Теперь, готовясь к тому, что должно было с ним произойти, он понял, что все было хорошо тогда - и лунная ночь в степи, когда он шел к невесте, и молодой запах осоки, и женщина, которая поделилась тарелкой борща, а потом и постелью. Может быть, во всей его жизни только и были два счастливых дня тот, на маленькой станции, под Камышином, и сегодняшний, когда он поднимался из карьера. Он взял бы все это с собой в последнюю, самую дальнюю дорогу...
   Но он не смог ничего взять, потому что услышал далекое фырканье машины и плеск разгребаемой грязи. Машина была легковая и шла от аэродрома. Он догадался, что Силантиков все же завяз, но Хомяков привез врача на самолете, и в нем опять шевельнулась надежда. Затем отсветы фар заплясали на потолке, и машина остановилась. Из нее вышли двое. Они прошли под самым окном.
   Он услышал простуженный голос Хомякова; сквозь приоткрытую форточку долетели обрывки фраз:
   - ... о чем я вас прошу... Это замечательный парень... мы завтра о нем в газете... Он верил больше всех... и даже меня, которому... по должности...
   - Мне это решительно все равно. - Второй голос был высок и четок. Имеет ли он пять благодарностей от министра или десять выговоров в приказе. Меня просить не надо.
   Хлопнула дверь внизу, и Хомяков, наверное, остался один. Слышались его чавкающие длинные шаги. Потом они захлюпали к машине, и Хомяков спросил кого-то, наверное водителя:
   - Ну, как думаешь?..
   Но что думал водитель, Пронякин уже не слышал, потому что машина заворчала и отсветы фар исчезли с потолка. В соседней комнате возникла поспешная суета, и откуда-то взялся голос маленькой седой врачихи, которая перевязывала Пронякина с помощью сестры. Ему было тревожно и страшно, вместе с надеждой к нему опять подступила боль, и он бы, пожалуй, согласился, если б оставили его в покое.
   Врачиха быстро просунула руку и включила свет, пропуская вперед приезжего хирурга. Он ступал мягко, должно быть надел поверх ботинок войлочные шлепанцы, и сестра завязывала на нем тесемки халата, который был для него тесен. Он морщился и дергал плечом. Он был высок и толст, под халатом обозначалось мягкое брюхо. Не поглядев на больного, он вытянул руки вперед, и врачиха с сестрой засуетились снова. В больнице не было водопровода, его не было еще во всем поселке, и сестра поливала на руки приезжему из эмалированной кастрюли над тазом в углу.
   Вытирая пальцы, он подошел к постели Пронякина и молча уставился на него.
   - Ну-с, как мы тут? - спросил он машинально и повесил полотенце на плечо врачихе. Она этого даже не заметила. Он присел на койку. - Вы говорите, пятый и шестой?
   - Пятый и шестой, - подтвердила врачиха. Она, вероятно, гордилась немножко, что у нее в практике такой тяжелый случай.
   - Глаз тоже поврежден? - спросил хирург. Он еще не прикасался к Пронякину.
   - Глаз, к счастью, не поврежден, - ответила врачиха.
   - Что же ты так, милый? - спросил хирург и, поморщившись, посмотрел на люстру. - Ну-ка, помогите мне.
   Втроем они сняли с Пронякина одеяло, стащили грелки и бутыли с теплой водой и перевернули на живот. Он зажмурился и стиснул зубы. Он не знал, сколько это продолжалось - минуту или час, потому что сразу же зарычал и провалился в лиловую пустоту, как только чьи-то пальцы вошли между фанерным щитом и его затылком. Но даже из пустоты он чувствовал прохладные и неловкие пальцы сестры, торопливые и мягкие прикосновения старой врачихи и сильные пожатия толстых пальцев хирурга. Но странно, именно эти сильные пожатия причиняли меньше всего боли. Точно боль страшилась этих пальцев и бежала от них.
   Когда он очнулся, он опять лежал на спине, и хирург смотрел на него. Пронякин видел его одним глазом и не знал, далеко ли он сидит.
