь и в этом есть своя прелесть, правда?
   Шарканье ног по асфальту все продолжалось. Шарканье и дробный разноголосый говор, в котором каждый не слышал соседа. Потом где-то близко, в темноте, пиликнула и заскрежетала гармошка.
   Кто-то из парней неподалеку от них закричал:
   -- Миша пришел!.. Давай, Миша, наяривай!
   И все закричали тоже:
   - Сыпь, Миша, не жалей!
   - Миша, лучший друг, поработай. Чего тебе стоит!
   - Мишенька, иди сюда, милый, мы тебе конфетку дадим...
   Пронякин увидел Мишу. Он продвигался между парами ходом шахматного коня, раздвигая их костлявым плечом, - в черной бархатной курточке и необъятных брезентовых галифе, вправленных в кирзовые сапожищи. На голове у него блином сидела замасленная артиллерийская фуражка. Он растягивал и сжимал маленькую писклявую гармошку, как машина, заведенная на тысячу оборотов, и ухмылялся блаженно. Из-под Мишиных пальцев, корявых и заскорузлых, выходило что-то среднее между танцем лебедят и саратовской "матаней".
   - Что это за тип? - спросил Пронякин.
   - Это Миша, - сказала она. - Володя Хомяков за что-то прогнал его с карьера, и он теперь работает при бане. А мне жалко его. Он просто не нашел своего места в жизни.
   Пронякин пожал плечами.
   - Ну, положим, Володя Хомяков знает, кого выгнать, а кого принять.
   Миша остановился как раз против них и смотрел в упор, улыбаясь слюнявой улыбкой. Двух передних зубов у него не хватало. Он раздирал гармошку, не останавливаясь ни на секунду.
   - Эй ты, хмырь! - крикнул Пронякин. - Ты играй по-человечески! Понял?
   - Гы! - сказал Миша.
   - Ты еще что-нибудь умеешь играть?
   -- Умею, - сказал Миша. И заиграл то же самое, только громче.
   Вдруг он заорал:
   - Кралечку нашу затралили! Увести хотят!
   Вокруг засмеялись. Должно быть, кому-то здесь Миша казался острословом. Но Пронякину вдруг очень захотелось украсить Мишин рот еще двумя щербинами. Он двинулся к Мише, мгновенно рассвирепев, но Рита удержала его, с неожиданной силой вцепившись в рукав.
   - Не надо, не злитесь на него, мы лучше уйдем. Уже ведь поздно.
   - И то правда, - сказал Пронякин, так же мгновенно остывая. Он почувствовал благодарность к ней. Хорош бы он был, если бы связался с дурачком.
   Не переставая наяривать, Миша кричал им вслед:
   - Кралечку увели, я ж говорил! Держи вора-бо-сяка-а-а!..
   Впрочем, на него недолго обращали внимание. Танцующие пары двигались, шаркая, плотной массой по кругу. Пыль поднималась над ними и таяла в конусе фонарного света.
   - Провожу, что ли, - сказал Пронякин.
   - Не нужно меня провожать, - сказала она быстро и как бы испуганно. - Я не хочу, чтоб вы думали, что мне это нужно. Ведь вы из приличия, правда?
   Он не нашелся, что ответить. Он смотрел ей вслед и, когда она заслоняла тускло-оранжевый свет подъезда, видел, как она странно изгибается всем телом и как высоко держит голову. "И не споткнется, - подумал он, усмехаясь. Но в усмешке его было что-то вроде восхищения. - Наверно, и правда, Бог таких бережет".
   Она прошла весь грязный неровный пустырь, заваленный битым кирпичом и железным ломом, и, не оглянувшись, быстро исчезла в подъезде.
   Соседи Пронякина уже спали мертвецким сном. Он встал на пороге, морщась от их разноголосого храпа и запахов - нефти, глины, сыромятной кожи и пота, - бивших в нос наповал. Натыкаясь на табуреты, путаясь в голенищах сапог, разбросанных по всей комнате, он пробрался к окну и распахнул форточку. Затем он разделся, аккуратно уложил костюм в бумажный чехол и вывесил на спинку кровати брезентовую робу.
