Морозов ходил по двору, глядел, как устанавливают на валу пушечки. Пятью пушечками в казне разжился. Бог даст – не пригодятся.
Для спокойствия ставил: спокойней, когда вокруг двора пушки.
Во дворе строились в ряды холопы, человек триста. Плохо строились, толкались, перебрехивались, – всыпать бы, да время ненадежное.
Борис Иванович взошел на крыльцо. Дворня замерла, ожидая приказаний.
– Пойдите на Красную площадь. В оба глаза глядите за дворней князя Яшки Черкасского. Сами драк не затевайте и в драки не вмешивайтесь, но вот если дворня или даже кто из дворянского ополчения к моей особе будет добираться или – избави Бог – царских слуг кто начнет теснить, тогда бейте разбойников без пощады. – Повернулся к стоявшему за спиной Моисею: – Вели раздать большие ножи, кастеты, ослопы, но чтоб все не напоказ. Сторожить дом оставь не меньше полусотни. Как со всем управишься, немедля приходи в мои покои.
Моисей – одна нога здесь, другая там.
– Что угодно, господин?
Морозов, в парадной, но старенькой шубе, шапка соболья, но тоже старая, на руках из перстней всего один, с камушком-охранителем, в руках свиток указа.
– Погадай, удержусь ли? – сказал, на Моисея не поглядев.
– Нужна свежая проточная вода…
– Эй, кто-нибудь! Чтоб тотчас принесли с реки воды. Бегом!
– Еще бы молока из персей…
– Бабьего, что ли?
– Без этого никак…
– Федулка, гони к дворне… Сколько молока нужно?
– Ложку.
– Пусть баба кормящая надоит малость. Да мигом! Мигом!
Слуги умчались. Моисей подошел к боярину:
– Извольте волосок из бороды.
– Дергай.
Моисей выдернул, отошел в сторону, ожидая воды и молока.
– Верное ли гадание? – спросил, помолчав, Морозов. – На молоке беременной бабы гадают, когда хотят знать, дочь будет или сын. Потонет молоко – жди дочь.
– Не извольте, господин, беспокоиться. Я гадаю по древнейшему обычаю.
Принесли воду и молоко.
Моисей выслал слуг вон.
Налил воды в серебряную тарель. Сжег на свече волос из бороды, пепел кинул в молоко, молоко вылил в воду, напрягся, жилы выступили.
– Рупа, джива, линга, шарира! Боров, дракон, коса, можжевельник – приветствую духов Сатурна!
Помешал воду перстнем.
Молоко плавало, пепел свился спиралькой.
– Господин может быть спокойным.
Морозов, сидевший неподвижно, встал, улыбнулся не без издевки.
– Карету!
Первым, кто встретил царя еще за две версты от Пресненской заставы, был игумен Никон.
Алексей Михайлович ему обрадовался, сошел с лошади, благословился.
– Великий государь! – воскликнул Никон, сверкая черными глазищами. – Дозволь в сей час испытания быть возле тебя. Дворяне озлоблены, в Москве грабежи… Собою дозволь заслонить, коли, не дай Господи…
– Что ты всполошился, отче?! Борис Иванович обещал постараться, чтоб все тихо было, славно. Но тебе, друг мой, спасибо! Спасибо.
Поехали вместе.
– Накопились у меня жалобы горькие, – сообщил Никон. – Приходить ли мне в назначенный тобой день?
– Друг мой! – слегка укорил Алексей Михайлович. – Об этом больше никогда не спрашивай. Приходи каждый раз. Я ради милосердия и ради твоих христовых хлопот все дела оставлю.
Возле Пресненской заставы царя встречали бояре, митрополиты, Никона оттеснили во второй и в третий ряд, а на Красной площади он уже плелся в хвосте царского поезда.
«Ужо погодите у меня!» – грозился он неведомо кому и не вслух.
А в народе его узнавали, пальцами на него друг другу показывали, кланялись.
– Заступнику нашему!
Радость, подмешавшись к обиде, распирала Никону грудь.
«Ужо погодите у меня!» – повторял он свою невысказанную угрозу, но теперь не с отчаянием, а с веселой, бесовской надеждой.
Едва шествие вступило на площадь, запруженную народом, к царю метнулся под ноги Васька Босой, известный на всю Москву юродивый.
– Царь, возьми меня собачкой на службу! – завопил он во весь тоненький, на сто шагов слышный голосок. – Гав! Гав! – Юродивый прыгал босыми ногами по заиндевелым камням площади. – Царь, вон твои дворяне! – И, заливаясь злобным лаем, он кидался на мрачных ополченцев. – Они тебя зарезать пришли. Ты – агнец. А я не дам тебя зарезать, я твоя собака. Гав! Гав! Гав!
Дворяне, попавшие в первые ряды, отступали перед юродивым, норовили с глаз долой.
К юродивому кинулась стража, но Алексей Михайлович рассердился вдруг:
– Отойдите прочь от божьего человека!
Ударили колокола кремлевских соборов, из Спасских ворот шел встречать государя патриарх.
Царь благословился и рукой указал на дворян:
– Благослови их, отче!
Патриарх Иосиф, совсем уже старенький, перекрестил дворян. И тотчас зычный дьяк с Лобного места принялся читать царскую грамоту о льготах лучшему российскому сословию.
Дворяне кинулись слушать.
– Урочные годы на десять лет… Розыск и возвращение беглых крестьян… После переписи крепость на крестьян, бобылей и детей их, без урочных лет, навеки.
– Слава! Слава государю! – Дворяне кинулись на колени перед молоденьким, но таким мудрым и хорошим царем.
Взял старший брат, тот, что на ухо тугой, ящик, другой ящик дал Саввушке. Навалили пирожков, пошли торопко на площадь, пока народу много. Слышат, грязь за спиной у них больно уж чавкает. Повернулись, а это – младший брат, улыбаясь во весь рот, с ящиком за ними поспешает. У старшего брата слезы так и брызнули, а младший к нему голову на плечо положил, погладил по щеке и подтолкнул слегка: что было, мол, то прошло, пошли работать.
Царя Саввушка, как ни прыгал, не увидал. Видел издали шапки боярские, митры да клобуки духовенства, серебряные пики да топорики царской стражи.
На площади люди все с саблями, с пистолями да с ружьями – дворяне. Толкался мелкий торговый люд, нищие, шныряли хищно холопы Морозова, у каждого под полою то шестопер, то кистень. Были тут и крестьянского звания люди из ближних сел: кому купить чего надо, кому продать.
Когда дьяк с Лобного места объявил царский указ и когда другие дьяки стали читать тот же указ в разных концах площади, чтоб не случилось чрезмерной тесноты и смертоубийства, Саввушка с братанами кинулся к ближайшему дьяку – послушать. И послушал, да ничего не понял. Но тут по дворянству как бы волна прошла – на колени пали перед царем, сначала те, кто неподалеку от Радости России стоял, а потом – до самых дальних уголков площади. Когда многие на коленях, торчком торчать – гордыню казать, да ведь и боязно: запомнят и прибьют в переулочке. Крестьяне хоть и поняли, что царева милость для них – и намордник, и шлея, и кнут, а тоже встали на колени, склоняясь перед государевым словом.
