Всего за несколько недель я перестал быть христианином (то же мне, сенсация!); за последние два семестра я превратился в атеиста во всем, кроме мужества признаться в этом самому себе. Я уверен, это ненадолго, и не слишком по этому поводу беспокоюсь – вот только с Лонджем мы разошлись. Не мог себе этого представить. Знай я, что этим кончится, поверил бы во все, что угодно, ведь он – один из тех, ради кого стоит здесь находиться. <…>
   В этом семестре я вдруг заметил, что заразился официальной атмосферой, и это самое худшее. Убежден – это неправильно. Лондж, который исключительно добр ко мне во всем остальном, ведет себя со мной с еще большей gravitas[57]. Я же почти во всем его слушаюсь, держусь с ним кротко – пожалуй, даже слишком. Надо же так подпасть под влияние – особенно после всего, что творилось в прошлом семестре.
 
   Воскресенье, 26 июня 1921 года
   В настоящее время, что бы я ни делал, говорю себе: «Через три года я полностью утрачу к этому интерес», но ведь в конечном счете наступит время, когда окажется, что делать я в состоянии чуть меньше, заглядывать вперед – чуть хуже. Придет время, когда мышцы станут дряблыми, зрение затуманится, мозг ослабеет. Я утрачу хватку, мне станет сложнее сконцентрироваться, чувства и память утратят былую остроту. А между тем с победным видом утверждают, что душа – средоточие нашей личности – останется, несмотря ни на что, неизменной. Боже правый! Я не требую от жизни многого, если я что и требую, то лишь от себя самого, – но тут я считаю свое требование законным. Когда Ты заберешь у меня мои тело и мозг – забери и все остальное. Не дай моей душе жить, когда всё, ради чего она существует, исчезнет. Пусть она ослабеет вместе с моим телом и пусть с моей смертью умрет и она.
   Пьеса («Обращение». – А. Л.) имела в понедельник огромный успех. Ученики приняли ее на ура, куда лучше, чем наставники; наговорили мне много теплых слов. <…>
 
   Вторник, 19 июля 1921 года
   <…> Много думаю о самоубийстве. У меня перед родителями определенные обязательства; не будь у меня родителей, я бы и в самом деле убил себя. «Тот жил хорошо, кто умер, когда пожелал». Прошлой ночью я просидел до часа у окна, сочиняя прощальные письма. Вот что я написал Кэрью: «Мой дорогой Кэрью, прости, что моя биография не получилась длинной, можешь, впрочем, если хочешь, напечатать ее целиком и даже что-то присочинить. Что бы там ни случилось, присяжные, надеюсь, не вынесут вердикт “в состоянии умопомрачения”. Высшее проявление тщеславия у живых – воображать, что человек безумен, если он по собственному опыту приходит к мысли, что самое лучшее – не родиться на свет. В настоящее время я нормальнее, чем когда бы то ни было. Возможно, я немного взволнован, как бывает, когда собираешься встретиться с новыми друзьями, зато сейчас я все вижу яснее, чем раньше. Когда умираешь молодым, уносишь в могилу мозги, не затуманенные возрастом. Конкретной причины лишить себя жизни у меня нет. Вовсе не страх потерять родных побуждает меня совершить этот шаг. Речь скорее идет о страхе потерпеть неудачу. Я знаю, кое-что во мне заложено, но я ужасно боюсь, что эти задатки уйдут в песок. Пойми, самоубийство – это ведь на самом деле трусость. Уверен, если у меня есть дар, он себя окажет; если же нет – какой смысл жить. Nox est perpetua una dormienda[58]. Не вешай носа, Ивлин».
   А вот что – Лонджу: «Понимаю, Джон, моя мягкотелость тебе не по нутру. Верно, веду я себя не по-христиански. Ты здесь единственный человек, который значил для меня чертовски много. Передам от тебя Господу привет, если Его увижу, но мне почему-то сдается, что, если Он твой Бог, Он и без того уже все о тебе знает, а если мой, – Ему безразлично. Еще увидимся в лоне Авраамовом. Не сомневаюсь, ты первым проникнешь сквозь вечный мрак, дабы каплей влаги увлажнить мой пересохший язык. Привет, Ивлин Во».
   Увы, вкус меня явно подводит.
   Всемогущество абсурдно. Невозможно быть всемогущим, не будучи всеведущим, а ведь всеведение ограничивает всемогущество. То есть, если знаешь, что произойдет, – сделать ничего не сможешь, кроме самого очевидного. Знание контролирует действие и ограничивает возможности. Но, как сказал Добсон, в действиях человека, если он всемогущ, логика напрочь отсутствует.
 
   Воскресенье, 24 июля 1921 года
   <…> В этом семестре, когда мне действительно сопутствует успех, неудачи, одновременно с этим, подстерегают меня на каждом шагу. Все, чего я добиваюсь, я получаю второсортным, утратившим товарный вид. Лондж и Хейл, единственные мои соученики, которых я люблю больше себя самого, предложили мне третьестепенную дружбу с массой несуразностей и недоговоренностей. В качестве старосты я потерпел полное фиаско. Я не оправдал доверие Форда – и умыл руки; я то и дело изменял самому себе. Я трудился в поте лица, а отметки в аттестате стоят весьма посредственные. Я вел нездоровую жизнь. Я сделал многое, за что мне теперь стыдно. Вел себя мелочно, глупо, гнусно. В прошлом семестре я был всем недоволен и вел себя по-большевистски[59] – обычная история. В прошлом семестре я подчинил себе всю «скамью»[60]. И распустил соучеников. Когда же нарушения дисциплины перешли все границы, я вмешался; кончилось же все постыдной капитуляцией руководства. Когда семестр начался, на моей стороне было всё – я же вел себя бестолково и безынициативно; ко мне относились с симпатией, но без уважения. Я оказался в тени Форда и «небожителей».
   В этом семестре Форд и «небожители» покидают колледж. В сентябре все будет совсем по-другому. А пока придется держать себя в узде. Моя цель – Оксфорд и Париж. Работать буду с утра до ночи, получу стипендию, хочу основать порядочный дискуссионный клуб и отличный журнал, который должен понравиться благонравным старшекурсникам. Перспектива – хуже не бывает; уж лучше жариться в преисподней.
 
   Хэмпстед, воскресенье, 7 августа 1921 года
   <…> Утром – в Национальную галерею. По-моему, