И вдруг – легкие шаги, теплые белые руки: Варя!
   – Братик! Жду тебя!
   Донат, сдерживая рыдания, бросился вниз по лестнице, мимо отшатнувшегося уважительно Сиволапыча.

Старые стрельцы

   Куда он бежал, зачем, Донат не знал. Только все в нем кричало и болело.
   «Какую дань тяжелую берешь за единственное право – сказать: «Я твой!» – укорял он. Но кого? Родину? Первый шаг – кровь. Кровь того, кто так к тебе стремился, кто так любил тебя. Кровь отца. Второй шаг – разоренье. Третий – тюрьма. Четвертый шаг – и ты совсем один. Все двери на запоре. Ты – чужой.
   «За какие вины наказываешь? За то, быть может, что на чужбине рожден и вскормлен? Но это ведь чудовищная месть!»
   И вдруг глаза увидели.
   Кровь отлила от головы, и пустое сердце набухло почкой.
   Донат стоял на холме.
   Перед ним деревянное кружево домов, посыпанное густо серебром.
   Оно взросло на воле. Так растет дремучий русский лес: высоко и низко, вкось и вкривь. Не выдуман, не выхожен – сам собою. Потому и сказок в нем, как зверушек, видимо-невидимо.
   И, разрывая дебри деревянные, как луговины посреди лесов, стояли белокаменные церкви. Они не возносились над городом. Они вросли в него. Куполами-то не похваливались. Издали купола-то – золотыми капельками. Капельки те дрожали, как слезы, но оторваться, пролиться они не могли. И подумал Донат: пошкурить бы город, не скрыто ли под снегом и деревом золото? Золотое тело золотой души в сермяжной лукавой одежонке!
   «Родина, прости сомнения мои! Я – твой! Готов платить до самого конца за это: я – твой».
   Забурлило в нем веселое. Побежал он с холма и кинулся прямо в Довмонтов город[4], в Стрелецкий приказ.
   В те времена во Пскове было полторы тысячи стрельцов, расписанных по трем стрелецким приказам. Донат пошел в тот, что на дороге первым был: чего выбирать!
   На крыльце приказных палат стрельцу, загородившему бердышом дорогу, Донат сунул бумагу:
   – От Емельянова! К вашему голове!
   Стрелец почтительно покосился на бумагу и пропустил, не читая. Не умел.
   В приказе вдоль стен – лавки. Возле трех окон – три стола.
   Донат поклонился, спины особенно не утруждая.
   – С чем пожаловал? – спросили его.
   – Хочу, чтобы меня поверстали в стрельцы.
   Палата колыхнулась от громового дружного хохота. Кровь ударила Донату в голову. Схватил огромную дубовую лавку, поднял над головой и швырнул на пол, под ноги гогочущим стрельцам. Лавка рассыпалась, дубовая доска треснула.
   Тихо стало. Не видывали еще такого стрельцы. Парнишка молод, а зол, как волк. И ведь силен! В поясе тонок, а сила битюжья.
   Никто не нападал. Донат повернулся и пошел прочь. Его остановил высокий, узкобородый стрелец:
   – Погоди! – Взял за руку, повернул к сидящим за столами; Донату стыдно было за себя, как овечка, сник. – Видишь?
   Донат увидел: у одного поперек лица шрам, у другого глаза нет, третий без уха, четвертый так иссечен, что брови по всему лицу растут: кусочек на щеку съехал, кусочек на лбу, кусочек в переносице застрял.
   – Понял? – спросил стрелец.
   – Люди вы бывалые, вижу, а почему смеялись, не знаю.
   – Вот и они глядят: парень молодой, не шибко понятливый, оттого и не побили… В этом приказе старые стрельцы… Они в два раза лучше нашего брата, новоприборных, – засмеялся вдруг, тыча пальцем на сидящих. Хлопнул Доната по плечу: – Да ты забыл, что ли, меня?
   Донат растерянно улыбнулся:
   – Не помню.
   – Забыл того, кто с тебя колоду сбивал?
   Жарко стало парню. Вспомнились ему виноватые синие глаза из-за спины стрелецкого головы.
   – Знаю тебя. Только имени своего ты мне не назвал.
   – Ну, вот и хорошо, что память у тебя не короткая… Тяжко тебе пришлось, а ничего, не сомлел… Пошли отсюда, от высокородных!
   – Куда?
   – Со мной. В наш приказ новоприборных. Как зовут? Ты в ту ноченьку тоже со мной не здоровкался.
   – Донатом зовут меня.
   – А меня Прошкой и Козой. На бороденку-то мою не гляди. За прыткость Козой прозван.
   Донат поклонился вдруг старым стрельцам до земли:
   – Простите, отцы! Больно много обид выпало мне в нынешний день.
   Стрельцы угрюмо помалкивали, а тот, кто больше других иссечен был, простил. Тронутый нежданным смирением парня, руками замахал:
   – Чего там! Коли поверстают, приходи. Угостимся на радостях… И ты, Коза, бороденку-то зря задираешь… Кабы мы урезали вам жалованье, а то ведь из Москвы указ.
   – Спасибо тебе и на том, Максим Яга, – сказал в сердцах Прокофий и дернул Доната за руку: – Идешь ай нет?
   Донат не понимал, о чем говорили стрельцы, да и как понять, когда голова кругом идет. Явился в чужой монастырь со своим уставом, чуть беды не наделал.
   На улице Прокофий Коза спросил:
   – Ты чей будешь?
   – Ничей. Сам по себе.
   – Ничей, говоришь. А кто ж тебе писульку дал?
   Только тут вспомнил Донат о письме. Остановился, думая, куда девал.
   – В зепи[5] она у тебя, – засмеялся Прокофий.
   Донат вытащил грамоту, перепрятал на грудь.
   – Того, кто дал мне эту грамоту, я убил бы, когда бы не боялся навлечь проклятье на весь род… Тот человек разлучил меня с матерью и сестрами… Я растоптал бы эту грамоту, но она единственная моя надежда стать воином.
   – «Воином»! – передразнил Коза. – А знаешь, какое жалованье положено нашему брату?
   – Знаю. Три рубля.
   – То-то! Я пятидесятник, а мне платят четыре рубля, столько же, сколько простому стрельцу Старого приказа. У них, хрычей, за службы и кровь – прибавка, а у нас убавка. Полтины лишились и пятидесятники, и десятники, и простые стрельцы. Хотели мы челобитную писать от всего стрелецкого войска, а хрычи и слушать про то не хотят. За свое держатся.
   – Так вот они почему гоготали!
   – Потому и гоготали. Смешливые… Так и не сказал, кто за тебя поручается.
   – Дядя мой! Федор Емельянов. Купец.
   Прокофий Коза свистнул и сбил шапку на глаза:
   – По рукам!
   Донат недоверчиво посмотрел на него.
   – По рукам, парень! Если Федька тебе враг, так и мне тоже. Он всему Пскову враг, твой дядя.
   – Что же он учинил нехорошего?
   – Всего не перечесть… Ты у него живешь?
   – Я утром в тюрьме жил.
   Прокофий нахмурился:
   – Долго тебя держали. Из-за тюремного сидения и указал тебе на дверь Федька?
   – Нет. Он меня вызволил из тюрьмы. Мы с отцом жили в Швеции, а когда переходили рубеж, немец моего отца…
   – Знаю! Значит, ни кола у тебя, ни двора.
   Донат пожал плечами.
   Прокофий махнул рукой:
   – Не горюй, все образуется. Пока у меня поживешь, а там на постой определим. Такую хозяюшку подыщем – любо-дорого! – Подмигнул.
   Донат вспыхнул, как зарница-озорница.
 
   Бухвостов, голова Стрелецкого приказа, прочитал письмо Федора Емельянова, и дело было решено: велел Донату снаряжение покупать.

У Прокофия козы

   Те, что из купцов простаки, простаки-то меж купцов. Вот и у Доната, кроме материнского дарения – золотого, чеканенного на Московском денежном дворе при царе Василии Шуйском, – поясок кожаный. В том пояске талеры[6] эльзасского эрцгерцога Леопольда. Большие талеры.
   Донат хотя и тонок в талии был, а чтобы талерами подпоясаться, их не меньше двух дюжин надобно. Да в кошельке поболе полтины копейками позвякивало…
   Купил Донат полное снаряжение стрелецкое, вырядился в новое, позвал товарища своего и начальника Прокофия Козу в кабак, а тот не пошел.
   – Вот уж поверстают завтра, тогда и прогуляем твою волю. Да и день уже на скончании, жена дома заждалась. Пошли, утро вечера мудренее.
   – Благодарю тебя, Прокофий! Ты первый человек… – Перехватило у Доната горло.
   – Э, брось ты! – смутился Прокофий. – Чего тебе далось: «благодарю», «Прокофий»… Прошкой меня зови! Меня друзья Прошкой зовут.
   Жил Прошка небогато, а накормил гостя до отвала. Масленица была, а на Масленицу русский человек до еды охоч.
   Прошкина жена поставила перед мужчинами две стопы блинов, каждая величиной с сапог:
   – На здоровьице!
   А к блинам – икры, масла, сметаны, медку!
   Пяток блинов Донат съел и наелся:
   – Спасибо!
   У Прошки чуть глаза не выскочили.
   – Как так?! А ну развязывай пояс! Так едать, как ты, – ног таскать не будешь. Немецкое заведение – на голоде сидеть. А ну! Гляди на меня!
   И пошел блины в рот кидать.
   Как ни упирался Донат, две дюжины умял. Легкое ли дело от Прошки Козы отвязаться? До смерти небось закормил бы, на счастье, пришла к нему девица Евдокия, умершего стрельца дочка. Стал ее хозяин за стол сажать, а она ни в какую.
   – Не в гости пришла, по горькой нужде! Спаси, дядя Прокофий! Без хлеба сидим: семеро на моих руках и мать плохая. Деньжонок нет, продать нечего, да и были бы деньжонки, разве купишь нынче хлеб?
   Задумался Прошка, на жену глянул. Она сразу словечко и замолвила:
   – Чего уж там, надо помочь! Семеро ведь, и все мал мала меньше.
   – Про то и думаю, – огрызнулся муж. – Сколько у нас мешков осталось?
   – Десять мешков.
   – Заверни-ка, жена, ребятам на гостинец блины эти… Ступай домой, дочка! Порадуй малышей, завтра сам привезу вам хлеб. Пять мешков довольно будет?
   Пока шел разговор, Донат за лицами следил. Как заговорил Прокофий про мешки-то, Евдокия опустила руки и заплакала. А жена-то Прошкина чуть нахмурилась – больно щедро! – и тут же разрумянилась: рада. Не жаден, не жаден Прошенька ненаглядный. С хорошим человеком хорошо жить.
   Захотелось Донату обнять всех. Отца вспомнил. Вот почему так спешил отец к русским людям, вот почему так маялся без них. И вдруг испугался Донат: а не мелок ли он для такой жизни?
 
   Постелили Донату на лавке возле печи. Лавка широкая, на подстилку – шуба, укрыться тулуп дали.
   Прокофий, свесив голову с печи, шепотом, чтобы сон не спугнуть, сказал:
   – Ты насчет блох не думай, у нас чисто. Летом шубы полынью засыпаем.
   – А я и не думаю, – откликнулся Донат, уловив теперь солнцем пропитанный, густой, как само лето, и такой же далекий запах полыни. – Спи, Прокофий. Мне хорошо.
   – Ну и слава Богу!
   Прокофий пошептался с женою и затих. Уснул.
   Донат закрыл глаза, чтобы тоже уснуть, но вдруг понял: он сказал правду – ему было хорошо. А тут еще тихо и нежно запел сверчок.
   – Ишь ты! – сказал Донат и улыбнулся.
   А вспомнил тюрьму. Как дядюшка ни тряс мошной, судьбу Доната решала Москва. Пока туда гонец, пока оттуда. Дали взятку – не тому. Дали тому – другому тоже надо. Когда во Пскове стало известно, что племяннику Емельянова вышло помилование, вот только нужно написать еще столько-то бумаг, а потом эти бумаги привезти из Москвы псковскому воеводе, Доната перевели в общую келью, к трем незлобивым сидельцам.
   В те поры созрела в Донате мысль: назад подаваться, в Европу, в Польшу ли, во Францию или к мунтянам[7], – лишь бы из России. О матери, о сестрах уже не думал. Небось! У дядюшки под крылом, а он всему Пскову хозяин. Бежать! Бежать! Пока голова цела. Русь – она для русских. Ну и пусть с нею носятся. Она Донату славы не прибавит, и он без нее проживет, как прожил восемнадцать лет.
   Был среди сидельцев въедливый старичок. Проник он в думы Доната и не одобрил. Парня не ругал, Русь не хвалил. Рассуждал все больше о том, что человеку без дома родного жить нехорошо. Оно, может, воли-то и больше, а человек за родину пуще матери держится. Может, в одиночестве жить и полегше, а человек семью заводит. Кому не понятно: на два рта спину гнуть или на дюжину, а человек детишками спешит обзавестись. Человек, мол, как дерево. Дерево вершиной вверх тянется, к солнцу, а корнями – вглубь. Чтоб уж никакими силами от кормилицы не отодрать. Так и человек: ему и почет нужен, и слава, но он и о потомстве думает. Плодит детей, внуков, чтоб на веки вечные укрепиться на родной земле.
   Доната сердили стариковские мудрости, а тот и на окрик не обижался, свое твердил.
   И так, мол, бывает. Ни в чем не повинен, а тебе на руки цепи, на ноги колоду. Можно злобой изойти, а коли Бог даст волю, власть и силу, явиться в город на коне и, мстя ему за неправду, сжечь его. И будешь ты проклят, ибо спалил родной дом. И будешь ты свят, коли не меч занесешь над тем городом, а возьмешься за мастерок каменщика. Костер красен и величав, но после него угли. Сад вырастает не сразу, но потом сияет цветами каждую весну…
   Лежа теперь морозной ночью в теплой русской избе, под тулупом, пахнущим полынью, касаясь боком теплых кирпичей ласковой русской печи, вспоминал Донат старичка и говорил себе: тюремный его товарищ был зело мудрый человек.
   Загорелось Донату встать с лавки, пойти куда-то и такое сделать, чтобы сказано было: молод муж, а умом зрел, не озлобился на родную землю, хотя приняла она его жестоко. Поглядите же на дело рук его.
   А сверчок пел и пел, и сомкнулись у Доната глаза. Увидал он себя на коне, а за ним всё знамена да хоругви. Поле широкое. Небо чистое. Далеко видно. А он – впереди, на коне. Остальные – пешие. И вдруг появилась впереди женщина. То ли плывет, то ли летит, но впереди. Погнался за нею Донат – и никак не догонит. Ударил плетью коня. Глянул назад – знамена на краю земли, отстали. Тут женщина сама прыгнула Донату на руки и засмеялась. И лицом хороша, зубы жемчуг, а сердце у Доната заледенело.
   – Мама! – закричал он и проснулся.
   Над ним стоял Прокофий и чесал всею пятернею затылок.
   – Пора к Бухвостову! – сказал. И, видя, что Донат совсем проснулся, быстренько выпалил то самое, отчего голова чесалась: – Ты ему два рубля приготовь. Ему эти два рубля все дают… А коли нет денег, скажи – ребята звякнут копеечкой.
   – Деньги у меня есть! – Донат потянулся, сел. – Когда давать-то?
   – Как войдешь, так и дашь. Скорее и дело сделается.
 
   Донат был учеником послушным. Как вошел в приказ к Бухвостову, так и дал ему, не смущаясь, два рубля. И тот не смутился.
   – Я деньги беру, – сказал, – не для корысти. Для порядку. Чтоб знали: голова приказа не какой-нибудь там мелкий ярыжка.
   Собрались стрельцы, помолились. После молитвы Бухвостов прочитал Донату статьи Соборного уложения о стрельцах: «Стрельцов во всяких делах, опричь разбою и татьбы с поличным, судити и управу меж ими чинити в Стрелецком приказе… А буде учнет стрелец на стрельце же искати своего и жены его бесчестия, и доищется…» И так далее до конца.
