Страница:
Владислав Бахревский
Сполошный колокол
© Бахревский В. А., 1984
© ООО «Издательство Астрель», 2007
Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()
© ООО «Издательство Астрель», 2007
Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()
Часть первая
Гиль
На меже
Люди спорили с небом. Небо осени, черное, как погреб, звезд не пожалело, высыпало все, что было в закромах. Так щедрый хозяин кормит в последний раз любимого коня.
Звезд было много, да не им развеивать земную тьму. И люди запалили веселые свои костры. Костры горели цепочкой, будто бы над рекою. Цепочка вилась, петляла. Костры помахивали гривами – видно, разудалый народ подкидывал в огонь дровишки. Искры сыпались огненной метелью, словно на Ивана Купалу папоротник цвел. Только Иван Купала давно уже миновал, пламя костра озаряло ржавую бороду великолепной дубравы, вдоль которой и вилась огненная река. Настоящей же речки поблизости не было. Горели костры по меже. А та межа разделяла народ от народа и царство от царства.
Костры горели у шведов. У русских темно было. Пару костерков жгли, но жгли степенно, без шалости: стрельцы варево варили.
Назавтра, по солнышку, начинался первый свободный день из двух свободных недель. В эти недели все желающие выйти из-под шведской короны могли открыто перейти в русские земли. И кому на Руси не жилось – скатертью дорога.
По Столбовскому миру, заключенному со шведами батюшкой нынешнего царя Алексея государем Михаилом Федоровичем в 1617 году, за единый Великий Новгород, повоеванный шведами, за возвращение славного того города под руку православного царя смиренно отданы были шведской короне многие русские земли с городами: Ям, Копорье, Орешек, Ивангород и все Карелы.
Осталась Россия без моря. Без моря жить – тужить. Жили все-таки. А те русские, что под шведа отошли, с морем и не расставались. Только русскому без родины – головой о стену, чтоб дух вон: тоска поедом ест. Никаким огнем тоску эту не спалишь, никаким питьем не остудишь.
И, поживши чужой жизнью, побежали русские через заставы. Не принять – сердца не хватает, а за прием шведы войной грозят. Повоевали бы, чего там, за православных-то, да беда: до того повыдохлась матушка-Россия – с разбоями управиться не могла. Где уж там царю на царя?
И поехали из Москвы дьяк Алмаз Иванов с боярином Борисом Ивановичем Пушкиным уговариваться со шведами о перебежчиках. Уговорились отворить границу на две недели. И собралось на меже десять тысяч человек. А всего за тридцать один год перебежало из Швеции в Россию больше пятидесяти тысяч.
Против стрелецких уютных костерков палил кострище во всю свою радость купец из города Юрьева Донат Емельянов. У костра, возле груженых телег (пять возов добра вывозил Донат), сидело семейство: жена, пять дочек и сын Доната – Донат. Донат-младший, восемнадцати лет от роду, черноголовый, голубоглазый, высокий, легкий, взглядывал туда, где омутом стояла русская ночь, взглядывал – и голову в колени, а колени руками в обхват, будто обручем…
Выживешь нынче – и наступит завтра. Уснуть бы! Открыл глаза, а ночь позади. И будь здрава во веки веков, родная Русь! А уж коли уснуть нельзя, надобно затаиться.
Выдюжи нынче, вытерпи, и завтра жизнь потечет по-старому вновь. В новь! В такую же неведомую новь, как неведома вековечная старина.
На отца Донат-младший и не глядел, не по нраву показной разгул. Так веселиться – судьбу пытать. Без оглядки верует в звезду свою отец: емельяновская порода.
Донат Емельянов-старший был родным братом псковского купца Федора Емельянова. Купца судят по мошне, а мошна у псковича была столь тяжела, что с ним знался сам государь всея Руси. И в заграницах, в Ревеле, в Юрьеве, Орешке и других торговых городах, высокомерные иноземные купцы признавали Емельянова ровней.
Русским товаром – ярой рожью да пушниной ласковой – кто же побрезгует? А гости высокомерные не брезговали и самим Федором. Да он-то к ним не больно льнул. Не льнул, но себя почитать позволял. Попробуй не почти!
Царь доверил Емельянову ведать псковские таможенные дела, а у Федора каждый свейский[1] гость – ворог земли Русской. Творил он им обиды обидные и неправые. Да ведь и у царя свейские люди в друзьях не хаживали. Оттого и сходили с рук Емельянову все его домогательства. Он-то поначалу теснил купчишек в сердцах, а потом смекнул: порадеть за родину – дело прибыльное. Стал кричать громко: русский, мол, православный, мол, ненавижу, мол, иноземщину. Были такие, кого от голоса того и воротило, а кому-то и нравилось. Государь нахмурился, узнав о шведских обидах, и, нахмурясь, велел купцу Федору Емельянову собирать во Пскове соляную пошлину. Откуп за это право велик, а прибыль тройная.
Криком кричали псковичи, грамоты слали с доносами. Приезжали из Москвы дьяки, допросы Федору чинили… за его хлебосольным нескудеющим столом.
Донат Емельянов-старший другой был человек.
Говаривал Донат: «Слаще меду не бывает. А мед и царь ест, и крестьянин. Были бы ульи. У царей каждый день праздник. Оттого и не живучи. У работника – праздники по праздникам, потому и весело, потому-то и живет он всласть!»
Вот и пил Донат, и плясал Донат возле своего свирепого костра.
Хорошо дела за границей шли. Да за границей-то себя не видать. Народ за границей скудный: зависти к удаче чужой не имеет. А без завидок русскому купцу никак нельзя! Никакого интересу соболеть и пухнуть от жиру без соседской зависти. Продал Донат лавки, дома, корабль и всего с пятью возами бросился в дедовские болота.
Многому заграница научила Доната, а пил-таки по-старому. Безудержно, не щадя ни денег, ни ближних, ни себя, ни вина самого. Вино же границ не разумеет. В такую Донат радость впал, что притащил к своему костру шведского офицера, наемника из немцев Рихарда Зюсса.
Рихард Зюсс, бывалый солдат, пил много, и всегда на дармовщину.
Пил Зюсс и свинел. Норовил кости глоданые Донату в рот сунуть. А Донат не обижался. Он этого Зюсса в губы целовал. Шапку ему соболью подарил. Обещал дочь старшую, Варю, красавицу синеокую, в жены отдать. Зюсс был согласен. Вино пил, еду ел, подарки за пазуху клал и на Варю смотрел немигаючи.
Доната от гульбы вширь несло. Пьет в лесу, а лес не пьян. Гоже ли? Загорелось позвать на пир русских стрельцов.