   - Что же ты, милый? - опять спросил хирург. Пронякин виновато вздохнул. Глаз ему застилали слезы.
   - Так вы говорите - пятый и шестой? Правильно, - сказал хирург. Правильно, черт возьми.
   И, потянувшись к больной ноге Пронякина, вдруг быстро и сильно помял ее. Напряжение отразилось на его лице.
   - Больно?
   - Н-нет.
   - А так? - Он ударил кулаком.
   - Тоже нет.
   Он и в самом деле не чувствовал боли. Может быть, она и отсюда ушла в страхе перед этими пальцами.
   - А пошевели-ка ногой. Сильнее. Он сделал все, чтобы пошевелить ногой. Он делал это охотно, потому что боль ушла из нее совсем.
   - Ничего, - сказал хирург. - Ничего милый, страшного.
   Пронякин улыбнулся ему сквозь слезы. Надежда разрасталась в нем и заполняла вce тело, из которого уходила боль.
   Хирург быстро поднялся и вышел. Полы халата развевались за ним. Врачиха и сестра накрыли Пронякина одеялом и вышли тоже. Они плотно прикрыли дверь.
   Они прикрыли ее очень плотно, и тогда хирург спросил, дергая плечом, оттого что халат жал ему под мышкой:
   - Сколько ему лет?
   - Еще не исполнилось тридцати, - ответила врачиха.
   - Н-да. Вряд ли исполнится. Ну что ж, готовьте.
   - Будем оперировать? - спросила сестра.
   - Нет. Будем снимать мерку для костюма.
   Он достал из-под халата сигаретницу из карельской березы и антиникотиновый мундштук и вкусно, изящно закурил, выпуская дым тоненькой струйкой из-под пушистых усиков. Сестра взяла с подоконника пепельницу и держала ее в руке, чтобы он не сбрасывал пепел на пол.
   - Вы думаете, летальный исход? - спросила врачиха, глядя на него снизу вверх сквозь толстые очки.
   Он помолчал и вдруг рассердился:
   - Слушайте, какое вам дело до того, что я думаю! Разрежем - посмотрим. Как будто вы сами не видите: уже начался паралич ног, еще час, ну два, и процесс поднимется кверху. Я еще удивляюсь его сердцу. Это просто буйволово сердце, потому что наверняка же задет блуждающий нерв.
   -- Но я правильно сделала, что вызвала вас? - спросила врачиха.
   Он передернул нетерпеливо плечами и сбросил пепел мимо пепельницы.
   - Вы все правильно сделали, коллега. Вы просто идеально все сделали. Вы только забыли поставить ему новые позвонки. Сущий пустяк, вы не находите?
   Он прошелся по комнате, заложив руки за спину; шлепанцы мешали ему, и он отшвырнул их в сердцах.
   - Вы тоже думаете, что врач, живущий в городе, лучше того, который живет в районе? А районный лучше поселкового? Так?
   - Простите, - сказала врачиха.
   - Да я нисколько не зол, что вы меня вызвали.
   Я зол на себя, на всех нас, которые везде одинаковы. Мы одинаково ни черта не умеем. Уж, наверное, он знал свое дело лучше, чем мы. Что там говорить! Бросьте его одного, со всеми его ранами, в степи, в грязи, под дождем, голого!.. Думаете, он не выживет? Выживет. Сам приползет. А если он умрет, так от чего? А? Позвонки! Но вот тут-то как раз и мы ни черта не умеем.
   - Может быть, через двадцать лет и это будут лечить? - сказала сестра.
   - Утешила! Через двадцать лет никто за здорово живешь не станет ломать себе шею. А впрочем, черт его знает... Ну что вы стоите, как истуканы? Я же сказал: "Готовьте!" Инструменты возьмите мои, в саквояже. И готовьте, готовьте, не будем рассусоливать.
   Пронякин не слышал их и ждал, когда они вернутся к нему. Он ждал их с надеждой и страхом и даже обрадовался, услышав, как стукнула дверь внизу. Он не знал, что это Федька с Антоном принесли коньяк, за которым они ходили за восемь километров в Лозню, и решил, что его до утра оставят в покое.
   Но дверь отворилась, и вошла сестра. Она включила все лампы в люстре и улыбнулась Пронякину дрожащей улыбкой. За нею вошли врачиха и санитар с носилками, тяжелый и длиннорукий, с проседью в рыжих усах и кудлатой пепельной головой. Он кашлянул в кулак и подошел к постели Пронякина. Втроем они стали перекладывать его на носилки - очень бережно и потому очень долго. А когда он снова пришел в себя, он уже лежал на столе, на боку, накрытый простыней, и потолок качался над ним. Сестра подняла шприц к свету и выплеснула несколько капель. Потом врачиха отобрала у нее шприц. Потом он увидел хмурое лицо хирурга, который подходил к нему, подняв руки, облитые желтым лаком перчаток.
   И Пронякин вздохнул, закрыв глаза, и вытянулся, готовый ко всему на свете, готовый опять провалиться с рычанием в лиловую пустоту.
   9
   А среди ночи он проснулся с тревожным ощущением, что с ним сейчас, вот через минуту, что-то произойдет. Это ощущение было сильнее, чем свежий надрез на затылке, и отчасти знакомо ему. Как будто он на вечеринке хватил лишнего и почувствовал себя скверно, и надо побыстрее, пока еще что-то соображаешь, выбраться - через стулья и колени соседей - на свежий воздух, иначе потом не оберешься стыда. Но тут опять боль взялась за него и не отпускала. Он хотел позвать сестру и не мог позвать, потому что перехватило дыхание.
   Вокруг была темнота - наверное, все ушли и плотно прикрыли дверь, - и он не понимал, откуда берутся голоса, которые доносились к нему глухим бормотанием. Он догадался, что их там трое: сестра, врачиха и еще как будто та девочка, что работает на отвале; она теперь что-то рассказывала им, а они расспрашивали. Ее голос был самый звонкий, но она проглатывала слова, и он различал только свое имя. Но по тому, как она говорила и как дрожал ее голос испугом, сожалением и затаенной, стыдной для нее самой радостью, он понял, что она рассказывала им, как он не взял ее с собой в карьер.
   - Треплются бабы - сказал он самому себе, мысленно усмехаясь. - Надо же бабам потрепаться.
   Дыхание опять вернулось, и, должно быть вернулся голос, но он не стал звать сестру. Боль начала утихать. И он понял вдруг, почему молоденькая сестра боится остаться здесь одна этой ночью. Он был уже слишком обессилен, чтобы эта мысль могла его потрясти или напугать. Кто-то из них встал и вдруг оказался очень близко, и он нарочно старался дышать громче и ровнее; ведь они, наверное, хотели слышать его дыхание.
   Они опять забормотали там, за глухой стеной, но он уже не прислушивался к их разговору, он прислушивался к тому, что происходило в нем самом. Если б он мог увидеть сейчас свое лицо, он бы узнал, что трудная складка возле его рта наконец разгладилась.
   Ну что ж, они для того и оставили тебя, чтобы ты побыл один, если уж все равно ничего не поделаешь. Подумай, ведь ты и работу выбрал себе такую, чтоб быть одному в кабине, наедине с машиной и дорогой. Так и теперь случилось. Но если ты жил, хотел и добивался, если ты что-то делал и любил то, что ты делаешь, и кому-нибудь становилось от этого теплее, тогда ты можешь умереть один, в темной комнате, не сказав никому ни слова прощания или раскаяния. Тебе случалось видеть, как умирают, да и рассказывали об этом достаточно, и, право же, в этом ничего красивого не было. К тому же все они говорили какую-нибудь чепуху. "Сухо" или "Давит, братцы..." Только один сказал что-то хорошее: "Вот лето придет, к морю поедем", - да и тот, наверное, бредил. Это ведь уже не слова, а так, болтание слабеющим языком, голова тут ни при чем, и жизнь тоже. Ну так и не зови к себе никого, ты только напугаешь их, а завтра все будут на разные лады повторять и перекраивать то, что ты вовсе и не хотел сказать...
   Так или иначе думал он, в одиночку справляясь с болью.
   А в комнате над ним горел яркий свет, очень яркий сейчас, потому что его давно уже выключили во всех домах поселка, и люди находились рядом врачиха, сестра и приезжий хирург, и не было никакой девочки, что работает на отвале, - они сидели вокруг, не сводя с него глаз и прислушиваясь к его замирающему дыханию.
   Но он не видел и не слышал их, хотя они разговаривали громко. Он видел и слышал свое.
   Ветер опять шумел в мокром лесу и хлопал форточкой о косяк, где-то близко прошла по грязи машина, косые отсветы фар заплясали на стенах, ломаясь на потолке. Потом стихло, и чей-то охрипший голос сказал: "Ну, кажется, все... теперь не остановишь".
   Внезапно кто-то невидимый рванул койку и приподнял ее на метр от пола. Пронякин схватился за край ватной рукой и тут же потерял эту руку. У него снова перехватило дыхание. И сильно зашумело в ушах. Но он почувствовал отчетливо, как вся комната, где бродили отсветы фар, повернулась и начала кружиться, как это бывает в сильном опьянении. И только кровать висела неподвижно. Но потом и она закачалась, как на волне, когда лежишь в носу лодки и смотришь в небо.
   И вдруг она поплыла вперед, как лодка, и бесшумно преодолела пределы комнаты. Подул ветер, и тьма начала проясняться, приобретая серо-голубой цвет глины в карьере. Он плыл, покачиваясь, в эту даль, над мокрым лесом и над дорогой, петляющей по склону, и ему становилось все легче, все спокойнее, уже почти исчезло воспоминание о боли, когда началось мучительное падение. Его ничем нельзя было остановить, не за что схватиться, а земля стремительно приближалась, разрастаясь к горизонтам, и казалась все тверже, все страшнее. Он молил теперь об одном: чтобы его отнесло на деревья и чтоб ветви ослабили удар.
   Вдруг чей-то голос, гулкий, будто в длинной трубе, закричал внизу:
   - Падает, падает пульс... Вы чувствуете?
   Он чувствовал только, что его несет на деревья, и обрадовался. И это было последней радостью. Потом что-то прохладное, шелковистое окутало ему лицо, и он подумал, что это листья, холодные и трепещущие от ветра.
   10
   В тот день, когда серый почтовый вездеход-"фургон" увозил Пронякина в прозекторскую белгородской больницы, в тот день пошла наконец большая руда.
   Ближе к рассвету подул сильный восточный ветер, который подсушил глину и разогнал облака. Ранним утром показалось солнце, впервые за эти дни предосенних дождей; оно заискрилось в огромных лужах, подернутых мельчайшей рябью, и склоны карьера покрылись толстой потрескавшейся корой. К забою, где работал Антон, приползли еще четыре экскаватора, которые два часа кряду, наступая, расширяли пятачок открытого рудного тела. Шпур, заведенный на глубину в пять метров, выбросил взрывом чистую руду.
   Тогда в карьер по бетонке, старательно расчищенной бульдозерами, спустилась первая смена самосвалов. А еще через полчаса первая машина самосвал Мацуева - показалась в выездной траншее. За ним шли Косичкин, Меняйло, Выхристюк, Федька Маковозов и водители других бригад, которые пока оставили вскрышу и перешли на вывоз руды. Их провожали глазами тысячи жителей поселка, облепивших берега и склоны карьера, крыши экскаваторов и фермы кранов. Маленький самодеятельный оркестр ударил во всю мощь молодецких легких, и на радиаторы первых машин посыпались охапки цветов.
   Выехав из траншеи, Мацуев по привычке повернул было к отвалу, но ему со смехом указали новый путь сотни людей, стоявших шпалерами вдоль шоссе. И машины повернули к лесу, за которым высились корпуса дробильной фабрики. В одиннадцать часов была разрезана ленточка, и загрохотала щековая дробилка.
   Шла большая руда, брызнувшая фонтаном из вспоротой вены земли. Она переполняла ковши экскаватора и кузова машин и неслась, летела по шоссе бесконечной вереницей ревущих самосвалов. С двух сторон подъезжали они к опускному колодцу, упираясь колесами в деревянный брус и поднимая кузова, и руда, разом дрогнув, срывалась и падала, падала в разверстое жерло бункера. Она высекала искры из стальной обшивки, и в темной глубине медленно подскакивали многопудовые глыбы, прежде чем улечься на зубья транспортеров.
   Солнце, пробиваясь в щели навеса, сияло на оловянных медведях, и кузова, испачканные бурой пылью, горели, будто кованные из червонной меди.
   Шла большая руда, и где-то внизу, на глубине в десять метров, попадала в щековую дробилку, которая с хрустом размалывала и перетирала многопудовые глыбы, двигая справа налево гигантскими челюстями. Оттуда, из темной пыльной глубины подземелья, резиновая лента, похлестывая на катках, несла ее наверх, на галерею, откуда она должна была трижды низринуться в конусные дробилки и трижды подняться снова, чтобы в последний раз просеяться мелкой бурой крупой в подставленную платформу эшелона.
   А в четыре часа пополудни паровоз, украшенный цветами и кленовыми ветками, дал торжествующе-долгий гудок и потащил первые двенадцать вагонов лозненской синьки. Люди шли за ними вдоль полотна, а потом и по шпалам, и бросали цветы и ветви, расставаясь с вагонами, пропадавшими за поворотом в лесу.
   Впереди толпы шел молодой и высокий парень в бостоновом пиджачке внакидку, в кепке, надетой козырьком назад, и пел, выкрикивая слова, нещадно мучая струны покоробившейся гитары; на лбу и на шее у него, напрягаясь, багровели жилы:
   Двери славы! Ах вы, дверцы узкие...
   Но как ни были бы вы узки,
   Все равно войдем мы все, кто в Курске,
   Ах, добыва-ал железные куски!..
   Девчата висли у него на локтях и подпевали, смешливо заглядывая ему в лицо:
   А судьба моя
   Судьба завидная.
   Притянула меня
   Земля магнитная!..
   Маленький паровоз непрестанно гудел утробным басом и мчал руду в южнорусскую степь, мимо тенистых рощ, перелесков и хуторов, мимо полей, речек и лугов с задумчивыми коровами и собаками, подбегавшими к насыпи с бесшумным лаем, мимо шлагбаумов и дорог с пыльными навьюченными машинами и девчат, спевающих песни в деревнях, настоянных предвечерним покоем.
   Шла большая руда, и шофер, который вез Пронякина в прозекторскую белгородской больницы, очень торопился. Он должен был сдать тело, а потом еще заехать на фильмобазу и заполучить картину поновее, пока не расхватали другие рудники и заводы. А дорога была вся в рытвинах и величавых лужах, обыкновенная "грунтовая средней проходимости". Иногда машина застревала в грязи, и тогда он вылезал, брал лопату и, стараясь не глядеть в кузов, швырял под колеса подсохшую землю с обочины. При этом ругался он почти шепотом.
   На повороте к Симферопольскому шоссе ему повстречалась старая кофейная "Победа" с шахматным ободком, тяжко переваливающаяся с боку на бок. Они поравнялись и стали дверца к дверце.
   - Друг, - сказал водитель такси в фуражке с "крабом". - Лозненский рудник знаешь?
   - Сам оттуда.
   - А далеко ли?
   - Гляди прямо, - сказал водитель "фургона", не оборачиваясь. Деревушку на горушке видишь? С церковью.
   - Ну?
   - Ну так это Лозня. До нее по-человечески восемь, а по спидометру все пятнадцать. Чуешь? А до рудника еще семь. Там покажут добрые люди. Четыре кирпичных блока, десять бараков, остальное - "шанхай". Это и есть Рудногорск.
   - Дорожка, значит, того?..
   - Скатерть! - сказал водитель "фургона". - Обрати внимание на мои борта.