   Где-то близко по улице прошли гурьбой, хрустя по щебню, и голосами, оловянными и старательными - парней, звонкими и смеющимися - девчат, завели песню:
   Забота у нас простая-а-а...
   Забота наша такая...
   Пошла бы руда большая
   И нету других забо-о-от!..
   И снег и вете-е-ер...
   Но "ветра" не вытянули и рассмеялись и пошли дальше.
   Пронякин лежал и курил, медленно передумывая все события этих последних дней, с тех пор как он попрощался с женой на вокзале в Горьком, где она работала буфетчицей, и уехал, оставив ее у родственников, чтобы оказаться здесь, в этой комнате, среди чужих. Папироса его выжигала зигзаги в темноте, петляя и возвращалась к его губам.
   "Это все уже ненадолго", - думал Пронякин. "Это все" была комната с рассохшимися обоями, запахами и храпами и его собственная неустроенность, которую он всегда чувствовал сильнее в разлуке с женой. - Это все уже ненадолго. Домик здесь заимеем; может, ссудой какой помогут. И чтоб все было в доме - холодильничек, телевизор, мебель всякая. А со временем-то, может, и машинку свою заведем. Но это, впрочем, уже идиллия. - Этим словом он называл все несбыточное. - Это уже идиллия, известно же: сапожник всегда без сапог. А вот пацанов своих пора бы действительно заводить: ведь уж тридцать скоро, а женульке и того больше. Ей-то ребенка надо, скоро все годы выйдут... Ничего, все будет. Только бы не споткнуться где. Не споткнуться бы. А там уж я сам себе свой. Лиха беда начало. А споткнуться можно очень даже просто, и тогда снова - езжай, ищи, жди..."
   Он лежал, опустив руку с папиросой к полу, и слушал, как ветер гремит чем-то железным на крыше. Он заснул, и папироса погасла и выпала из его руки.
   4
   Мацуев действительно подобрал для него запчасти и положил их в кабину "МАЗа". И каждую из этих прекрасных вещей Пронякин подержал в руках, неторопливо прикидывая, много ли это или мало и не свалял ли он дурака, взявшись за ремонт. Это был бы, конечно, неплохой комплект для всякой годной машины, но не для "МАЗа", в котором, наверное, живого места не было. По-настоящему Пронякин еще не видел его, на то нужна была полная разборка, и от нее-то все зависело, потому что в конце концов не стыдно было бы и отказаться и поехать в другое место, где, быть может, повезет и дадут новую машину. Но это он только обманывал себя.
   В тот же день "МАЗ" отбуксировали к смотровому люку, лебедка сняла с него платформу кузова, кабину и двигатель, приподняла раму, из-под которой слесари выкатили передний и задний мосты, и Пронякин, вооружась отвертками и ключами, принялся разбирать. К исходу второго дня он увидел свой "МАЗ" по-настоящему, когда уже и "МАЗа"-то не было, а была только груда частей, узлов и деталей, едва уместившаяся на стендах.
   Тут он увидел все его раны, болячки и язвы, все сколы, забоины и трещины, все погнутости и вмятины и его святая святых - рабочие поверхности цилиндров, бывшие когда-то зеркальными, а теперь покрытые нагаром и сыпью. Тогда он понял, что никуда не уйдет.
   Он сел на бетонный пол в мастерской и горестно замотал головой. - Ах, сука...
   Ни черта он не понимал, тот, кто ездил на этой машине, а другие, кто понимал, пришли потом, и, конечно, им было уже не совестно "раздевать", растаскивать по кускам искалеченное существо, которому вряд ли воротишь и жизнь, и прежнюю силу. Пронякин не стал распутывать концы, он просто пошел к тем, на кого намекнул Мацуев, и попросил их вернуть детали, снятые с его "МАЗа". Одни вернули их, стыдливо и молча. Другие потребовали доказательств и хорошо, с большим чувством, посмеялись над ним. Впрочем, они легко соглашались на обмен.