   С тем и отправился новоприборный стрелец Емельянов Донат, прихватив весь десяток с десятником Никитой Сорокоумом да пятидесятников Прошку Козу и Максима Ягу, в кабак.

Стрельцы думают

   В кабаке площадный подьячий Томила Слепой писал челобитную мужику из деревни Завелья Ивану Сергушкину.
   Сергушкин, огромный, лысый, как блин, с бородой густой и скатанной, словно старая овчина, сидел, подперев голову руками, и думал.
   Томила поглядывал на него сердито, ждать уморился, а потом уже с сочувствием:
   – Ну что ты закручинился так, Иван Сергушкин? Рассказывай все как есть, а я уж распишу.
   – Нет! – отмахнулся Иван. – Я сам тебе про все сказать должен. Что скажу, то и пиши. Я бы сам написал, коли б учен был.
   Он опять погрузился в созерцание потолка, но безнадежно махнул рукой:
   – Давай, Томила, выпьем сбитню, тогда, может, легче пойдет.
   Томила был не прочь.
   – Кому писать-то? – спросил подьячий. – Во всегороднюю избу – старостам, архиепископу, воеводе?
   – Не-ет! – покрутил головой Сергушкин. – Тут надо выше брать. Мысль у меня огромная.
   – Патриарху, государю?
   – Патриарх Иосиф больно тихий… К самому пиши, к Алексею Михайловичу, али к жене его, к Марье Ильиничне. Она хоть и царица, а тоже баба – понять должна.
   Томила, обрадованный, что дело сдвинулось, проворно заскрипел пером.
   «Государыне царице всея Руси холоп твой Ивашко Сергушкин, крестьянин, челом бьет!»
   Прочитал написанное мужику, и Сергушкин дернул вдруг себя обеими руками за бороду, отчего повисла она двумя сосульками, и зарокотал на весь кабак:
   – Пиши! Томилка! Пиши, мысль пошла! Государыня, мол, царица! Мол, пограблены мы, дети твои, дворянами чертовыми и проклятыми дочиста. Мыши, мол, дохнут от голода по амбарам. Собака хозяин наш отнял у нас весь хлеб и продал с великой для себя корыстью. А у нас дети мрут. Какая, мол, тебе, царица, и твоему мужу, царю, от нас польза, коли дети наши помрут и мы сами помрем? Хозяин, что ли, в поле потащится хлеб сеять, в луга – траву косить, в лес – дрова рубить? Без нас, крестьян, вся Русь пропадет. Потому что мы и работаем, мы и Бога молим, мы и детей рожаем для блага русского. А дворяне, они только и знают, что пить вино, да жирно есть, да на охоту гонять… В бою-то большом они не дюже храбрые. Нас ведь тоже на большую войну водят, и мы тоже кровь льем. А потому нас надо беречь, крестьян твоих, работничков усердных…
   Сергушкин умолк, отер рукавом шубы вспотевшее лицо и уставился на пустой почти лист, лежащий перед Томилой.
   – Ай не успел записать?.. В другой-то раз я и не скажу так складно.
   Томила обнял мужика, поцеловал и кликнул полового:
   – Вина! Я плачу!
   – Ты чего? – не понял Сергушкин. Он все еще не мог прийти в себя после речи. – Али я неправду сказал?
   – Правду, милый человек. За все годы писаний я такого ни от кого не слыхал.
   – Ну, так пиши!
   – Написать мудрено ли? А куда пойдет твоя челобитная? Ее из Пскова-то не выпустят. Пришлют ее не государыне, а твоему же хозяину. Он тебе большое спасибо за то скажет.
   – Это как же? Я ж царице пишу.
   – Эх, мужик! Раззадорил ты меня. До слезы прошиб. Давай-ка выпьем.
   Иван Сергушкин чару отодвинул.
   – Али не горько?
   – Горьким горькое не перешибешь.
   – Ишь ты какой!
   – Уж какой есть. Прощай, пойду, – сказал Сергушкин, подымаясь из-за стола.
   – Куда же ты пойдешь?
   – В деревню. В Завелье. Думать буду, как известить государя о крестьянской беде.
   Засмеялся Томила. Нехорошо засмеялся.
   – Уж какой есть, – опять повторил Сергушкин, – ты меня не знаешь. Коли сказал: думать буду – додумаюсь.
   Вскочил Томила, поцеловал мужика. Поклонился ему Иван Сергушкин и пошел, не оглядываясь.
   Так пошел, что стрельцы в дверях, столкнувшись с ним, отступили в удивлении.
   Стрельцов привел Донат.
   Бросил на стол кошелек с серебряными копеечками. Крякнули стрельцы, будто выпили уже, покрестились на образа, сели за стол, вина попросили с закусками. Первую чару выпили за здравие царя-батюшки, вторую – за крепости крепкие города древнего и славного Пскова, третью – за здравие старейшего меж стрельцами пятидесятника Максима Ягу, а уж потом и за Доната. После такого быстрого питья потянуло на разговоры.
   – Ты, паря, хотя и не робок, а все из тебя пока дрянь стрелец, – начал поучение Максим Яга. – Небось не ведаешь, как порох пахнет, рук в крови не мыл.
   Усмехнулся Донат.
   – Чего кривишься? К примеру, из пушки по тебе шарахнут – гром, огонь, ядро свистит смертно. Тут бы лечь и Бога молить о животе, а недосуг. Бери в руки протазан[8] и беги на пушкарей и коли их, пока они тебя не прибили. Возле вражеских пушкарей твое спасение. А молодые от одного грома в штаны напустят и улепетывают. А по ним – картечью! И тогда они, сердечные, не бегут, а лежат. Не тебя корю, парень. Поначалу все такие. И мы были не лучше. Наша наука вон чем дается. – На лицо свое показал.
   – За шрамы! – поднял чару Донат. А как выпили, сказал: – Только мне сдается, тот боец хорош, кто сам бьет, а не тот, кого бьют.
   Максим Яга как рак покраснел. Закричал на Доната:
   – Молод нос драть! Придет время – поглядим… Как грудь на грудь на врага пойдешь, поглядим!
   Прокофий Коза тоже нахмурился:
   – Максимушка в пятнадцатом году, когда шведский король Адольф приходил, в Проломе насмерть стоял!
   – Да ведь не про то я! – Донат побагровел от смущения. Вскочил, через стол потянулся к Максиму, поцеловал его в рваные губы: – Прости, отец!
   Максим слезу обронил:
   – Быть тебе воином! Не побрезговал стариком, и тобою, верь мне, паря, не побрезгуют. А то – правда твоя! Хоть и говорят: за битого двух небитых дают, а под сабли подставляться да пули хватать – дело нехитрое. Куда хитрее и живу быть, и невредиму, и чтоб враг спиной к тебе обернулся!
 
   Сидело, видать, в Донате батюшкино. Загорелось ему за свой стол весь мир усадить. Всех не усадишь, а кабацкий люд, он наготове. Только стрельцы за свой стол никого сажать не позволили. Разговор между ними пошел ого-го-го какой.
   – Воевода совсем взбесился. Взятки берет в открытую. У правого берет и у виноватого, а прав у него тот, кто больше дал.
   Это Прокофию Козе вино язык развязало.
   – К Томиле Слепому надо идти, челобитную на воеводу царю писать, – сказал Никита Сорокоум, десятник Донатов.
   – Что толку! – хватил по столу кулаком Максим Яга. – В прошлый раз писали на Лыкова – воеводу – да на Федора Емельянова. Вместо Лыкова Собакин приехал. О Лыкове теперь как об ангеле Божьем вспоминают. Собакин на расправу быстр. А Федька Емельянов и подавно, то грабил по-божески, а теперь хуже черта!
   – Ох, добраться бы до Федьки! – Прокофий Коза даже пальцами хрустнул. – Мало ему, что соляную пошлину уже впятеро берет, теперь хлеб скупил. Весь Псков по миру пустит, подлец!
   – Тихо, вы! – шикнул на стрельцов Сорокоум и на Доната глазами показал.
   Все недоуменно воззрились на парня.
   Донат был пьян, но понимал – речь идет о нем. Погрозил стрельцам пальцем:
   – Вы дядю моего не трогайте! Он мне на дверь показал – мудрости, мол, купеческой нет во мне. Не трогайте его, ребята, оставьте мне… Погодите, погодите, я вам сейчас важное скажу. – И уронил голову на стол.
   Прокофий Коза потряс Доната за плечо:
   – Что сказать-то хотел?
   – Важное. – И опять заснул.
   – Квасу ему дай! – приказал Максим Яга.
   Донат пил, проливая квас на новый кафтан.
   – Чего важное-то? – приставал к нему Коза.
   – Письмо было… Письмо, письмо!
   – Какое письмо?
   – Царь письмо прислал! – рассердился на непонятливых друзей Донат и стал подниматься из-за стола: поташнивало.
   – Проводи его! – сказал Козе Максим.
   Донат потряс годовой:
   – Швед едет за хлебом. Деньги везет королеве и хлеб заберет… Федору велено хлеб в Завеличье свезти…
   Поддерживаемый Козой, Донат вывалился на улицу.
   Стрельцы сидели протрезвевшие, глядели на Максима Ягу, ждали, что скажет.
   Максим спросил Никиту Сорокоума:
   – За что его дядюшка из дома выгнал?
   – Не знаю.
   Вернулся с улицы Прокофий Коза:
   – Маленько прохладится – отойдет! – И на товарищей своих поглядел с прищуром: – Не пора ли, братцы, в сполошный колокол ударить? Увезут хлеб – как мухи зимой этой сдохнем!
   – Ты лучше про Доната нам скажи. Мы в открытую болтаем, а он самого Федьки племяш! – Максим Яга был мрачен.
   – Доната не бойтесь. У него на дядю зуб.
   – За что его Федька из дома выгнал?
   – Возы с добром на меже бросил. Немец отца у него пристрелил, а он того немца шпагой ткнул – и к нам. А наши, как водится, чтобы шведов умаслить, в тюрьму парня посадили. Из тюрьмы дядюшка его вызволил, а за то, что добро бросил, не простил.
   – Ненасытный волк Федька наш! – усмехнулся Никита Сорокоум. – Дождется, что псковичи на широкий двор его всем городом нагрянут.
   – Про какого Донат шведа поминал? – спросил задумчиво Максим Яга.
   Тут к стрельцам подошли извозчики новгородские, вино они для кабака привезли.
   – Слыхали мы про того немца. Он в Новгороде у воеводы остановился. Нуммеисом зовут. Скоро у вас во Пскове будет. Казну везет большую, охраняют его крепко.
   – За весть спасибо, – поклонился извозчикам Максим Яга. – Значит, правду Донат говорил?
   – Немца перехватить надо! – сказал зло Прокофий Коза.
   – Шумом делу не поможешь, – возразил Яга. – Томилу нужно искать. Пусть он нам челобитную слезную к государю отпишет. Под челобитием-то весь Псков руку приложит.
   – Чего меня искать! – откликнулся из угла Томила. Он подремывал в уголке.
   – Томила, друг! – обрадовались стрельцы. – Иди к нам. Томила не возражал.
 
   Донату на воздухе полегчало.
   Стоял он, прислонясь к стене, на звезды с тоской смотрел: гудела голова.
   Тут из кабака выскочили трое мошенников. Глянули туда-сюда – и к Донату с трех сторон: один за грудки и нож к горлу, двое за карманы…
   Обчистили бы как миленького, но выбежал на крыльцо купчик молодой.
   – Я вас, негодяев! – И пистолет из-за пояса вытащил.
   He успели мошенники отпрянуть, схватил их всех троих Бог знает откуда взявшийся человек-медведь. Тряхнул и в ноги Донату бросил.
   – Пощады у него просите! – просипел.
   – Смилуйся! – завопили мошенники.
   – Дураки, – сказал им Донат, перешагнул через ближайшего мошенника и на крыльцо, покачиваясь, поднялся, купчика обнять. – Спасибо, друг мой.
   Повернулся, чтобы человека-медведя поблагодарить, а его и след простыл: ни мошенников, ни спасителя, только за углом хрустнуло что-то да собакой взвыло.