   В машине сидела женщина. Сквозь стекло ему видно было, что она едет с вещами и что ей тесно среди этих вещей.
   Женщина опустила стекло и выглянула. Она была красива бойкой красотой парикмахерш и продавщиц. Но если бы он посмотрел внимательнее, он бы заметил усталость в ее глазах и морщинки вокруг чуть припухших губ, какие бывают у добрых женщин.
   - На работу? - спросил водитель "фургона". Женщина ему нравилась. Он с удовольствием сел бы на место водителя такси и уступил бы ему свое место.
   - Да еще не знаю, - сказала женщина. - Пока к мужу. Он у вас на "МАЗе" работает.
   - К мужу? - спросил водитель "фургона". - Тогда другое дело. Везет же кому-то!
   Он совсем не хотел ей польстить, он просто очень хотел работать на самосвале. Но женщина кокетливо улыбнулась и тронула рукой мелко завитые волосы.
   - Праздничек сегодня у вас? - спросил водитель такси. - По радио-то нынче объявляли.
   - Ага, праздничек. - Он, не отрываясь, глядел на женщину. Она опять улыбнулась ему.
   - Шумят небось? - спросил водитель такси. - Гуляют?
   Водитель "фургона" пожал плечами, холодно заметил:
   - Кто и погуляет...
   И отпустил педаль сцепления. Шла большая руда, и он торопился и не хотел вдаваться в подробности.
   11
   Подробностей этой истории не было и в газете, которая как раз поспела к митингу. На первой полосе был помещен большой снимок бригады. Они улыбались. И Пронякин улыбался тоже. Но он улыбался другой улыбкой и был неловко подверстан к плечу Мацуева, потому что клише пришлось изготовить со старой фотографии Пронякина, которую Антон разыскал в его тумбочке. На этой фотографии он был в новой шляпе, которую, конечно, отрезали, а вместо нее подретушировали прическу, отчего он и вышел на снимке жгучим брюнетом. Этот номер хранится у многих в Рудногорске, и очень юный брюнет в модном галстуке, с папироской в углу рта, странно выделяется среди комбинезонов и ватников.
   И мало кто помнит его таким, каким он был в тот сентябрьский ветреный день, когда он стоял на поверхности земли, над чашей карьера.
   1961
   ПОСЛЕСЛОВИЕ
   Эта повесть написана 29-летним автором в лучшую пору "оттепели"; перечитывая ее сейчас совсем другими глазами, я не нахожу, что в ней поправить, обогатить последующим опытом; запечатленная в ней иллюзия времени, на мой взгляд, не менее ценна и поучительна, нежели мудрость позднейшего отрезвления.
   "Через двадцать лет никто за здорово живешь не станет ломать себе шею", - так говорит один из персонажей, подводя итог жизни и смерти Пронякина. И, подумав, добавляет: "А впрочем, черт его знает..."
   Двадцать четыре года спустя я точно знаю - не станут.
   Участь Пронякина тогда представлялась отчасти и жалкой: ну можно ли ставить голову на кон ради ковша руды, пусть даже и самой богатой в мире, пусть даже и первой на всей Курской Аномалии? И отчего с такой страстью прилепился он к развалившемуся "мазику"? И что хорошего нашел в убогом проплеванном Рудногорске, с которым бесповоротно связал свои надежды и планы? Теперь, когда на какой-нибудь БАМ или КАМАЗ гонят по спецнабору, заманивают двойными и тройными окладами, апельсинами и дубленками, та участь кажется мне даже величественной. И я спрашиваю себя: неужели такое было? Разве могло быть?
   Но ведь нашему народу немного и надо. Посвети ему солнышко благих перемен, повей ему только запах свободы, исполнись для него хоть одно из обещаний и обещаний и обещаний, хоть малое послабление от нескончаемых тягот, - и вот уже энтузиазм, и песни на вокзалах, и поезда увозят романтиков осваивать азиатскую целину или Алтайские горы, и люди так просто ломают себе карьеры и шеи, мечтают о новых городах, построенных своими руками, засыпая у костров и кормя собою таежного гнуса.