   Но ему пока нечем было меняться, и он присмотрел и обшарил несколько автомобильных и экскаваторных свалок, где можно было кое-что разыскать, если не брезгать и ковыряться часами, разгребая щепкой мусор и гниль, и если потом отмыть детали в бензине, опилить заусеницы или сделать наплавку и отшлифовать на станке. Он оставлял себе то, что садилось впритирку, остальное шло в оборот и понемногу, по крохам, заполняло пробелы в дефектной ведомости.
   Понемногу и все эти шесть тонн металла, пластмасс и резины приобретали рабочий облик и благородный рассеянный блеск деталей - когда Пронякин и слесари убирали с них черную маслянистую грязь и нагар, когда смывали накипь в рубашке охлаждения едкой каустической содой и прочищали миллион отверстий, каналов и трубочек щетинным ершом или ветошью, намотанной на проволоку, когда заваривали крупные трещины сталью, а мелкие протравливали кислотой, а потом зашлифовывали абразивами и наждачной теркой, когда заливали изношенные втулки баббитом и вулканизировали мясистую резину камер.
   И постепенно у него отлегло от сердца. "МАЗ", конечно, не был такой машиной, которую под силу доконать самому ледащему портачу, и при всех его ранах и ссадинах в нем далеко еще не было той глубокой усталости металла, которую и не заметишь снаружи и от которой единственное лекарство переплавка.
   Слесари, в мастерской, наверное, чувствовали это. Наверное, это было у них в пальцах - умение видеть металл на ощупь и знать, что ты не работаешь зря и возвратишь ему прежнюю крепость. Они были чуточку склочные и в меру ленивые ребята, эти четверо слесарей, с большой склонностью к философии, которая размагничивает руки, потому что приходится ими махать. Но они все-таки что-то умели и не задавались этим; они очень быстро поняли, что он бы, пожалуй, мог обойтись и без них, а они без него - едва ли. И, пожалуй, они не провернули бы всю эту адову работенку за неделю, если б он не торчал у них над душой и не подменял их во время затяжных перекуров.
   Он приходил в автоколонну с первой сменой и вертелся до поздней ночи, убегая только на час - пообедать и пройти с Мацуевым очередной урок обращения с дизелем. Но наконец настал день, когда они прикатили оба моста, и таль поставила на место кабину и собранный двигатель. Пронякин подвел к нему патрубок топливопровода и подсоединил электропроводку. Он хотел все сделать сам. Но руки у него неприлично дрожали, потому что этот момент был исполнен для него таинственности, и теперь уже слесари торчали у него над душой, рассуждая на тему "Пойдет или не пойдет?"
   Двигатель провернулся с поцелуйными звуками, потом заворчал и чихнул.
   - Будь здоров! - сказал Пронякин. - Сейчас я тебя подкормлю.
   Тогда он взревел, мгновенно окутавшись синим выхлопом, и Пронякин сел на пол, чтобы немного успокоиться.
   - Куда ты торопишься, чудак? - спросил он и рассмеялся счастливым смехом. - Ты же еще не родился.
   Но "МАЗ" уже родился. Он ревел, содрогаясь нетерпеливо, хотя еще был ободран и "не одет" и стоял всеми четырьмя ногами на домкратах и опорах. Ему хотелось на волю, и слесари, наверное, тоже поняли это; они пошли и открыли ворота пошире, и солнечный свет стеною встал на пороге, не в силах двинуться дальше, в темную и сырую глубину гаража. И все-таки "МАЗ" откликнулся вспыхнувшим блеском стали, меди и смазки и матовым сиянием белого чугуна.