Младший брат, когда с колен поднялись, ящик с пирожками скинул, поставил на землю и в ноги брату своему поклонился: мудрый ты, брат мой старший. Я, дурак, в цареву правду верил и пострадал за нее, а правды царевой, чтоб всем людям ласки поровну, – нет и быть не может. Есть одна правда – сильных над слабыми.
Потом поднял свой ящик, ходил по площади и раздавал пирожки тем, кто в армячках да в овчине с прорехами, и все мычал чего-то, урчал… с ласкою.
Братья плечом к плечу сидят, как две большие печальные совы.
И вспомнились отчего-то слепые певцы Саввушке, их песнопения, и запел он, будто сверчок, что на ум пришло:
Кинулся Саввушка к братьям в ноги. Старший обнял его, приласкал, а младший – шубу на плечи, повозился за печкой чего-то и ушел. Ждали его ужинать – не дождались. Ждали спать вместе ложиться – опять не дождались. Пришлось дверь запереть.
А среди ночи загрохотало.
Саввушка с печи слез, нашарил лучину в печи, угли раздул, чтоб лучину зажечь. Открывать пошел старший брат.
По спокойному топанью ног Саввушка понял: вернулся младший брат.
Дверь отворилась – верно, он.
Улыбается, а сам весь мокрый. Мокрое это блестит жирно, и руки в мокром, и в обеих руках ножи.
– Да ведь это кровь! – воскликнул Саввушка.
Младший брат головой закивал, а сам улыбается.
– Он убил, – догадался Саввушка.
Поплыло тут у него в глазах, изба словно бы подскочила, перекувыркнулась, и больше уж он ничего не помнил.
Когда в себя пришел, увидал: окошко на солнышке горит и красным, и синим, и желтым – зима.
– Зима! – сказал Саввушка, стягивая с себя шубу и садясь на постели.
К нему подошел с кружкой горячего питья старший брат. Саввушка отпил глоток – вкусно, с брусникой питье. Еще отпил.
Старшой головой кивает, глаза у него светятся – рад, что ожил мальчишка.
– А где же?.. – вспомнил Саввушка меньшого.
– Фу-у! – подул старший брат и пробежался по избе.
– Ушел? Убежал? Куда?
Старший брат развел руками.
– Значит, убежал… Зима. Была бы весна, мы бы тоже ушли.
Старший брат, соглашаясь, закивал головой.
– Посплю маленько! – Саввушка опять лег и заснул, но это был уже настоящий сон, а не забытье.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
У халдеев бороды медом мазаны, на головах у них шапки из бересты да из всякого дерева, в руках – огонь. Потому и бороды в меду, чтоб не спалить ненароком. Целую неделю, до самого Рождества, ночь пугают. Только откупаться успевай! Не подаришь копеечку, сена у тебя воз – сено сожгут, борода густа – так и бороду.
Халдеи – слуги Навуходоносора. Когда-то угораздило покорителя народов соорудить золотого истукана, все люди царства истукану поклонились, кроме Седраха, Мисаха и Авденаго (иудейские их имена – Ананий, Азарий и Мисаил), были эти трое воспитанниками Навуходоносора, за их ученость и ум отдал он им в управление Вавилонию, а они отплатили за милость дерзостным непослушанием. Разгневался владыка, приказал разжечь пещь всемеро более, нежели как обыкновенно разжигают. Связали строптивцев, бросили в огонь, а они не горят, оковы с них пали, гуляют они среди пламени, гимны поют, а с ними четвертый, пресветлый отрок – Сын Божий…
Патриарх Иосиф посчитал игрища богомерзкими, и приказано было отваживать охотников с огнем по ночи бегать. А народу от веселиночки отказаться не хочется.
Для халдейских проказ весь август со мхов шишечки люди собирают, посушат их, потолкут и – в бычий пузырь, на продажу. Пирамидку набьют зельем, поднесут огонь к отверстию – так и улетит злат цветочек в небо ночное, распустит там искры и пыхи веселого нестрашного огня.
Весь день буран из домишек душу вытрясал, снегу намело по самые трубы.
Алексей Михайлович коротал время с дураками, карлами да бахарями. Радость свою делил с Федей Ртищевым.
Карлы щебетали как птички, кувыркались в дальнем конце палаты, а возле царя и дружка его, опираясь на палочку, сидел на чурбаке беленький и как бы даже заплесневелый, с прозеленью, зажившийся старичок. Не будь у него палки, он, может быть, и не удержал бы своего иссохшего тельца, но вот в голове у него было ясно и молодо.
– Как родник в сгнившем срубе, – шепнул Алексей Михайлович Феде.
– Кто? – не понял Ртищев, но тотчас закивал, догадался: верно, старичок был как родник, что все выбивается и выбивается из-под земли и все звенит, все так же холоден и сладок, а сруб и замшел, и прогнил, сядет комар – дерево прахом развеется.
– Так ты, сказываешь, бывал в Царьграде? – пытал Алексей Михайлович старичка, и не впервой, – хотелось или уж уличить в брехне, или счастливо удостовериться в правде.
– Бывал, государь. В Царьграде многие бывали… Я еще бывал и в таких землях, в которых, может, никто, кроме меня, из православных людей и не был.
– А что ж Царьград-то, хорош?
– Да ведь как же не хорош. Ая-Софья у них – это все равно что целое государство под крышей.
– Неужто так велика?
– Велика, государь. Такой себя блошкой там чувствуешь, уж такой махонькой, будто тебя и вовсе нет, будто ты и на свет божий родиться не успел.
– Так ведь в Ая-Софье мечеть! Басурманы осквернили великую церковь Божию. Ты-то как проник? Басурманился, что ли? – Царь поглядывал на Ртищева: здорово, мол, путаю старикашку?
– Нет, государь! Басурманиться не басурманился, а, правду сказать, халат и чалму напяливал. Велика была охота хоть тайно, а побывать в величайшем доме Господа нашего.
– Taк Господь за грехи отступился от этого дома.
– Что нам знать-то дано?.. Ты если о чудесных-то странах послушать хочешь, так и слушай, а о Царьграде тебе твои послы рассказать могут.
– Прости, прости меня, старче. С великой охотой мы с Федором тебя послушаем.
– Был я, государь, в такой стране, где на многие дни пути песок – как зыбь морская. И бывает среди того песка живая земля, ибо напоена водой. И бывал я, государь, в странах, где люди черны как ночь. Страна у них дикая, лесная… Днем – помирать от жары, а ночью – от великого ужаса, ибо в лесу поднимается рев звериный, и клики всякие, и вопли, и змеиный шип… А есть, государь, острова на море. И море там, государь, синее как небо. А небо синее как море. И цветы цветут круглый год. И люди не ведают ни холода, ни голода…
– Что же там, земной рай?
– Нет, государь! Люди, говорю, ни холода там не понимают, ни голода, а все недовольны, все им чего-то нужно, чего-то мало. Лик у земли, государь, равный, а люди хоть ликом и не схожи, а собачутся по-нашенски.
– Ну ладно, ступай себе! – отпустил умного дедка Алексей Михайлович. – Вася, иди-ка ты к нам да позови с собой тех, кто про колдунов да про оборотней знает.
Юродивый Василий Босой, взятый во дворец, был одет, как прежде: в рубище, на шее пудовая цепь, бос, но умыт, чесан, рубище в печи прожарено. Коротконогий, тучный, лобастый, был он, видно, страшно силен и страшно упрям. Брови всегда насуплены, а глаза из-под бровей – детские. Радости в них – на всю Москву хватит.