   Но - "единожды солгавши, кто ж тебе поверит". Так - после сталинского великого ГУЛага - можно было поступить с народом только раз. Вторично обманутая вера - уже не воскреснет. В эти двадцать четыре года как раз уложились: закат хрущевской нервической реформации, тупая и медленная брежневская давильня, андроповская опричнина и судорожные его довороты гаек с давно сошедшей резьбой, теперь - безличностное монгольское царствование Черненки... Радетели наши вдоволь и всласть потрудились на ниве народолюбия, чтоб истоптать робкие подснежники до корней, вытравить всякую поросль, все синенькое и зелененькое сделать одинаково серым. Никак не устанут они совершенствовать человеческую породу, добиваясь немыслимого - чтобы и личностей не было, и великая держава была, и подвиги совершались. И все кажется им - достаточно только вырезать "фрондирующий элемент", и остальное - уладится. Но ничего безнаказанно отторгнуть от тела нации нельзя. Когда из Москвы гонят в бессудную и бессрочную ссылку неугодного академика, а где-нибудь в Сызрани или Хабаровске кривая алкоголизма еще набирает крутизны, в этом не видится никакой связи, но почему-то оба эти процесса происходят одновременно... И вот нелепый энтузиаст Пронякин глядит на меня точно с другого берега - живым анахронизмом, вехою времени, отлетевшего навсегда.
   Однако ж "Большая руда" - не только иллюзия, она еще и трагедия, а значит - и некое предвидение, прозрение. И в этой связи по меньшей мере два неосновательных представления об этой повести я хотел бы здесь оспорить. Одно из них состояло в том, что судьба ее в СССР сложилась более чем благополучно, что она стала бестселлером, т. е. издавалась многократно. Действительно, переведенная на 17 языков, поставленная в кино, в театре, на радио, на телевидении, удостоенная 120-ти статей и рецензий, бессчетно упоминаемая, эта повесть, казалось бы, и не могла иметь другой судьбы. Однако, не считая публикации в "Новом мире", она издавалась всего дважды, с разрывом в десятилетие, тиражами вовсе не колоссальными для самой читающей страны мира... Все же власть предержащим не откажешь в проницательности: спинным ли мозгом, или гипоталамусом, они чувствовали - что-то там было "не то". Самые доброжелательные не понимали, почему герой погибает, и требовали "оживить" Пронякина; на свете ведь много людей, не подозревающих, что смерть - еще не худший исход. Коротко сказать, "Большую руду" не приняли, а стерпели. Еще не хотелось ругаться с Твардовским, недавно принявшим тогда "Новый мир". Не хотелось портить кампанию любви к молодым. К тому же учли, что перелицованные тексты инсценировок и сценариев имеют, в конце концов, мало общего с самой повестью, даже скорее уводят от нее в сторону, и способ избрали, ввиду либеральных веяний, пристойный: автора - похвалить, читателя - не развращать.
   Другое представление было - насчет "попадания в точку". "Большая руда" многим казалась случайностью, с неба свалившимся подарком - в виде удачного сюжета, или случая, выпавшего молодому критику во время его командировки за очерком. Мне даже неловко доказывать, что ничего случайного в литературе не бывает, лестные для автора тогдашние разговоры, что он как бы миновал период ученичества, - это лишь комплименты, до "Большой руды" я перепробовал многие жанры; попросту больше мне повезло с литературно-критическими статьями, которыми я даже составил себе некоторое имя. Что же касается моей командировки на КМА, во время нее ровным счетом ничего особенного не случилось, никакого сюжета мне не выпало, историю горемыки-шофера я выдумал от начала до конца, вложив в нее весь предыдущий личный опыт,
   - разумеется, не шоферский, я тогда не водил машину, - гибель же Пронякина возникла из общего трагического ощущения Курской Магнитки как Молоха, перемалывающего людские судьбы, и еще - от ощущения зыбкости наших благих и, казалось, необратимых перемен.