   Они оставили двигатель обкатываться и ушли в мастерскую, но время от времени Пронякин, сорвавшись с места, прибегал сюда и без конца что-нибудь регулировал. Он никак не мог сказать себе "хватит", он не мог наглядеться и наслушаться, хотя слесари уже посмеивались над ним. Теперь в сравнении с тем, что было сделано, оставались сущие пустяки. Оставалось собрать и поставить скаты, починить платформу и заклепать листовой сталью пробоины и ржавлины в кузове. Потом еще раздобыть дерматина и дратвы и цыганской иглой залатать сиденье. А напоследок он решил поставить новый спидометр, со счетчиком на нуле, чтобы он отсчитывал километры с первой его, Пронякина, ходки. И, конечно, он должен был сделать его трехцветным, не как у всех, потому что, ей-Богу же, "мазик" имел на это право - за все свои страдания.
   Он купил несколько банок краски - серой, темно-зеленой и черной - и выкрасил машину с великими трудами, сам заляпавшись с головы до ног. Рама у него была черная, а кузов серый - подумав, он нанес еще зеленую полосу, похожую на ватерлинию, - крылья тоже серые, и такие же ободья колес, только еще с зеленой каймой, а капот и кабина, наоборот, зеленые, с черными и серыми стремительными зигзагами. Высунув язык, он разглядывал свою работу. Теперь он узнал бы свой "МАЗ" среди тысячи других.
   А все-таки чего-то еще недоставало. Он подумал, почесал в затылке и понял, чего недоставало. "МАЗу" недоставало теперь оловянных зубров на капоте, великолепных барельефных зубров, напруживших немыслимо могучие загривки. Кто-то безжалостно содрал их, Бог весть для чего, и Пронякин, конечно, не в силах был примириться с тем, что зубров этих не будет. Это было бы чертовски обидно - когда у всех они есть. Этого никак нельзя было себе представить. Поэтому Пронякин отправился к "мазистам" и перенес контуры зубров на промасленную бумагу, а потом вырезал их из листового дюраля и прикрепил к боковинам капота.
   За этим занятием и застал его Мацуев, когда пришел принимать работу. Молча он обошел машину со всех сторон, осмотрел силовую передачу и механизм подъема кузова. Потом запустил двигатель и поднял капот. Он слушал, наклонив голову и помаргивая, как покупатель в магазине прослушивает пластинку. Пронякин смиренно стоял поодаль, чумазый и похудевший, но весь его вид говорил о том, что ездить на этой машине должен только он и никто другой.
   - Н-да, - сказал Мацуев. - В третьем цилиндре вроде как бы шумок у тебя лишний. Подрегулировать бы маленечко форсунку, а?
   "Шумок, говоришь? - подумал Пронякин. - Вот был бы тебе шумок, и не лишний, если бы не нашел дурака, как я. "Мазик"-то на твоей совести".
   Но бригадир был бригадиром, поэтому Пронякин наложил ключ на винт регулятора и повернул его чуть влево, а потом - слегка заслонив рукавом чуть вправо.
   - Теперь хорош?
   - Теперь другое дело.
   - Может, на ходу попробуем? Хоть и не просох еще...
   - Попробуем, - сказал Мацуев, закрывая капот. - Садись за руль.
   Пронякин вывел "МАЗ" за ворота. Он вывел его прекрасно, потому что двери гаража были узковаты, а двор заставлен самосвалами, и он ни разу не ездил на таких тяжелых машинах, где ты сидишь непривычно высоко, точно на троне. Потом они повернули к дробильной фабрике, проехали мимо ее висячих галерей и ферм, мимо кассетного заводика, который делал бетонные панели для строительства поселка, и Пронякин попробовал "МАЗ" на всех его пяти передачах, покуда не уперся в закрытый шлагбаум железнодорожной ветки. На обратном пути они поменялись местами, и теперь уже Мацуев попробовал машину на всех пяти передачах, благо бетонка была пуста в этот час. Мацуев был добрый водитель, но не фейерверк, совсем не фейерверк. Он не родился шофером, он просто стал им, а мог бы стать и машинистом на паровозе и слесарем в мастерской.