– Ты, батюшка, трусоват, – сказал Васька, садясь рядом с царём на его скамеечку. – Подвинься, чего расселся?
– Отчего же ты этак думаешь? – удивился Алексей Михайлович, подвигаясь.
– А вру, что ли? Трусоват. Боишься ведовства, вижу.
– Васька, дружок! Ну, сам ты посуди, как же не бояться? Против неприятеля войско можно выслать…
– А против чародейства есть крест!
– Так ведь как верим-то, Васька! Веры на маковое зерно ни в одном из нас нету!
Подошла к царю карлица, принялась ушами двигать: одно ухо вверх, другое вниз. Царь поглядел-поглядел, засмеялся. Тотчас другой карл закинул ногу за шею и прискакал на одной.
– Кыш! – махнул руками на карлов Васька Босой. – Ты, батюшка, правду сказал, дозволь ручки твои поцеловать.
Алексей Михайлович дал поцеловать обе руки да еще погладил Ваську по кудлатой его голове.
– Вера в упадке, государь. А все же крест от всяческого наговора и колдовства – защита наилучшая! Я сам одну мерзавку испепелил до того, что в головешку обернулась.
– Ну-ка, ну-ка, сказывай!
– Мал я в те годы был, а уже юродствовал, уже познал радость служения Господу. Взяла меня к себе одна баба. Видно, черти надоумили ее свернуть меня с пути истины. Кормит меня, холит, а за день-то у нее лба перекрестить времени нет. Возвращаюсь я однажды с обедни, и привязалась ко мне коза. Бородатая, роги – как турецкие сабли. Я шагу – она шагу, я бегом – она бегом! Свету невзвидел, как бежал! Во двор-то наш через плетень сиганул, а коза тут как тут – лбом калитку вышибает. Заорать бы – голос от страху совсем пропал. Тут вижу я корыто хозяйкино во дворе. Я – за корыто. Да и пригнись, чтоб коза меня потеряла. А под корытом-то – светы мои!
– Чего же там? – всплеснул руками государь от страха, от нетерпения.
– А под корытом-то – тело. Хозяйки моей.
– Это уж как водится! – взрокотав, встряла в разговор крошечная головастая карлица Верка. Чем она нравилась государю, так это усищами и неимоверным басом. Федя Ртищев даже вздрогнул. И знал о Верке, а все равно вздрогнул, всякий раз вздрагивал и крестился.
– Это все правда истинная! – пропищал карл, сморщенный, с лягушиными перепончатыми лапками вместо рук. – Ведьмы, когда им приспичит в козу или в свинью обернуться, тело под корытом оставляют.
– Погодите! – отмахнулся государь. – Как же ты страсть такую пережил?
– А так и пережил! У меня на груди ладанка была и святой воды в сулее нес. Я ладанкой тело и перекрести, а потом давай святой водой кропить! Да крест-накрест! И, веришь ли, тело поганое, что под корытом-то, на глазах почернело и стало как уголь.
– А коза?
– Провалилась!
– В землю?
– Уж не знаю, куда, а только как и не бывало ее.
– А я что говорила! – грянула Верка. – Как ведьмам в коз не любить оборачиваться, когда всякий рогатый скот – создание дьявола.
– Что ты мелешь? – возмутился Алексей Михайлович.
– Правда истинная! – пропищал карл-лягушонок. – Черт овец, коз и всякий рогатый скот создал. Сам слышал – рассказывают. Погнал он свою скотину пасти да и заснул. А скот весь у него был одноцветный. Уж какого цвета – не знаю, а только одноцветный.
– Черный небось! Какой же еще? – грянула Верка.
– Может, и красный. Ну, уснул черт и уснул. А тут, известное дело, овода, комары, скот и разбежался. А Господь собрал животин в сарай да и прикоснулся к бокам вербой с большими пушинками. Стал скот пестреньким.
– Неверный рассказ, – покачал головой Алексей Михайлович. – Все скоты земные – творение Господа Бога. Про то помните!
– Будем помнить! – пропищал карл.
– Чтоб нечистая сила стороной обходила, – решился заговорить один из бахарей, – нужно с собой травку носить по имени «кудрявый кягиль». Если на тощее сердце его съесть, никакая порча не возьмёт. На пир с травкой этой ходят. В волоса спрячь и смело ступай хоть к боярину, хоть к царю. И почет будет, и все тебя будут любить.
Государя окружили кольцом. Рожи страшные. Федя Ртищев улыбается уродцам, кто поближе – погладит, а они рады, и царь рад: сердечные люди Ртищевы, что отец, что сын.
– Это смотря какая стрела пущена! – возразил бахарю другой бахарь. – Есть стрелы ужасные. Есть икоты, есть стекла, есть волосцы. Бабы еще ругаются: «Волосцы те в щеки!» Волосцы исцелить нетрудно. А вот икоты да стекла! Тут на колдуна великого знахаря ищи. А не найдешь, ничто тебя не излечит. Так поглядишь – человек как человек. И вдруг начнет его корежить, гнуть, начнет он икать, лаять, мяукать. Ужас.
– Ужас! – согласился государь.
– А правда за праведниками! – Васька Босой вскочил, цепями загремел. – Правда, государь, за праведниками!
– Истинно так! – прошептал государь.
– Кыш вы! – стал Васька поколачивать карлов. – Послушай-ка, государь, об Ульяне Устиновне, праведнице. В голодные годы, в Смуту, Ульяна Устиновна всем крестьянам своим волю дала и все голодные годы кормила из своих запасов, пока закрома да сусеки не опустели. А как опустели, так крестьяне не бросили благодетельницу, не ушли от нее, а стали драть кору с деревьев, а хлебы пекла Ульяна Устиновна. И были те хлебы слаще ржаного и пшеничного..
– Истинно так! – воскликнул государь.
В палату пришел отец Федора, постельничий Михайло Ртищев.
– Великий государь, Никон, игумен, приволокся с челобитиями.
– Иду! – проворно встал со скамейки Алексей Михайлович. – Васька, скажи мне: хорош ли Никон?
– Хорош-то он хорош… Отчего ж не хорош? Очень даже хорош!
– Рад, что и тебе нравится заступник вдов и сирот… Играйте без меня. Пойдем, Федя, порадуем нашего друга доброй вестью.
Скоро дни без Никона стали казаться Алексею Михайловичу пустыми, и велел он ему приходить чаще. Пускали монаха во все дворцовые палаты, но он ожидал выхода в красных сенях перед царскими покоями. Здесь на стол клали Евангелие, чтоб ожидающие времени даром не теряли, набирались бы мудрости.
– Что читал наш любезный друг? – спросил государь Никона.
– От Луки, главу десятую. «После сего избрал Господь и других семьдесят учеников, и послал их по два пред лицом своим во всякий город и место, куда сам хотел идти. И сказал им: жатвы много, а делателей мало; итак молите Господина жатвы, чтобы выслал делателей на жатву свою. Идите. Я посылаю вас, как агнцев среди волков…»
Алексей Михайлович смотрел на Никона с восторгом.
– Наизусть все помнишь?
– Помню, великий государь. «Не берите ни мешка, ни сумы, ни обуви и никого на дороге не приветствуйте. В какой дом войдете, сперва говорите: мир дому сему. И если будет там сын мира, то почиет на нем мир ваш, а если нет, то к вам возвратится».