   Что мне исключительно повезло, казалось даже такому зрелому, оригинальному мастеру, как Василий Шукшин, который своим друзьям говаривал с досадой, что это он должен был написать "Большую руду", - точно бы она лежала у всех на дороге, и надо было лишь догадаться ее поднять. Увы, никто никогда ничего ни за кого не напишет, как не написали "Верного Руслана" двенадцать авторов, которым казалось, что они владеют необычайно выигрышным бродячим сюжетом, на самом деле - моим. Однако мысль об упущенной им находке беспокоила Шукшина, по-видимому, до самой смерти. Своей лебединой песнью, "Калиной красной", он откровенно соперничает с "Большой рудой" - нарочито сближая фамилии: Пронякин - Прокудин, назначая герою ту же профессию шофера, в наш век всем понятную и библейски простую, как на заре цивилизации пастух, рыбак; пронякинские путевые ориентиры - яблоньки - преобразились в березки, ориентиры символически жизненные; о сходстве-соперничестве говорит и решительность, с которой герой связывает себя со случайно встреченной женщиной. Слава Богу, Шукшин создал совсем другое, даже прямо противоположное. Его личный опыт, вылившийся в Прокудина, состоял в невозможности быть одному, оторваться от мафии - "малины", с которой связывает прошлое и неоплаченные долги. Пронякин же никому ничего не должен, ни с каким сообществом людей не связан ничем - разве что смутно чувствуемой потребностью приобщиться; одиноким является он и одиноким уходит в свою смерть (в чешском переводе повесть и называлась "Кто ездит один"), даже не видя в этом особенной трагедии, находя всему оправдание...
   Сдается мне, "Большая руда" так и не была понята до конца в свое время, когда о ней столько говорили и писали. Простая немудрящая история - а сколько недоумений вызвала у нашей многоопытной критики, равно и печатной, и кулуарной. Сколько ярлыков вешалось на Пронякина - побывал он и "летуном", и корыстолюбцем, и штрейкбрехером, и прямым потомком хемингуэевского Гарри Моргана ("Иметь и не иметь"), и "героем нашего времени", и "человеком из будущего", - но, как справедливо заметил Лев Аннинский, лучший из моих критиков, " ярлыки болтались на его тени; теней было столько, сколько точек отсчета, сам же Пронякин неуловимо ускользал от исследователей". Сам Аннинский четырежды подбирался с анализом к "Большой руде" и вот на чем утвердился окончательно: "Человек, осознавший себя личностью, либо ломается, либо ломает себе шею". Это - энергичная дилемма, но не еще ли один ярлык на тени?..
   Труднее же всех отчитаться в своем замысле - автору. Недаром же Бальзак приравнивал авторский комментарий к честному слову гасконца. Единственное, что может автор сказать определенного - чем ему дорог его герой. Мне в Пронякине дорого то, что рассчитывает он лишь на себя, на свои силы и умение, что, погубленный ближними, он никого из них не винит, никому не бросает упрека, одному лишь себе. В этом уже есть проблеск надежды: значит, ему дано. И дано - свыше. По темноте своей атеист, не задумывающийся о Боге, он несет в душе искру с небес, а это в человеке - неискоренимо, ибо земной власти не подлежит.
   Мы связываем наши надежды на кардинальное обновление в России то с позицией Запада, то с трезвыми "голубями" в правящей верхушке, то с внутренними скрытыми силами - такими скрытыми, что сами о себе не ведают. Не мне знать, сбудется ли хоть что-то из наших надежд и скоро ли. Но выдвигается из туманной мглы глазастое, заляпанное грязью рыло самосвала, натужно ревет мотор, рустованные шины упрямо жуют дорогу, и сквозь мокрое стекло смотрит водитель, улыбающийся себе самому. Для чего-то нужно ему позарез вывезти этот злосчастный ковш, и ради этого снова и снова поставит он голову на кон.
   Не потому, что за это - награда. А потому, что сам он, как кажется мне, человек на все времена.
   Г. Владимов
   Июль 1984. Зандфорт, Голландия.