– Этого никак нельзя! – замотал головой Рихард Зюсс.
– Почему же нельзя-то, дружище ты мой глазастенький? Им небось тоже выпить хотца… Да пойми ты, Зюсс! Они ж братья мне. Они ж свои, родненькие. Пойми ты, Зюсс! Вот земля, – схватил Донат горсть земли, Зюссу под нос тычет, – за межою такая же земля-то. Только у этой – нюхаю, а запаху нет. А за межою, за межою, Зюсс, у земли – дух! Потяни в себя ноздрями – в голове круженье пойдет. Я ту землю, за межой, как хлеб скушаю.
Донат вскочил, бросил под ноги горсть земли, придавил каблуком:
– Пойду землицы той возьму. Не то, Зюсс, помру от нетерпежу, не дождусь утра.
– Назад! – крикнул Рихард Зюсс. – Нужно знать порядок!
– Зюсс, глупый! Ты погляди – небеса-то сереют. Скоро я насовсем уйду на родину, а сейчас только подышу землицей. Со стрельцами, с мужичками нашими чару хвачу.
– Нельзя! – Зюсс поднялся, глаза блестели стеклянно. – Земля пахнет одинаково. Нужно знать порядок.
– Зюсс, дружище! – Донат размахнул руки. – Все радуется нынче. Все поет. А ты – порядок. Пей!
Зачерпнул ковш из ведра, протянул немцу. Тот выпил. Донат взял у него пустой ковш, зачерпнул себе, выхлебал, зачерпнул еще и пошел к тихим русским костеркам.
– Назад! – закричал Зюсс, багровея.
Донат, не оборачиваясь, махнул успокоительно свободной рукой.
Зюсс подбежал к одному из своих солдат, приложился к пищали, прицелился и стал ждать.
Донат подошел к меже. Стал на колени, поклонился родине. Поднялся, шагнул в Россию, и тут грянул выстрел. Ковшик выпал из руки Доната. Донат оглянулся в удивлении и упал на спину. И умер бы, но вспомнил о желании своем: отведать землицы родимой, как хлеба родимого. И он потянулся рукою, и рука птицей полетела по ночи и летела долго, дни и годы, как летают в неведомые края за живою и мертвою водой. И нашла-таки рука землю, и черпнула из нее, и принесла ко рту.
Услышал Донат скрежет отворенной заслонки, пахнуло жаром русской печи, и пахнуло испеченным на дровишках сосновых, на гуще квасной взошедшим, на мельнице, на реке малой смолотым, на поле росном скошенным, на просторе ветровом сеянным, у ребятушек малых отнятым, слезою горькою политым, сладостным русским, русским, русским хлебом.
Стрельцы подбежали к Донату.
Донат был мертв.
Воззрились на Зюсса. Зюсс стоял, скрестив на груди руки, расставив ноги. Он был слугою Порядка и смотрел на русских свысока. Он смотрел не мигая. За спиною его рыдали, небо было серое. Ни кровинки на нем, как и на лице успокоившегося, выполнившего долг солдата из немцев.
И вдруг очутился перед Зюссом Донат-младший. Выхватил у Зюсса из-за пояса шпагу и ткнул ею немцу в грудь.
Солдаты Зюсса и шевельнуться не успели, а Донат матушку за руку – и к своим через границу. За братом и матерью перебежали границу сестры Варя и Агриппина и трое меньших.
Шведские солдаты встрепенулись. Но только один из них склонился над упавшим Зюссом. Остальные ринулись к беспризорным возам убитого купца.
Звезд было много, да не им развеивать земную тьму. И люди запалили веселые свои костры. Костры горели цепочкой, будто бы над рекою. Цепочка вилась, петляла. Костры помахивали гривами – видно, разудалый народ подкидывал в огонь дровишки. Искры сыпались огненной метелью, словно на Ивана Купалу папоротник цвел. Только Иван Купала давно уже миновал, пламя костра озаряло ржавую бороду великолепной дубравы, вдоль которой и вилась огненная река. Настоящей же речки поблизости не было. Горели костры по меже. А та межа разделяла народ от народа и царство от царства.
Костры горели у шведов. У русских темно было. Пару костерков жгли, но жгли степенно, без шалости: стрельцы варево варили.
Назавтра, по солнышку, начинался первый свободный день из двух свободных недель. В эти недели все желающие выйти из-под шведской короны могли открыто перейти в русские земли. И кому на Руси не жилось – скатертью дорога.
По Столбовскому миру, заключенному со шведами батюшкой нынешнего царя Алексея государем Михаилом Федоровичем в 1617 году, за единый Великий Новгород, повоеванный шведами, за возвращение славного того города под руку православного царя смиренно отданы были шведской короне многие русские земли с городами: Ям, Копорье, Орешек, Ивангород и все Карелы.
Осталась Россия без моря. Без моря жить – тужить. Жили все-таки. А те русские, что под шведа отошли, с морем и не расставались. Только русскому без родины – головой о стену, чтоб дух вон: тоска поедом ест. Никаким огнем тоску эту не спалишь, никаким питьем не остудишь.
И, поживши чужой жизнью, побежали русские через заставы. Не принять – сердца не хватает, а за прием шведы войной грозят. Повоевали бы, чего там, за православных-то, да беда: до того повыдохлась матушка-Россия – с разбоями управиться не могла. Где уж там царю на царя?
И поехали из Москвы дьяк Алмаз Иванов с боярином Борисом Ивановичем Пушкиным уговариваться со шведами о перебежчиках. Уговорились отворить границу на две недели. И собралось на меже десять тысяч человек. А всего за тридцать один год перебежало из Швеции в Россию больше пятидесяти тысяч.
Против стрелецких уютных костерков палил кострище во всю свою радость купец из города Юрьева Донат Емельянов. У костра, возле груженых телег (пять возов добра вывозил Донат), сидело семейство: жена, пять дочек и сын Доната – Донат. Донат-младший, восемнадцати лет от роду, черноголовый, голубоглазый, высокий, легкий, взглядывал туда, где омутом стояла русская ночь, взглядывал – и голову в колени, а колени руками в обхват, будто обручем…
Выживешь нынче – и наступит завтра. Уснуть бы! Открыл глаза, а ночь позади. И будь здрава во веки веков, родная Русь! А уж коли уснуть нельзя, надобно затаиться.
Выдюжи нынче, вытерпи, и завтра жизнь потечет по-старому вновь. В новь! В такую же неведомую новь, как неведома вековечная старина.
На отца Донат-младший и не глядел, не по нраву показной разгул. Так веселиться – судьбу пытать. Без оглядки верует в звезду свою отец: емельяновская порода.