– Как это прекрасно – иметь всегда с собой вечную книгу… Но зачем же ты читаешь, Никон, если книга в голове у тебя?
– Для крепости, великий государь! Для смирения, для радости!
– Садитесь! – позволил Алексей Михайлович.
Сам сел на лавку возле окна, Федя Ртищев и Никон – на красные стулья.
– Слушаю тебя, драгоценный наш друг!
Никон развернул свиток, куда записывал прошения.
– Вдова стрелецкая Марья жалуется на стрелецкого пятидесятника Федота, соседа своего. После пожара ставил Федот новый забор да и оттяпал у вдовы половину огорода, а тем огородом бедная только и кормится. Детишек у нее семеро, и все еще малы, заступиться за мать не могут.
– Пожаловать Марью, – решил государь, глядя в стеклянное, в светлое окошко: сугробы, словно пироги из доброго теста, белы, а на макушках розовая корочка – заходит солнце. – Пожаловать ее, бедную. Пусть огород ей вернут да у пятидесятника-то у самого сажени на две пусть оттяпают, чтоб знал, как обижать слабых.
– Вдова Аграфена из дворян городовых, да обнищавшая вконец, челом бьет: дочь у нее в девках засиделась. Жених вроде бы сыскался, но хочет за женой двадцать рублей сверх приданого. Четырнадцать рублей у вдовы есть, а шести рублей взять неоткуда.
– Девицу по бедности замуж не брали или уродлива?
– И по бедности, великий государь. Уродства за ней не замечено, но уж больно нехороша. Лицо плоское, скучное, и сама тоже как доска.
– Бедненькую пожалеть бы! Коли сыщется человек, который пожертвует, так деньги тотчас и вручить вдове Аграфене. Была бы моя воля, так бы и приказал, чтоб страшных девок бабы не рожали, не плодили бы горемык.
– На все воля Божия! – Это сказал Василий Босой. Ему тоже было дозволено по всему дворцу без докладов ходить.
– Садись, дружок, возле меня! – пригласил Алексей Михайлович. – Послушай, тот ли мы суд творим?
Василий Босой сел царю в ноги.
– Мне здесь хорошо. Читай, Никон!
Игумен поднял глаза на государя, помедлил.
– На попа Мирона из Казанской церкви многие жалобы. Блудом поп объят, как геенной. Девок попортил многих, вдов соблазняет, два мужа, у коих он жен совратил, побили его, а не унимается. Лютует.
– В Сибирь его, чтоб охладился, – подсказал Васька Босой.
– В Сибири попов мало… – раздумался Алексей Михайлович.
– В Сибирь! В Сибирь! – приказал Васька.
Никон поднял глаза на государя: юродивый становился ему невыносим.
– В Сибири попы нужны, – вздохнул государь.
Никон вдруг поднялся из-за стола и упал на колени.
– Будь, государь, милосерден ко мне! Никому я в прошении отказать не смею, и приходится просить по делам совсем уж несуразным, за людей недобрых, но ведь все мы – стадо Христово.
Алексей Михайлович кинулся поднимать Никона с колен.
– Что ты, право? Не отрину я тебя.
– Как же не отринешь? – слезами плакал Никон. – За Улиту Кириллову дочь Щипанова приходили просить все десятеро ее деток, а она под стражу взята по твоему указу.
– Улита Щипанова? – стал вспоминать государь и вспомнил. – Ворожея из Важского уезда?
– Государь, десять деток у нее. От порчи она травами да кореньями лечила. Кнутом наказали в уезде и в Москве… Перекрестить бы ее на Крещенье вместе с халдеями, взять слово с нее, чтоб не знахарила, да и отпустить бы.
– Так и будет! – сказал государь, улыбаясь. – По твоему слову. Как ты сказал. А нам тебе, вдовьему радетелю, тоже есть чего сказать. Верно, Федя?
– Верно, государь!
– По великому молению братии Новоспасского монастыря быть тебе в том монастыре игуменом.
Государь улыбался, и Ртищев улыбался, и даже Васька Босой, а Никон побледнел вдруг. Он уже успел встать с колен, но теперь опять повалился.
– Освободи, государь. Недостоин людьми править. Молиться хочу. В пустыню опять хочу, на океян.
– Господи! – Алексей Михайлович обнял Ртищева, прижал к себе. – Федя, сироты мы с тобой, опять сироты. – И заплакал.
Ртищев упал на колени, распластался перед Никоном.
– Молю тебя, святой отец! Не надрывай сердце ангельское господина моего лучезарного.
Никон с колен вскочил, подошел к государю, хотел, видно, сказать что-то сильное, доброе, но Алексей Михайлович припал головой к груди его и плакал навзрыд. Тут и Никон пролил обильные слезы.
Посморкались, помолились, простили друг другу прегрешения.
За окошком сугробы уже стали синими, пора было отобедать, к вечерне пора, но Алексею Михайловичу не хотелось расставаться с другом своим любезным.
– Скажи, отец святой! Уж больно, что ли, хорошо на океяне-море?
– Несказанно, государь! – воскликнул Никон. – Стужи лютые, зима долгая, но все претерпеть готов ради неугасаемых дней лета. Сурово на океяне. И земля суровая. Деревья ветрами в жгуты скручены, камни, мхи. Стоишь на молитве, а никого нет вокруг с суетой человеческой. Только ветер волну гонит, только птица редкая по небу метнется да только ангелы в тишине парят. На океяне человек от бога невдалеке. Глаза не застит ни успех чужой, ни чужое богатство или привилегия какая. Об одном спасении помышляешь, и посылает тебе господь в награду неизреченную радость, когда видишь, что силы господнии разлиты и в океяне, и в каменьях, и в деревах, и в самом малом существе.
– Ах, мне бы на океян! – Алексей Михайлович привскочил с лавки. – Федя, как бы хорошо на океяне помолиться… Отец святой, еще расскажи.
– Государь, свет очей моих, а челобитные-то как же?
– Да-а! Ну, давай послушаю. Только быстрей говори, к вечерне собираться пора.
– Из города Вязьмы, как шел к тебе, посадские люди перехватили меня и слезно просили челобитную передать. Пишут, что стрелецких и ямских денег хотят с них взять как с девяти городов: Ужига, Кашина, Твери, Торжка, Городецка, Лук Великих, Можайска, Дмитрова, Beнева, а четвертных денег – 507 рублей 20 алтын – в сорок два раза больше, чем с Торжка. Дворов посадских в городе против прежнего в пять раз меньше, а берут так же.
Для спокойствия ставил: спокойней, когда вокруг двора пушки.
Во дворе строились в ряды холопы, человек триста. Плохо строились, толкались, перебрехивались, – всыпать бы, да время ненадежное.
Борис Иванович взошел на крыльцо. Дворня замерла, ожидая приказаний.
– Пойдите на Красную площадь. В оба глаза глядите за дворней князя Яшки Черкасского. Сами драк не затевайте и в драки не вмешивайтесь, но вот если дворня или даже кто из дворянского ополчения к моей особе будет добираться или – избави Бог – царских слуг кто начнет теснить, тогда бейте разбойников без пощады. – Повернулся к стоявшему за спиной Моисею: – Вели раздать большие ножи, кастеты, ослопы, но чтоб все не напоказ. Сторожить дом оставь не меньше полусотни. Как со всем управишься, немедля приходи в мои покои.
Моисей – одна нога здесь, другая там.
– Что угодно, господин?
Морозов, в парадной, но старенькой шубе, шапка соболья, но тоже старая, на руках из перстней всего один, с камушком-охранителем, в руках свиток указа.
– Погадай, удержусь ли? – сказал, на Моисея не поглядев.
– Нужна свежая проточная вода…
– Эй, кто-нибудь! Чтоб тотчас принесли с реки воды. Бегом!
– Еще бы молока из персей…
– Бабьего, что ли?
– Без этого никак…
– Федулка, гони к дворне… Сколько молока нужно?
– Ложку.
– Пусть баба кормящая надоит малость. Да мигом! Мигом!
Слуги умчались. Моисей подошел к боярину:
– Извольте волосок из бороды.
– Дергай.
Моисей выдернул, отошел в сторону, ожидая воды и молока.
– Верное ли гадание? – спросил, помолчав, Морозов. – На молоке беременной бабы гадают, когда хотят знать, дочь будет или сын. Потонет молоко – жди дочь.
– Не извольте, господин, беспокоиться. Я гадаю по древнейшему обычаю.
Принесли воду и молоко.
Моисей выслал слуг вон.
Налил воды в серебряную тарель. Сжег на свече волос из бороды, пепел кинул в молоко, молоко вылил в воду, напрягся, жилы выступили.
– Рупа, джива, линга, шарира! Боров, дракон, коса, можжевельник – приветствую духов Сатурна!
Помешал воду перстнем.
Молоко плавало, пепел свился спиралькой.
– Господин может быть спокойным.
Морозов, сидевший неподвижно, встал, улыбнулся не без издевки.
– Карету!
4
Царь Алексей Михайлович, натешившись красной ловлей птиц кречетами, возвращался в Москву. Ему было известно: дворянское ополчение явилось в стольный град бить челом о разорении и бедности, и Борис Иванович, озаботясь, нашел-таки средство отвратить челобитчиков от бунта.Первым, кто встретил царя еще за две версты от Пресненской заставы, был игумен Никон.
Алексей Михайлович ему обрадовался, сошел с лошади, благословился.
– Великий государь! – воскликнул Никон, сверкая черными глазищами. – Дозволь в сей час испытания быть возле тебя. Дворяне озлоблены, в Москве грабежи… Собою дозволь заслонить, коли, не дай Господи…
– Что ты всполошился, отче?! Борис Иванович обещал постараться, чтоб все тихо было, славно. Но тебе, друг мой, спасибо! Спасибо.
Поехали вместе.
– Накопились у меня жалобы горькие, – сообщил Никон. – Приходить ли мне в назначенный тобой день?
– Друг мой! – слегка укорил Алексей Михайлович. – Об этом больше никогда не спрашивай. Приходи каждый раз. Я ради милосердия и ради твоих христовых хлопот все дела оставлю.
Возле Пресненской заставы царя встречали бояре, митрополиты, Никона оттеснили во второй и в третий ряд, а на Красной площади он уже плелся в хвосте царского поезда.
«Ужо погодите у меня!» – грозился он неведомо кому и не вслух.
А в народе его узнавали, пальцами на него друг другу показывали, кланялись.
– Заступнику нашему!
Радость, подмешавшись к обиде, распирала Никону грудь.
«Ужо погодите у меня!» – повторял он свою невысказанную угрозу, но теперь не с отчаянием, а с веселой, бесовской надеждой.
Едва шествие вступило на площадь, запруженную народом, к царю метнулся под ноги Васька Босой, известный на всю Москву юродивый.
– Царь, возьми меня собачкой на службу! – завопил он во весь тоненький, на сто шагов слышный голосок. – Гав! Гав! – Юродивый прыгал босыми ногами по заиндевелым камням площади. – Царь, вон твои дворяне! – И, заливаясь злобным лаем, он кидался на мрачных ополченцев. – Они тебя зарезать пришли. Ты – агнец. А я не дам тебя зарезать, я твоя собака. Гав! Гав! Гав!
Дворяне, попавшие в первые ряды, отступали перед юродивым, норовили с глаз долой.
К юродивому кинулась стража, но Алексей Михайлович рассердился вдруг:
– Отойдите прочь от божьего человека!
Ударили колокола кремлевских соборов, из Спасских ворот шел встречать государя патриарх.
Царь благословился и рукой указал на дворян:
– Благослови их, отче!
Патриарх Иосиф, совсем уже старенький, перекрестил дворян. И тотчас зычный дьяк с Лобного места принялся читать царскую грамоту о льготах лучшему российскому сословию.
Дворяне кинулись слушать.
– Урочные годы на десять лет… Розыск и возвращение беглых крестьян… После переписи крепость на крестьян, бобылей и детей их, без урочных лет, навеки.
– Слава! Слава государю! – Дворяне кинулись на колени перед молоденьким, но таким мудрым и хорошим царем.
5
А пирожкам, поставленным в печь, что? Испеклись.Взял старший брат, тот, что на ухо тугой, ящик, другой ящик дал Саввушке. Навалили пирожков, пошли торопко на площадь, пока народу много. Слышат, грязь за спиной у них больно уж чавкает. Повернулись, а это – младший брат, улыбаясь во весь рот, с ящиком за ними поспешает. У старшего брата слезы так и брызнули, а младший к нему голову на плечо положил, погладил по щеке и подтолкнул слегка: что было, мол, то прошло, пошли работать.
Царя Саввушка, как ни прыгал, не увидал. Видел издали шапки боярские, митры да клобуки духовенства, серебряные пики да топорики царской стражи.
На площади люди все с саблями, с пистолями да с ружьями – дворяне. Толкался мелкий торговый люд, нищие, шныряли хищно холопы Морозова, у каждого под полою то шестопер, то кистень. Были тут и крестьянского звания люди из ближних сел: кому купить чего надо, кому продать.
Когда дьяк с Лобного места объявил царский указ и когда другие дьяки стали читать тот же указ в разных концах площади, чтоб не случилось чрезмерной тесноты и смертоубийства, Саввушка с братанами кинулся к ближайшему дьяку – послушать. И послушал, да ничего не понял. Но тут по дворянству как бы волна прошла – на колени пали перед царем, сначала те, кто неподалеку от Радости России стоял, а потом – до самых дальних уголков площади. Когда многие на коленях, торчком торчать – гордыню казать, да ведь и боязно: запомнят и прибьют в переулочке. Крестьяне хоть и поняли, что царева милость для них – и намордник, и шлея, и кнут, а тоже встали на колени, склоняясь перед государевым словом.
Младший брат, когда с колен поднялись, ящик с пирожками скинул, поставил на землю и в ноги брату своему поклонился: мудрый ты, брат мой старший. Я, дурак, в цареву правду верил и пострадал за нее, а правды царевой, чтоб всем людям ласки поровну, – нет и быть не может. Есть одна правда – сильных над слабыми.
Потом поднял свой ящик, ходил по площади и раздавал пирожки тем, кто в армячках да в овчине с прорехами, и все мычал чего-то, урчал… с ласкою.
6
Покой вернулся в дом пирожников. Стучала ступа, горела печь… Поставили братья тесто, сели перед печью на огонь поглядеть, а Саввушка у окна: за окном – сине, печь красным пышет, а за печью да в углах тьма – ямой угольной.Братья плечом к плечу сидят, как две большие печальные совы.
И вспомнились отчего-то слепые певцы Саввушке, их песнопения, и запел он, будто сверчок, что на ум пришло:
И еще ему вспомнилось, и, помолчав, запел он опять:
Как невыразимо хорошо
жить братьям вместе!
Это – как драгоценный елей на голове,
стекающий на бороду…
На бороду Аронову.
Спел как сверчок и замолчал как сверчок. И в тишине, как из-под земли, раздались вздохи, придавленные, но неудержимые. Тогда только и сообразил мальчик, какой беды он наделал. Жил он у братьев и никогда не задумался, отчего они одни, без жен. Может, делить хозяйство, женившись, не хотят. Может, наоборот, деньжонки копили. Как теперь узнаёшь? Только не было за все житьё Саввушкино в доме братьев женщины, а братья-то не старики, хоть и бородаты. Старшему, может, лет уж двадцать, а то и с годом, младшему и двадцати нет.
Ты будешь есть от трудов рук твоих —
блажен ты, и благо тебе!
Жена твоя – как плодовитая лоза
а доме твоем.
Сыновья твоя – как масличные ветви
вокруг трапезы твоей.
Кинулся Саввушка к братьям в ноги. Старший обнял его, приласкал, а младший – шубу на плечи, повозился за печкой чего-то и ушел. Ждали его ужинать – не дождались. Ждали спать вместе ложиться – опять не дождались. Пришлось дверь запереть.
А среди ночи загрохотало.
Саввушка с печи слез, нашарил лучину в печи, угли раздул, чтоб лучину зажечь. Открывать пошел старший брат.
По спокойному топанью ног Саввушка понял: вернулся младший брат.
Дверь отворилась – верно, он.
Улыбается, а сам весь мокрый. Мокрое это блестит жирно, и руки в мокром, и в обеих руках ножи.
– Да ведь это кровь! – воскликнул Саввушка.
Младший брат головой закивал, а сам улыбается.
– Он убил, – догадался Саввушка.
Поплыло тут у него в глазах, изба словно бы подскочила, перекувыркнулась, и больше уж он ничего не помнил.
Когда в себя пришел, увидал: окошко на солнышке горит и красным, и синим, и желтым – зима.
– Зима! – сказал Саввушка, стягивая с себя шубу и садясь на постели.
К нему подошел с кружкой горячего питья старший брат. Саввушка отпил глоток – вкусно, с брусникой питье. Еще отпил.
Старшой головой кивает, глаза у него светятся – рад, что ожил мальчишка.
– А где же?.. – вспомнил Саввушка меньшого.
– Фу-у! – подул старший брат и пробежался по избе.
– Ушел? Убежал? Куда?
Старший брат развел руками.
– Значит, убежал… Зима. Была бы весна, мы бы тоже ушли.
Старший брат, соглашаясь, закивал головой.
– Посплю маленько! – Саввушка опять лег и заснул, но это был уже настоящий сон, а не забытье.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
1
Семнадцатого декабря колесом ходит халдейское гульбище.У халдеев бороды медом мазаны, на головах у них шапки из бересты да из всякого дерева, в руках – огонь. Потому и бороды в меду, чтоб не спалить ненароком. Целую неделю, до самого Рождества, ночь пугают. Только откупаться успевай! Не подаришь копеечку, сена у тебя воз – сено сожгут, борода густа – так и бороду.
Халдеи – слуги Навуходоносора. Когда-то угораздило покорителя народов соорудить золотого истукана, все люди царства истукану поклонились, кроме Седраха, Мисаха и Авденаго (иудейские их имена – Ананий, Азарий и Мисаил), были эти трое воспитанниками Навуходоносора, за их ученость и ум отдал он им в управление Вавилонию, а они отплатили за милость дерзостным непослушанием. Разгневался владыка, приказал разжечь пещь всемеро более, нежели как обыкновенно разжигают. Связали строптивцев, бросили в огонь, а они не горят, оковы с них пали, гуляют они среди пламени, гимны поют, а с ними четвертый, пресветлый отрок – Сын Божий…
Патриарх Иосиф посчитал игрища богомерзкими, и приказано было отваживать охотников с огнем по ночи бегать. А народу от веселиночки отказаться не хочется.
Для халдейских проказ весь август со мхов шишечки люди собирают, посушат их, потолкут и – в бычий пузырь, на продажу. Пирамидку набьют зельем, поднесут огонь к отверстию – так и улетит злат цветочек в небо ночное, распустит там искры и пыхи веселого нестрашного огня.
Весь день буран из домишек душу вытрясал, снегу намело по самые трубы.
Алексей Михайлович коротал время с дураками, карлами да бахарями. Радость свою делил с Федей Ртищевым.
Карлы щебетали как птички, кувыркались в дальнем конце палаты, а возле царя и дружка его, опираясь на палочку, сидел на чурбаке беленький и как бы даже заплесневелый, с прозеленью, зажившийся старичок. Не будь у него палки, он, может быть, и не удержал бы своего иссохшего тельца, но вот в голове у него было ясно и молодо.
– Как родник в сгнившем срубе, – шепнул Алексей Михайлович Феде.
– Кто? – не понял Ртищев, но тотчас закивал, догадался: верно, старичок был как родник, что все выбивается и выбивается из-под земли и все звенит, все так же холоден и сладок, а сруб и замшел, и прогнил, сядет комар – дерево прахом развеется.
– Так ты, сказываешь, бывал в Царьграде? – пытал Алексей Михайлович старичка, и не впервой, – хотелось или уж уличить в брехне, или счастливо удостовериться в правде.
– Бывал, государь. В Царьграде многие бывали… Я еще бывал и в таких землях, в которых, может, никто, кроме меня, из православных людей и не был.
– А что ж Царьград-то, хорош?
– Да ведь как же не хорош. Ая-Софья у них – это все равно что целое государство под крышей.
– Неужто так велика?
– Велика, государь. Такой себя блошкой там чувствуешь, уж такой махонькой, будто тебя и вовсе нет, будто ты и на свет божий родиться не успел.
– Так ведь в Ая-Софье мечеть! Басурманы осквернили великую церковь Божию. Ты-то как проник? Басурманился, что ли? – Царь поглядывал на Ртищева: здорово, мол, путаю старикашку?
– Нет, государь! Басурманиться не басурманился, а, правду сказать, халат и чалму напяливал. Велика была охота хоть тайно, а побывать в величайшем доме Господа нашего.
– Taк Господь за грехи отступился от этого дома.
– Что нам знать-то дано?.. Ты если о чудесных-то странах послушать хочешь, так и слушай, а о Царьграде тебе твои послы рассказать могут.
– Прости, прости меня, старче. С великой охотой мы с Федором тебя послушаем.
– Был я, государь, в такой стране, где на многие дни пути песок – как зыбь морская. И бывает среди того песка живая земля, ибо напоена водой. И бывал я, государь, в странах, где люди черны как ночь. Страна у них дикая, лесная… Днем – помирать от жары, а ночью – от великого ужаса, ибо в лесу поднимается рев звериный, и клики всякие, и вопли, и змеиный шип… А есть, государь, острова на море. И море там, государь, синее как небо. А небо синее как море. И цветы цветут круглый год. И люди не ведают ни холода, ни голода…
– Что же там, земной рай?
– Нет, государь! Люди, говорю, ни холода там не понимают, ни голода, а все недовольны, все им чего-то нужно, чего-то мало. Лик у земли, государь, равный, а люди хоть ликом и не схожи, а собачутся по-нашенски.
– Ну ладно, ступай себе! – отпустил умного дедка Алексей Михайлович. – Вася, иди-ка ты к нам да позови с собой тех, кто про колдунов да про оборотней знает.
Юродивый Василий Босой, взятый во дворец, был одет, как прежде: в рубище, на шее пудовая цепь, бос, но умыт, чесан, рубище в печи прожарено. Коротконогий, тучный, лобастый, был он, видно, страшно силен и страшно упрям. Брови всегда насуплены, а глаза из-под бровей – детские. Радости в них – на всю Москву хватит.
– Ты, батюшка, трусоват, – сказал Васька, садясь рядом с царём на его скамеечку. – Подвинься, чего расселся?
– Отчего же ты этак думаешь? – удивился Алексей Михайлович, подвигаясь.
– А вру, что ли? Трусоват. Боишься ведовства, вижу.
– Васька, дружок! Ну, сам ты посуди, как же не бояться? Против неприятеля войско можно выслать…
– А против чародейства есть крест!
– Так ведь как верим-то, Васька! Веры на маковое зерно ни в одном из нас нету!
Подошла к царю карлица, принялась ушами двигать: одно ухо вверх, другое вниз. Царь поглядел-поглядел, засмеялся. Тотчас другой карл закинул ногу за шею и прискакал на одной.
– Кыш! – махнул руками на карлов Васька Босой. – Ты, батюшка, правду сказал, дозволь ручки твои поцеловать.
Алексей Михайлович дал поцеловать обе руки да еще погладил Ваську по кудлатой его голове.
– Вера в упадке, государь. А все же крест от всяческого наговора и колдовства – защита наилучшая! Я сам одну мерзавку испепелил до того, что в головешку обернулась.
– Ну-ка, ну-ка, сказывай!
– Мал я в те годы был, а уже юродствовал, уже познал радость служения Господу. Взяла меня к себе одна баба. Видно, черти надоумили ее свернуть меня с пути истины. Кормит меня, холит, а за день-то у нее лба перекрестить времени нет. Возвращаюсь я однажды с обедни, и привязалась ко мне коза. Бородатая, роги – как турецкие сабли. Я шагу – она шагу, я бегом – она бегом! Свету невзвидел, как бежал! Во двор-то наш через плетень сиганул, а коза тут как тут – лбом калитку вышибает. Заорать бы – голос от страху совсем пропал. Тут вижу я корыто хозяйкино во дворе. Я – за корыто. Да и пригнись, чтоб коза меня потеряла. А под корытом-то – светы мои!
– Чего же там? – всплеснул руками государь от страха, от нетерпения.
– А под корытом-то – тело. Хозяйки моей.
– Это уж как водится! – взрокотав, встряла в разговор крошечная головастая карлица Верка. Чем она нравилась государю, так это усищами и неимоверным басом. Федя Ртищев даже вздрогнул. И знал о Верке, а все равно вздрогнул, всякий раз вздрагивал и крестился.
– Это все правда истинная! – пропищал карл, сморщенный, с лягушиными перепончатыми лапками вместо рук. – Ведьмы, когда им приспичит в козу или в свинью обернуться, тело под корытом оставляют.
– Погодите! – отмахнулся государь. – Как же ты страсть такую пережил?
– А так и пережил! У меня на груди ладанка была и святой воды в сулее нес. Я ладанкой тело и перекрести, а потом давай святой водой кропить! Да крест-накрест! И, веришь ли, тело поганое, что под корытом-то, на глазах почернело и стало как уголь.
– А коза?
– Провалилась!
– В землю?
– Уж не знаю, куда, а только как и не бывало ее.
– А я что говорила! – грянула Верка. – Как ведьмам в коз не любить оборачиваться, когда всякий рогатый скот – создание дьявола.
– Что ты мелешь? – возмутился Алексей Михайлович.
– Правда истинная! – пропищал карл-лягушонок. – Черт овец, коз и всякий рогатый скот создал. Сам слышал – рассказывают. Погнал он свою скотину пасти да и заснул. А скот весь у него был одноцветный. Уж какого цвета – не знаю, а только одноцветный.
– Черный небось! Какой же еще? – грянула Верка.
– Может, и красный. Ну, уснул черт и уснул. А тут, известное дело, овода, комары, скот и разбежался. А Господь собрал животин в сарай да и прикоснулся к бокам вербой с большими пушинками. Стал скот пестреньким.
– Неверный рассказ, – покачал головой Алексей Михайлович. – Все скоты земные – творение Господа Бога. Про то помните!
– Будем помнить! – пропищал карл.
– Чтоб нечистая сила стороной обходила, – решился заговорить один из бахарей, – нужно с собой травку носить по имени «кудрявый кягиль». Если на тощее сердце его съесть, никакая порча не возьмёт. На пир с травкой этой ходят. В волоса спрячь и смело ступай хоть к боярину, хоть к царю. И почет будет, и все тебя будут любить.
Государя окружили кольцом. Рожи страшные. Федя Ртищев улыбается уродцам, кто поближе – погладит, а они рады, и царь рад: сердечные люди Ртищевы, что отец, что сын.
– Это смотря какая стрела пущена! – возразил бахарю другой бахарь. – Есть стрелы ужасные. Есть икоты, есть стекла, есть волосцы. Бабы еще ругаются: «Волосцы те в щеки!» Волосцы исцелить нетрудно. А вот икоты да стекла! Тут на колдуна великого знахаря ищи. А не найдешь, ничто тебя не излечит. Так поглядишь – человек как человек. И вдруг начнет его корежить, гнуть, начнет он икать, лаять, мяукать. Ужас.
– Ужас! – согласился государь.
– А правда за праведниками! – Васька Босой вскочил, цепями загремел. – Правда, государь, за праведниками!
– Истинно так! – прошептал государь.
– Кыш вы! – стал Васька поколачивать карлов. – Послушай-ка, государь, об Ульяне Устиновне, праведнице. В голодные годы, в Смуту, Ульяна Устиновна всем крестьянам своим волю дала и все голодные годы кормила из своих запасов, пока закрома да сусеки не опустели. А как опустели, так крестьяне не бросили благодетельницу, не ушли от нее, а стали драть кору с деревьев, а хлебы пекла Ульяна Устиновна. И были те хлебы слаще ржаного и пшеничного..
– Истинно так! – воскликнул государь.
В палату пришел отец Федора, постельничий Михайло Ртищев.
– Великий государь, Никон, игумен, приволокся с челобитиями.
– Иду! – проворно встал со скамейки Алексей Михайлович. – Васька, скажи мне: хорош ли Никон?
– Хорош-то он хорош… Отчего ж не хорош? Очень даже хорош!
– Рад, что и тебе нравится заступник вдов и сирот… Играйте без меня. Пойдем, Федя, порадуем нашего друга доброй вестью.
2
Каждую пятницу Никон приходил в дворцовую церковь к заутрени, а потом вел с государем приятные уму, очищающие душу беседы.Скоро дни без Никона стали казаться Алексею Михайловичу пустыми, и велел он ему приходить чаще. Пускали монаха во все дворцовые палаты, но он ожидал выхода в красных сенях перед царскими покоями. Здесь на стол клали Евангелие, чтоб ожидающие времени даром не теряли, набирались бы мудрости.