Донат Емельянов-старший был родным братом псковского купца Федора Емельянова. Купца судят по мошне, а мошна у псковича была столь тяжела, что с ним знался сам государь всея Руси. И в заграницах, в Ревеле, в Юрьеве, Орешке и других торговых городах, высокомерные иноземные купцы признавали Емельянова ровней.
Русским товаром – ярой рожью да пушниной ласковой – кто же побрезгует? А гости высокомерные не брезговали и самим Федором. Да он-то к ним не больно льнул. Не льнул, но себя почитать позволял. Попробуй не почти!
Царь доверил Емельянову ведать псковские таможенные дела, а у Федора каждый свейский[1] гость – ворог земли Русской. Творил он им обиды обидные и неправые. Да ведь и у царя свейские люди в друзьях не хаживали. Оттого и сходили с рук Емельянову все его домогательства. Он-то поначалу теснил купчишек в сердцах, а потом смекнул: порадеть за родину – дело прибыльное. Стал кричать громко: русский, мол, православный, мол, ненавижу, мол, иноземщину. Были такие, кого от голоса того и воротило, а кому-то и нравилось. Государь нахмурился, узнав о шведских обидах, и, нахмурясь, велел купцу Федору Емельянову собирать во Пскове соляную пошлину. Откуп за это право велик, а прибыль тройная.
Криком кричали псковичи, грамоты слали с доносами. Приезжали из Москвы дьяки, допросы Федору чинили… за его хлебосольным нескудеющим столом.
Донат Емельянов-старший другой был человек.
Говаривал Донат: «Слаще меду не бывает. А мед и царь ест, и крестьянин. Были бы ульи. У царей каждый день праздник. Оттого и не живучи. У работника – праздники по праздникам, потому и весело, потому-то и живет он всласть!»
Вот и пил Донат, и плясал Донат возле своего свирепого костра.
Хорошо дела за границей шли. Да за границей-то себя не видать. Народ за границей скудный: зависти к удаче чужой не имеет. А без завидок русскому купцу никак нельзя! Никакого интересу соболеть и пухнуть от жиру без соседской зависти. Продал Донат лавки, дома, корабль и всего с пятью возами бросился в дедовские болота.
Многому заграница научила Доната, а пил-таки по-старому. Безудержно, не щадя ни денег, ни ближних, ни себя, ни вина самого. Вино же границ не разумеет. В такую Донат радость впал, что притащил к своему костру шведского офицера, наемника из немцев Рихарда Зюсса.
Рихард Зюсс, бывалый солдат, пил много, и всегда на дармовщину.
Пил Зюсс и свинел. Норовил кости глоданые Донату в рот сунуть. А Донат не обижался. Он этого Зюсса в губы целовал. Шапку ему соболью подарил. Обещал дочь старшую, Варю, красавицу синеокую, в жены отдать. Зюсс был согласен. Вино пил, еду ел, подарки за пазуху клал и на Варю смотрел немигаючи.
Доната от гульбы вширь несло. Пьет в лесу, а лес не пьян. Гоже ли? Загорелось позвать на пир русских стрельцов.
– Этого никак нельзя! – замотал головой Рихард Зюсс.
– Почему же нельзя-то, дружище ты мой глазастенький? Им небось тоже выпить хотца… Да пойми ты, Зюсс! Они ж братья мне. Они ж свои, родненькие. Пойми ты, Зюсс! Вот земля, – схватил Донат горсть земли, Зюссу под нос тычет, – за межою такая же земля-то. Только у этой – нюхаю, а запаху нет. А за межою, за межою, Зюсс, у земли – дух! Потяни в себя ноздрями – в голове круженье пойдет. Я ту землю, за межой, как хлеб скушаю.
Донат вскочил, бросил под ноги горсть земли, придавил каблуком:
– Пойду землицы той возьму. Не то, Зюсс, помру от нетерпежу, не дождусь утра.
– Назад! – крикнул Рихард Зюсс. – Нужно знать порядок!
– Зюсс, глупый! Ты погляди – небеса-то сереют. Скоро я насовсем уйду на родину, а сейчас только подышу землицей. Со стрельцами, с мужичками нашими чару хвачу.
– Нельзя! – Зюсс поднялся, глаза блестели стеклянно. – Земля пахнет одинаково. Нужно знать порядок.
– Зюсс, дружище! – Донат размахнул руки. – Все радуется нынче. Все поет. А ты – порядок. Пей!
Зачерпнул ковш из ведра, протянул немцу. Тот выпил. Донат взял у него пустой ковш, зачерпнул себе, выхлебал, зачерпнул еще и пошел к тихим русским костеркам.
– Назад! – закричал Зюсс, багровея.
Донат, не оборачиваясь, махнул успокоительно свободной рукой.
Зюсс подбежал к одному из своих солдат, приложился к пищали, прицелился и стал ждать.
Донат подошел к меже. Стал на колени, поклонился родине. Поднялся, шагнул в Россию, и тут грянул выстрел. Ковшик выпал из руки Доната. Донат оглянулся в удивлении и упал на спину. И умер бы, но вспомнил о желании своем: отведать землицы родимой, как хлеба родимого. И он потянулся рукою, и рука птицей полетела по ночи и летела долго, дни и годы, как летают в неведомые края за живою и мертвою водой. И нашла-таки рука землю, и черпнула из нее, и принесла ко рту.
Услышал Донат скрежет отворенной заслонки, пахнуло жаром русской печи, и пахнуло испеченным на дровишках сосновых, на гуще квасной взошедшим, на мельнице, на реке малой смолотым, на поле росном скошенным, на просторе ветровом сеянным, у ребятушек малых отнятым, слезою горькою политым, сладостным русским, русским, русским хлебом.
Стрельцы подбежали к Донату.
Донат был мертв.
Воззрились на Зюсса. Зюсс стоял, скрестив на груди руки, расставив ноги. Он был слугою Порядка и смотрел на русских свысока. Он смотрел не мигая. За спиною его рыдали, небо было серое. Ни кровинки на нем, как и на лице успокоившегося, выполнившего долг солдата из немцев.
И вдруг очутился перед Зюссом Донат-младший. Выхватил у Зюсса из-за пояса шпагу и ткнул ею немцу в грудь.
Солдаты Зюсса и шевельнуться не успели, а Донат матушку за руку – и к своим через границу. За братом и матерью перебежали границу сестры Варя и Агриппина и трое меньших.
Шведские солдаты встрепенулись. Но только один из них склонился над упавшим Зюссом. Остальные ринулись к беспризорным возам убитого купца.
Ордин-Нащокин
Время живет человеческой жизнью. Катило себе без зацепочки, подремывало, а случилось убийство – полетело кувырком, о пеньки да коряги раздираясь до крови: крик, возня, бестолочь.
Гонец во Псков. Воеводу ночью с постели подняли! Воевода Никифор Сергеевич Собакин спросонья, осердясь, полгорода на ноги поставил. Люди – в поту, с коней – пена. Все при деле, с испугу бумаги пишут, а дела нет.
Наконец, утром уже, солнышко взошло, вспомнили про дворянина Афанасия Лаврентьевича Ордина-Нащокина. Он со шведскими комиссарами думными не один год государственную межу выправлял, языки знает.
У толмача слово мертвое. А когда сам про свое говоришь, когда на глаза – глаза, на окрик – окриком и слезой – на слезу, тут за государственным бессердечием не схоронишься.
Предстал Афанасий Лаврентьевич пред очи Собакина, слушал его одну минуту, все понял. В другую минуту сидел уже на коне, через десять минут выезжал из городских ворот.
Был мрачен дворянин. Приспичило – вспомнили Ордина-Нащокина. Знают: дело будет сделано быстро и с выгодой. Оттого ли вспоминают редко. Дай шустрому ходу – он и тебя обскачет. Ныне Москве занадобились толковые люди. При нынешнем государе толковый человек любого родовитого боярина потеснит. Государь до умных охотник.
И стоят вокруг него родовитейшие, аки цепные некормленые псы. Друг на друга косятся, друг на друга рычат, ну, а коли пришелец объявится – сворой на него: в глотку ему, за ноги, за руки – на части.
Род Нащокиных был велик. Оттого и беден. Дворяне из Опочки. Люди оборотистые, служаки. За государя, за Россию – как дуб за землю. Не где-нибудь – на границе поместья. Из похода воротясь, за таких пьют чашу. За них да без них. На пиру и без них управляются славно.
Афанасий Лаврентьевич среди Нащокиных не из последних. Отец обучил его математике, латинскому и немецкому языкам. Самоучкой овладел Афанасий Лаврентьевич языками польским и молдавским.
Женился не без выгоды, на дочери видного псковского дворянина Василия Колобова: стал опоченец псковичом. Во Пскове воеводами те из бояр, что за царским столом едят. Оттого хоть и ближе Опочка к Москве, а все одно подале Пскова.
Василий Колобов дочку любил – стало быть, о делах зятя думал. Только Богдан Минич Дубровский, казначей приказа Большой казны, – во Псков, а Василий Колобов, старый приятель, уже в дверь стучит.
– Будь здрав, Богдан Минич! Вот он я, а вот – Афанасий Лаврентьевич, хороший человек.
Зятьку и того довольно. Пред любыми очами за себя постоит и себя покажет. Ну а кто у власти да умен, тот не деньги считает – верных людей. Приглянулся Афанасий Лаврентьевич Богдану Миничу, и уже зимой Ордин-Нащокин со шведскими комиссарами межевал спорную границу по рекам Пивже и Меузице.
Не знал псковский дворянин да и думать не смел, что это была не служба – испытание. Года не минуло – очутился Афанасий Лаврентьевич хотя и не за тридевять земель, а далеко: в Яссах, столице молдавского господаря Василия Лупу. То была служба.
Василий Лупу – богач и среди государей хитрец: турецкий данник, а султан сам его просил три года дани не давать. Полякам друг, за литовского князя дочь замуж выдал, а секреты польские да и турецкие заодно продавал русскому царю, под руку которого просился со всею Молдавией. К Василию и послали Ордина-Нащокина, и тот дело свое сделал хорошо. Через князя Василия договорился московский царь Михаил Федорович с турецким султаном о посольстве, и между русскими и турками заключен был желанный мир.
Вернулся Афанасий Лаврентьевич домой во Псков на крыльях. А вспомнили его через год.
Датский королевич Вальдемар, прибывший в Москву жениться на дочери царя Михаила Федоровича, православной веры принять не захотел и за то упрямство получил отказ. Отказать отказали, а отпустить королевича из Москвы тоже не хотели. Всё прикидывали, как да что, каким боком это повернется.
Терпение у датчан было датское, не русское – возьми да лопни. Сговорились с Иеремией Вишневецким, польским магнатом, тот стал армию собирать. По крови Вишневецкий был русский, любил же он Россию, как волк овцу любит.
Поднялась в пограничных уездах паника. Вот и поехал рассудительный Ордин-Нащокин уговаривать людей не бросать домов. Уговорил.
То была служба явная, была и тайная. Приказала Москва точно вызнать, пойдут поляки взаправду войной или пугают. Нашел Ордин-Нащокин верных людей. Верные люди связались с Духовым монастырем в Вильно. Монастырь православный. Готов помочь русским. За то святым отцам серебром и соболями плачено было.
Вести из Вильно – во Псков, из Пскова – в Москву. А в Москве польский посол как петух шпорами гремит. Голос громкий, взгляд наглый, ну а силенок для войны у Речи Посполитой нет. Поляк пугает, а думные дьяки посмеиваются.
За такие службы ждал Афанасий Лаврентьевич – позовут на Москву в Посольский приказ. Не дождался.
Государь Михаил Федорович помер, а у нового царя Алексея Михайловича – свои слуги, свои учителя, свои мудрецы.
Забыли о псковском дворянине. И Афанасий Лаврентьевич пустой мечтой себя не тешил, знал: навсегда забыли.
Выехав за городские ворота, Ордин-Нащокин оглядел сопровождавших его к месту происшествия. Подозвал стрелецкого голову Бухвостова и велел ему, не жалея коня, скакать на границу.
– Человек, отомстивший за отца, если я верно понял Никифора Сергеевича, – сказал Ордин-Нащокин ровным, бесстрастным голосом, – племянник купца Емельянова.
– Емельянова? Федора? – ахнул Бухвостов.
– Ну, если и не Емельянова, все одно. Надо спасти русского человека от шведского суда. Шведы будут требовать выдачи, а нам надо его отстоять. Устрой перебежчика так, чтобы шведский комиссар не наказания просил ему, а милости. Скачи. Бог тебе в помощь.
Бухвостов не торопился исполнять приказ.
– Коли он племянник Федора Емельянова, как же его в яму посадишь али в колоду забьешь?.. Такого надругательства Федор вовек не забудет.
Ордин-Нащокин побледнел, и губы у него стали белы, задрожали, да зло. Так дрожит мошка перед тем, как облепить человека.
– Когда перебежчику и убийце отсекут в Стокгольме голову, я сам попрошу Собакина послать тебя с этим известием к Федору Емельянову. Он тебя отблагодарит.
Бухвостов побагровел и, настегивая коня, ускакал вперед.
Гонец во Псков. Воеводу ночью с постели подняли! Воевода Никифор Сергеевич Собакин спросонья, осердясь, полгорода на ноги поставил. Люди – в поту, с коней – пена. Все при деле, с испугу бумаги пишут, а дела нет.
Наконец, утром уже, солнышко взошло, вспомнили про дворянина Афанасия Лаврентьевича Ордина-Нащокина. Он со шведскими комиссарами думными не один год государственную межу выправлял, языки знает.
У толмача слово мертвое. А когда сам про свое говоришь, когда на глаза – глаза, на окрик – окриком и слезой – на слезу, тут за государственным бессердечием не схоронишься.
Предстал Афанасий Лаврентьевич пред очи Собакина, слушал его одну минуту, все понял. В другую минуту сидел уже на коне, через десять минут выезжал из городских ворот.
Был мрачен дворянин. Приспичило – вспомнили Ордина-Нащокина. Знают: дело будет сделано быстро и с выгодой. Оттого ли вспоминают редко. Дай шустрому ходу – он и тебя обскачет. Ныне Москве занадобились толковые люди. При нынешнем государе толковый человек любого родовитого боярина потеснит. Государь до умных охотник.
И стоят вокруг него родовитейшие, аки цепные некормленые псы. Друг на друга косятся, друг на друга рычат, ну, а коли пришелец объявится – сворой на него: в глотку ему, за ноги, за руки – на части.
Род Нащокиных был велик. Оттого и беден. Дворяне из Опочки. Люди оборотистые, служаки. За государя, за Россию – как дуб за землю. Не где-нибудь – на границе поместья. Из похода воротясь, за таких пьют чашу. За них да без них. На пиру и без них управляются славно.
Афанасий Лаврентьевич среди Нащокиных не из последних. Отец обучил его математике, латинскому и немецкому языкам. Самоучкой овладел Афанасий Лаврентьевич языками польским и молдавским.
Женился не без выгоды, на дочери видного псковского дворянина Василия Колобова: стал опоченец псковичом. Во Пскове воеводами те из бояр, что за царским столом едят. Оттого хоть и ближе Опочка к Москве, а все одно подале Пскова.
Василий Колобов дочку любил – стало быть, о делах зятя думал. Только Богдан Минич Дубровский, казначей приказа Большой казны, – во Псков, а Василий Колобов, старый приятель, уже в дверь стучит.
– Будь здрав, Богдан Минич! Вот он я, а вот – Афанасий Лаврентьевич, хороший человек.
Зятьку и того довольно. Пред любыми очами за себя постоит и себя покажет. Ну а кто у власти да умен, тот не деньги считает – верных людей. Приглянулся Афанасий Лаврентьевич Богдану Миничу, и уже зимой Ордин-Нащокин со шведскими комиссарами межевал спорную границу по рекам Пивже и Меузице.
Не знал псковский дворянин да и думать не смел, что это была не служба – испытание. Года не минуло – очутился Афанасий Лаврентьевич хотя и не за тридевять земель, а далеко: в Яссах, столице молдавского господаря Василия Лупу. То была служба.
Василий Лупу – богач и среди государей хитрец: турецкий данник, а султан сам его просил три года дани не давать. Полякам друг, за литовского князя дочь замуж выдал, а секреты польские да и турецкие заодно продавал русскому царю, под руку которого просился со всею Молдавией. К Василию и послали Ордина-Нащокина, и тот дело свое сделал хорошо. Через князя Василия договорился московский царь Михаил Федорович с турецким султаном о посольстве, и между русскими и турками заключен был желанный мир.
Вернулся Афанасий Лаврентьевич домой во Псков на крыльях. А вспомнили его через год.
Датский королевич Вальдемар, прибывший в Москву жениться на дочери царя Михаила Федоровича, православной веры принять не захотел и за то упрямство получил отказ. Отказать отказали, а отпустить королевича из Москвы тоже не хотели. Всё прикидывали, как да что, каким боком это повернется.
Терпение у датчан было датское, не русское – возьми да лопни. Сговорились с Иеремией Вишневецким, польским магнатом, тот стал армию собирать. По крови Вишневецкий был русский, любил же он Россию, как волк овцу любит.
Поднялась в пограничных уездах паника. Вот и поехал рассудительный Ордин-Нащокин уговаривать людей не бросать домов. Уговорил.
То была служба явная, была и тайная. Приказала Москва точно вызнать, пойдут поляки взаправду войной или пугают. Нашел Ордин-Нащокин верных людей. Верные люди связались с Духовым монастырем в Вильно. Монастырь православный. Готов помочь русским. За то святым отцам серебром и соболями плачено было.
Вести из Вильно – во Псков, из Пскова – в Москву. А в Москве польский посол как петух шпорами гремит. Голос громкий, взгляд наглый, ну а силенок для войны у Речи Посполитой нет. Поляк пугает, а думные дьяки посмеиваются.
За такие службы ждал Афанасий Лаврентьевич – позовут на Москву в Посольский приказ. Не дождался.
Государь Михаил Федорович помер, а у нового царя Алексея Михайловича – свои слуги, свои учителя, свои мудрецы.
Забыли о псковском дворянине. И Афанасий Лаврентьевич пустой мечтой себя не тешил, знал: навсегда забыли.
Выехав за городские ворота, Ордин-Нащокин оглядел сопровождавших его к месту происшествия. Подозвал стрелецкого голову Бухвостова и велел ему, не жалея коня, скакать на границу.
– Человек, отомстивший за отца, если я верно понял Никифора Сергеевича, – сказал Ордин-Нащокин ровным, бесстрастным голосом, – племянник купца Емельянова.
– Емельянова? Федора? – ахнул Бухвостов.
– Ну, если и не Емельянова, все одно. Надо спасти русского человека от шведского суда. Шведы будут требовать выдачи, а нам надо его отстоять. Устрой перебежчика так, чтобы шведский комиссар не наказания просил ему, а милости. Скачи. Бог тебе в помощь.
Бухвостов не торопился исполнять приказ.
– Коли он племянник Федора Емельянова, как же его в яму посадишь али в колоду забьешь?.. Такого надругательства Федор вовек не забудет.
Ордин-Нащокин побледнел, и губы у него стали белы, задрожали, да зло. Так дрожит мошка перед тем, как облепить человека.
– Когда перебежчику и убийце отсекут в Стокгольме голову, я сам попрошу Собакина послать тебя с этим известием к Федору Емельянову. Он тебя отблагодарит.
Бухвостов побагровел и, настегивая коня, ускакал вперед.
Среди русских
Донат-младший был взят под стражу. Младший? Был младшим, да в единочасье старшим стал: пятеро сестер на руках, мать, потерявшая от горя голову, и сам – горемыка государев. Немец Зюсс перед обеими коронами, русской и шведской, чист, по закону человека ухлопал. Доната и люди не осудят, и Бог простит, а тюрьма по нему плачет.
Стрелецкий пятидесятник Прокофий Коза привел его в нежилую избушку и перво-наперво велел накормить. Как по-другому выказать сочувствие парню, Прокофий не знал. И стрельцы его тоже не знали. Понатащили еды.
– Жуй, парень. Обойдется. Подержат под замком да и отпустят. Ты ведь единственный кормилец большой семьи.
Пожалели, по плечам похлопали и, чтобы в рот человеку не глядеть, вышли все на крыльцо. Пусть поест спокойно. Парень хоть и русский, а все в немцах жил. У немцев не еда – беда. У них пузо не от сыта – то пиво прет. Пусть поест парнишка, сколь в силах.
– Вон она как закручивает, жизнь-то, – умничал Прокофий. – С вечеру был паренек при родителе, купце степенном и богатом, стало быть, и сам богат. На родину ехал. Небось радовался. И на́ тебе: гол как сокол, у дверей стража. В толк не возьму. Неужто отец его позабыл, с кем пьет?
Стрелец Никита Сорокоум осердился:
– Оттого и позабыл, что вино ведрами хлебал.
– Нет, братцы! – покрутил головой Прокофий. – Никакое вино у делового человека ума не перешибет. По родной сторонушке стосковался мужик. Радость ему глаза-то и заслонила. С немцем шутки шутить взялся! У немца на службе сердца нет.
– Ты лучше скажи, вернут парня шведам али все ж не выдадут? – спросил мрачно Никита Сорокоум.
Тут и Прокофий рассердился, вскочил даже:
– Я – скажи? Кто я тебе – голова приказной, воевода Собакин?
– Ты не Собакин, – успокоили его, похохатывая, – ты Коза.
Балакали стрельцы, а Донат сидел прямо на черной от копоти лавке.
Не наваливаясь на стол грудью, не ища спине подставки, не сидел – торчал за столом, как истый иноземец.
Доброго расположения к себе не угадал Донат, глядя на груду еды, вываленную перед ним на голый, добела выскребанный ножом стол. Все это парню показалось бессердечной дикостью. В ста шагах от избенки под рогожкой убитый отец лежит. Где-то поблизости матушка, впавшая в беспамятство, – очнулась ли? Сестер бы не обидел кто, Господи! А тут калачи сдобные, домашние, пахнущие вкусно и непривычно. Мяса-то! Мяса!
Тошнота подкатила к горлу. Закрыл глаза, спасаясь от разгула российской еды.
Удивительно пахло соленостями. Должно быть, эти солености хрустят, когда их надкусывают. Любой пакостный дух переборют.
То-то старший Донат, к рюмочке прикладываясь, поминал всегда со вздохом русские закуски.
«Так что же теперь будет со мной?» – спросил себя Донат. И горько усмехнулся. На шведском языке спросил себя самого.
И устыдился Донат. Как это в горе таком о себе думать? Позавидовал: счастливы те люди, которые умеют горевать, плакать, биться головою о стену. Донат знал: ему это не дано. Упрямо повторил вопрос: «Что же будет со мной?»
Дверь в избенку распахнули так, словно собирались сорвать с петель. Втиснулся величавый, кафтан соболем отделан, голова Стрелецкого приказа Бухвостов.
– Где он? – спросил в сенцы.
– Здесь! – ответил Прокофий Коза.
Бухвостов, на Доната не глядя, окинул взором избенку. Сокрушенно покачал головой:
– Не пойдет! А ну, Коза, гони всех рыть яму. Колоду сбейте.
И вдруг шагнул к Донату и, чуть приседая на каждом слове, сказал шепотом почти:
– Все в лучшем виде устрою. Потерпеть придется, ну, да ведь лучше потерпеть, чем… – И Бухвостов хлопнул ребром ладони себе по шее.
Улыбнулся, подмигнул и ушел.
За его спиной мелькнули синие, просящие простить глаза Прокофия Козы.
Донат ничего не понял.
Через границу на Русскую землю, будто клубок роящихся пчел, покатилась первая волна людей, покидавших насиженные места родины ради. Не каждому по силам бросить гнездо свое. Ну, да ведь и не каждая птица стерпит, углядев, что в гнезде чужой копошился.
Эх, когда обрубил конец, поздно бояться: поплыл корабль.
Скрипели телеги веселым скрипом. Приседали, получив кнута, сытые кони. Гоготали хозяева, заливались хозяйки, любому слову русскому радуясь, на всякий оклик отзываясь.
Донат вслушивался в этот таборный гомон с таким напряжением – виски деревенели. Он искал среди смеха плач – голос матери и сестер. Не находил и пугался. Где же они? Что с ними?
Закричать бы: «Мама!»
Да ради них и молчал.
Брошенная изба раем теперь показалась бы. Сидел Донат в яме. На ногах колода: два дубовых пенька, железными обручами соединенных. От колоды – цепь, каждое колечко с ладонь. Этой же цепью скованы руки, запястье к запястью. От рук – цепь на шею. Замкнута на груди пудовым замком.
Тянет груз голову вниз. Каким бы гордым ни был, а согнешься.
Яма свеженькая. Вырыта в мокрой красной глине. От нее веет холодом подземелий. Со стен сочится вода. Глина оползает, превращается на дне ямы в кашицу, кашица затягивает ноги. Посидишь здесь денек-другой – по самую шею засосет. Сверху яма завалена сбитыми крест-накрест бревнами.
Ярость вспрыгнула кошкой на согнутую спину. Куда же ты мчался, оголтелый отец?
Ужаснулся святотатству, но просить прощения у Бога не стал. Больно уж дорого стоила Донату прихоть отца. Русская земля… Утешали, еду тащили – и вдруг молча в яму, в колоду, на цепь. И ведь те же самые люди.
За что? За то, что убийством на убийство ответил? Но виновен ли? Где же суд? Слова некому сказать. Молчком, силком потащили, кинули. Вспомнились стиснутые зубы кузнеца-палача…
Господи! Да есть ли он, правый суд, в темном, таинственном, как погреб, Московском царстве?
Над ямой появились люди.
Стрелецкий голова Бухвостов жестом пригласил кого-то поглядеть на узника. Тотчас увидал Донат богато одетого русского и шведа. Может быть, это был последний шанс просить себе справедливого суда. И все-таки Донат не закричал, прося милости. Кровь стучала в висках, требовала – действуй, а он ждал. И слава его терпению.
Швед разглядел колоду на ногах несчастного, оползающую глину, цепи и, не удержавшись, тихо ахнул. Но он был дипломат, печально улыбнулся и сказал важному русскому:
– Когда видишь подобное несчастье, вспоминаешь о себе самом и радуешься, что Бог избавил тебя от подобных мук.
– Да, – ответил Ордин-Нащокин, – виновник будет наказан строго. Возвращать его шведской короне для суда нет никакой необходимости. Тем более, повторяю, он русский, перешедший по согласию с королевой Швеции под корону русского царя.
– К сожалению, раньше назначенного срока.
– Я думаю, это тоже спорный вопрос. Он, как и отец его, как его мать и сестры, перешел государственную межу в число, разрешенное договором для перехода.
– Но до восхода солнца.
– До восхода, но в разрешенный день.
– Я согласен с вами, – сказал вдруг шведский комиссар. – Дело слишком запутано. Его не нужно усложнять. Тем более, и наша сторона это признает, что имущество, которое по праву должен был унаследовать этот несчастный, потеряно. Наша сторона согласна посчитать эту потерю равной сумме, необходимой для возмещения убытков, понесенных офицером Зюссом, сумме, которая пойдет на лечение его тяжелой раны…
«Не убил! – На Доната вдруг накатило безразличие. – Я его не убил. Отец не отмщен». Услышал, как шведский комиссар, помолчав, сказал:
– У меня к вам личная просьба, господин Ордин-Нащокин. Несчастный слишком молод. Будьте к нему снисходительны.
Ордин-Нащокин в знак почтительности склонил голову перед шведом. Приказал:
– Снимите с узника колоду.
Стрельцы развели над ямой бревна. Появилась лестница. К Донату спустился Прокофий Коза. Подмигивая, отомкнул замок, снял цепи, помог вытащить из колоды ноги.
Через пять минут Донат снова был один. Щупал опухшие ноги. Закрыл глаза. Шведы отказались от него. Никому не нужен.
Сверху плюхнулись ошметки глины. Стрельцы снова раздвигали бревна. Что им еще нужно? В яму спрыгнул все тот же Прокофий Коза.
– Все, парень! Кончилась твоя мука. Обманули шведа.
Доната подхватили за руки, вытянули из ямы. Окружили, помогли добраться до избы. Стащили там с него размокшие сапоги.
– Мы тут для тебя вроде баньки устроили. Мойся. Косточки прогрей. Замерз небось, в яме сидевши. Помоешься – вот сулея. Выпей. Тут водка на травках. От простуды убережет.
Стрельцы поставили перед Донатом деревянную лохань, полную горячей воды.
– Чего смотришь? Раздевайся. Мойся. Во Псков тебя повезут. Там, правда, опять под замок, да Бог милостив!
Донат, ничему уже не удивляясь, ни о чем не думая – катись жизнь как знаешь! – послушно сбросил вымазанную глиной, мокрую одежду, залез в лохань и сел.
Охватило теплом.
Содрогнулся.
– Ничего, – сказал Коза, – согреешься. Вот веничек тебе. Похлещись.
Дал веник и стал развешивать у печи Донатовы одежды.
«А ведь люди здесь и впрямь добрые», – подумал Донат, вспомнил яму и опять содрогнулся.
Увидал на полу свой пояс. Выскочил из лохани. Отнял у Прокофия свои штаны.
– Я сам повешу.
– Мойся уж.
– Нет. Я сам!
– Как хочешь… Выжми штаны-то, просохнуть не успеют.
Стрелецкий пятидесятник Прокофий Коза привел его в нежилую избушку и перво-наперво велел накормить. Как по-другому выказать сочувствие парню, Прокофий не знал. И стрельцы его тоже не знали. Понатащили еды.
– Жуй, парень. Обойдется. Подержат под замком да и отпустят. Ты ведь единственный кормилец большой семьи.
Пожалели, по плечам похлопали и, чтобы в рот человеку не глядеть, вышли все на крыльцо. Пусть поест спокойно. Парень хоть и русский, а все в немцах жил. У немцев не еда – беда. У них пузо не от сыта – то пиво прет. Пусть поест парнишка, сколь в силах.
– Вон она как закручивает, жизнь-то, – умничал Прокофий. – С вечеру был паренек при родителе, купце степенном и богатом, стало быть, и сам богат. На родину ехал. Небось радовался. И на́ тебе: гол как сокол, у дверей стража. В толк не возьму. Неужто отец его позабыл, с кем пьет?
Стрелец Никита Сорокоум осердился:
– Оттого и позабыл, что вино ведрами хлебал.
– Нет, братцы! – покрутил головой Прокофий. – Никакое вино у делового человека ума не перешибет. По родной сторонушке стосковался мужик. Радость ему глаза-то и заслонила. С немцем шутки шутить взялся! У немца на службе сердца нет.
– Ты лучше скажи, вернут парня шведам али все ж не выдадут? – спросил мрачно Никита Сорокоум.
Тут и Прокофий рассердился, вскочил даже:
– Я – скажи? Кто я тебе – голова приказной, воевода Собакин?
– Ты не Собакин, – успокоили его, похохатывая, – ты Коза.
Балакали стрельцы, а Донат сидел прямо на черной от копоти лавке.
Не наваливаясь на стол грудью, не ища спине подставки, не сидел – торчал за столом, как истый иноземец.
Доброго расположения к себе не угадал Донат, глядя на груду еды, вываленную перед ним на голый, добела выскребанный ножом стол. Все это парню показалось бессердечной дикостью. В ста шагах от избенки под рогожкой убитый отец лежит. Где-то поблизости матушка, впавшая в беспамятство, – очнулась ли? Сестер бы не обидел кто, Господи! А тут калачи сдобные, домашние, пахнущие вкусно и непривычно. Мяса-то! Мяса!
Тошнота подкатила к горлу. Закрыл глаза, спасаясь от разгула российской еды.
Удивительно пахло соленостями. Должно быть, эти солености хрустят, когда их надкусывают. Любой пакостный дух переборют.
То-то старший Донат, к рюмочке прикладываясь, поминал всегда со вздохом русские закуски.
«Так что же теперь будет со мной?» – спросил себя Донат. И горько усмехнулся. На шведском языке спросил себя самого.
И устыдился Донат. Как это в горе таком о себе думать? Позавидовал: счастливы те люди, которые умеют горевать, плакать, биться головою о стену. Донат знал: ему это не дано. Упрямо повторил вопрос: «Что же будет со мной?»
Дверь в избенку распахнули так, словно собирались сорвать с петель. Втиснулся величавый, кафтан соболем отделан, голова Стрелецкого приказа Бухвостов.
– Где он? – спросил в сенцы.
– Здесь! – ответил Прокофий Коза.
Бухвостов, на Доната не глядя, окинул взором избенку. Сокрушенно покачал головой:
– Не пойдет! А ну, Коза, гони всех рыть яму. Колоду сбейте.
И вдруг шагнул к Донату и, чуть приседая на каждом слове, сказал шепотом почти:
– Все в лучшем виде устрою. Потерпеть придется, ну, да ведь лучше потерпеть, чем… – И Бухвостов хлопнул ребром ладони себе по шее.
Улыбнулся, подмигнул и ушел.
За его спиной мелькнули синие, просящие простить глаза Прокофия Козы.
Донат ничего не понял.
Через границу на Русскую землю, будто клубок роящихся пчел, покатилась первая волна людей, покидавших насиженные места родины ради. Не каждому по силам бросить гнездо свое. Ну, да ведь и не каждая птица стерпит, углядев, что в гнезде чужой копошился.
Эх, когда обрубил конец, поздно бояться: поплыл корабль.
Скрипели телеги веселым скрипом. Приседали, получив кнута, сытые кони. Гоготали хозяева, заливались хозяйки, любому слову русскому радуясь, на всякий оклик отзываясь.
Донат вслушивался в этот таборный гомон с таким напряжением – виски деревенели. Он искал среди смеха плач – голос матери и сестер. Не находил и пугался. Где же они? Что с ними?
Закричать бы: «Мама!»
Да ради них и молчал.
Брошенная изба раем теперь показалась бы. Сидел Донат в яме. На ногах колода: два дубовых пенька, железными обручами соединенных. От колоды – цепь, каждое колечко с ладонь. Этой же цепью скованы руки, запястье к запястью. От рук – цепь на шею. Замкнута на груди пудовым замком.
Тянет груз голову вниз. Каким бы гордым ни был, а согнешься.
Яма свеженькая. Вырыта в мокрой красной глине. От нее веет холодом подземелий. Со стен сочится вода. Глина оползает, превращается на дне ямы в кашицу, кашица затягивает ноги. Посидишь здесь денек-другой – по самую шею засосет. Сверху яма завалена сбитыми крест-накрест бревнами.
Ярость вспрыгнула кошкой на согнутую спину. Куда же ты мчался, оголтелый отец?
Ужаснулся святотатству, но просить прощения у Бога не стал. Больно уж дорого стоила Донату прихоть отца. Русская земля… Утешали, еду тащили – и вдруг молча в яму, в колоду, на цепь. И ведь те же самые люди.
За что? За то, что убийством на убийство ответил? Но виновен ли? Где же суд? Слова некому сказать. Молчком, силком потащили, кинули. Вспомнились стиснутые зубы кузнеца-палача…
Господи! Да есть ли он, правый суд, в темном, таинственном, как погреб, Московском царстве?
Над ямой появились люди.
Стрелецкий голова Бухвостов жестом пригласил кого-то поглядеть на узника. Тотчас увидал Донат богато одетого русского и шведа. Может быть, это был последний шанс просить себе справедливого суда. И все-таки Донат не закричал, прося милости. Кровь стучала в висках, требовала – действуй, а он ждал. И слава его терпению.
Швед разглядел колоду на ногах несчастного, оползающую глину, цепи и, не удержавшись, тихо ахнул. Но он был дипломат, печально улыбнулся и сказал важному русскому:
– Когда видишь подобное несчастье, вспоминаешь о себе самом и радуешься, что Бог избавил тебя от подобных мук.
– Да, – ответил Ордин-Нащокин, – виновник будет наказан строго. Возвращать его шведской короне для суда нет никакой необходимости. Тем более, повторяю, он русский, перешедший по согласию с королевой Швеции под корону русского царя.
– К сожалению, раньше назначенного срока.
– Я думаю, это тоже спорный вопрос. Он, как и отец его, как его мать и сестры, перешел государственную межу в число, разрешенное договором для перехода.
– Но до восхода солнца.
– До восхода, но в разрешенный день.
– Я согласен с вами, – сказал вдруг шведский комиссар. – Дело слишком запутано. Его не нужно усложнять. Тем более, и наша сторона это признает, что имущество, которое по праву должен был унаследовать этот несчастный, потеряно. Наша сторона согласна посчитать эту потерю равной сумме, необходимой для возмещения убытков, понесенных офицером Зюссом, сумме, которая пойдет на лечение его тяжелой раны…
«Не убил! – На Доната вдруг накатило безразличие. – Я его не убил. Отец не отмщен». Услышал, как шведский комиссар, помолчав, сказал:
– У меня к вам личная просьба, господин Ордин-Нащокин. Несчастный слишком молод. Будьте к нему снисходительны.
Ордин-Нащокин в знак почтительности склонил голову перед шведом. Приказал:
– Снимите с узника колоду.
Стрельцы развели над ямой бревна. Появилась лестница. К Донату спустился Прокофий Коза. Подмигивая, отомкнул замок, снял цепи, помог вытащить из колоды ноги.
Через пять минут Донат снова был один. Щупал опухшие ноги. Закрыл глаза. Шведы отказались от него. Никому не нужен.
Сверху плюхнулись ошметки глины. Стрельцы снова раздвигали бревна. Что им еще нужно? В яму спрыгнул все тот же Прокофий Коза.
– Все, парень! Кончилась твоя мука. Обманули шведа.
Доната подхватили за руки, вытянули из ямы. Окружили, помогли добраться до избы. Стащили там с него размокшие сапоги.
– Мы тут для тебя вроде баньки устроили. Мойся. Косточки прогрей. Замерз небось, в яме сидевши. Помоешься – вот сулея. Выпей. Тут водка на травках. От простуды убережет.
Стрельцы поставили перед Донатом деревянную лохань, полную горячей воды.
– Чего смотришь? Раздевайся. Мойся. Во Псков тебя повезут. Там, правда, опять под замок, да Бог милостив!
Донат, ничему уже не удивляясь, ни о чем не думая – катись жизнь как знаешь! – послушно сбросил вымазанную глиной, мокрую одежду, залез в лохань и сел.
Охватило теплом.
Содрогнулся.
– Ничего, – сказал Коза, – согреешься. Вот веничек тебе. Похлещись.
Дал веник и стал развешивать у печи Донатовы одежды.
«А ведь люди здесь и впрямь добрые», – подумал Донат, вспомнил яму и опять содрогнулся.
Увидал на полу свой пояс. Выскочил из лохани. Отнял у Прокофия свои штаны.
– Я сам повешу.
– Мойся уж.
– Нет. Я сам!
– Как хочешь… Выжми штаны-то, просохнуть не успеют.