– Что читал наш любезный друг? – спросил государь Никона.
– От Луки, главу десятую. «После сего избрал Господь и других семьдесят учеников, и послал их по два пред лицом своим во всякий город и место, куда сам хотел идти. И сказал им: жатвы много, а делателей мало; итак молите Господина жатвы, чтобы выслал делателей на жатву свою. Идите. Я посылаю вас, как агнцев среди волков…»
Алексей Михайлович смотрел на Никона с восторгом.
– Наизусть все помнишь?
– Помню, великий государь. «Не берите ни мешка, ни сумы, ни обуви и никого на дороге не приветствуйте. В какой дом войдете, сперва говорите: мир дому сему. И если будет там сын мира, то почиет на нем мир ваш, а если нет, то к вам возвратится».
– Как это прекрасно – иметь всегда с собой вечную книгу… Но зачем же ты читаешь, Никон, если книга в голове у тебя?
– Для крепости, великий государь! Для смирения, для радости!
– Садитесь! – позволил Алексей Михайлович.
Сам сел на лавку возле окна, Федя Ртищев и Никон – на красные стулья.
– Слушаю тебя, драгоценный наш друг!
Никон развернул свиток, куда записывал прошения.
– Вдова стрелецкая Марья жалуется на стрелецкого пятидесятника Федота, соседа своего. После пожара ставил Федот новый забор да и оттяпал у вдовы половину огорода, а тем огородом бедная только и кормится. Детишек у нее семеро, и все еще малы, заступиться за мать не могут.
– Пожаловать Марью, – решил государь, глядя в стеклянное, в светлое окошко: сугробы, словно пироги из доброго теста, белы, а на макушках розовая корочка – заходит солнце. – Пожаловать ее, бедную. Пусть огород ей вернут да у пятидесятника-то у самого сажени на две пусть оттяпают, чтоб знал, как обижать слабых.
– Вдова Аграфена из дворян городовых, да обнищавшая вконец, челом бьет: дочь у нее в девках засиделась. Жених вроде бы сыскался, но хочет за женой двадцать рублей сверх приданого. Четырнадцать рублей у вдовы есть, а шести рублей взять неоткуда.
– Девицу по бедности замуж не брали или уродлива?
– И по бедности, великий государь. Уродства за ней не замечено, но уж больно нехороша. Лицо плоское, скучное, и сама тоже как доска.
– Бедненькую пожалеть бы! Коли сыщется человек, который пожертвует, так деньги тотчас и вручить вдове Аграфене. Была бы моя воля, так бы и приказал, чтоб страшных девок бабы не рожали, не плодили бы горемык.
– На все воля Божия! – Это сказал Василий Босой. Ему тоже было дозволено по всему дворцу без докладов ходить.
– Садись, дружок, возле меня! – пригласил Алексей Михайлович. – Послушай, тот ли мы суд творим?
Василий Босой сел царю в ноги.
– Мне здесь хорошо. Читай, Никон!
Игумен поднял глаза на государя, помедлил.
– На попа Мирона из Казанской церкви многие жалобы. Блудом поп объят, как геенной. Девок попортил многих, вдов соблазняет, два мужа, у коих он жен совратил, побили его, а не унимается. Лютует.
– В Сибирь его, чтоб охладился, – подсказал Васька Босой.
– В Сибири попов мало… – раздумался Алексей Михайлович.
– В Сибирь! В Сибирь! – приказал Васька.
Никон поднял глаза на государя: юродивый становился ему невыносим.
– В Сибири попы нужны, – вздохнул государь.
Никон вдруг поднялся из-за стола и упал на колени.
– Будь, государь, милосерден ко мне! Никому я в прошении отказать не смею, и приходится просить по делам совсем уж несуразным, за людей недобрых, но ведь все мы – стадо Христово.
Алексей Михайлович кинулся поднимать Никона с колен.
– Что ты, право? Не отрину я тебя.
– Как же не отринешь? – слезами плакал Никон. – За Улиту Кириллову дочь Щипанова приходили просить все десятеро ее деток, а она под стражу взята по твоему указу.
– Улита Щипанова? – стал вспоминать государь и вспомнил. – Ворожея из Важского уезда?
– Государь, десять деток у нее. От порчи она травами да кореньями лечила. Кнутом наказали в уезде и в Москве… Перекрестить бы ее на Крещенье вместе с халдеями, взять слово с нее, чтоб не знахарила, да и отпустить бы.
– Так и будет! – сказал государь, улыбаясь. – По твоему слову. Как ты сказал. А нам тебе, вдовьему радетелю, тоже есть чего сказать. Верно, Федя?
– Верно, государь!
– По великому молению братии Новоспасского монастыря быть тебе в том монастыре игуменом.
Государь улыбался, и Ртищев улыбался, и даже Васька Босой, а Никон побледнел вдруг. Он уже успел встать с колен, но теперь опять повалился.
– Освободи, государь. Недостоин людьми править. Молиться хочу. В пустыню опять хочу, на океян.
– Господи! – Алексей Михайлович обнял Ртищева, прижал к себе. – Федя, сироты мы с тобой, опять сироты. – И заплакал.
Ртищев упал на колени, распластался перед Никоном.
– Молю тебя, святой отец! Не надрывай сердце ангельское господина моего лучезарного.
Никон с колен вскочил, подошел к государю, хотел, видно, сказать что-то сильное, доброе, но Алексей Михайлович припал головой к груди его и плакал навзрыд. Тут и Никон пролил обильные слезы.
Посморкались, помолились, простили друг другу прегрешения.
За окошком сугробы уже стали синими, пора было отобедать, к вечерне пора, но Алексею Михайловичу не хотелось расставаться с другом своим любезным.
– Скажи, отец святой! Уж больно, что ли, хорошо на океяне-море?
– Несказанно, государь! – воскликнул Никон. – Стужи лютые, зима долгая, но все претерпеть готов ради неугасаемых дней лета. Сурово на океяне. И земля суровая. Деревья ветрами в жгуты скручены, камни, мхи. Стоишь на молитве, а никого нет вокруг с суетой человеческой. Только ветер волну гонит, только птица редкая по небу метнется да только ангелы в тишине парят. На океяне человек от бога невдалеке. Глаза не застит ни успех чужой, ни чужое богатство или привилегия какая. Об одном спасении помышляешь, и посылает тебе господь в награду неизреченную радость, когда видишь, что силы господнии разлиты и в океяне, и в каменьях, и в деревах, и в самом малом существе.
– Ах, мне бы на океян! – Алексей Михайлович привскочил с лавки. – Федя, как бы хорошо на океяне помолиться… Отец святой, еще расскажи.
– Государь, свет очей моих, а челобитные-то как же?
– Да-а! Ну, давай послушаю. Только быстрей говори, к вечерне собираться пора.
– Из города Вязьмы, как шел к тебе, посадские люди перехватили меня и слезно просили челобитную передать. Пишут, что стрелецких и ямских денег хотят с них взять как с девяти городов: Ужига, Кашина, Твери, Торжка, Городецка, Лук Великих, Можайска, Дмитрова, Beнева, а четвертных денег – 507 рублей 20 алтын – в сорок два раза больше, чем с Торжка. Дворов посадских в городе против прежнего в пять раз меньше, а берут так же.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента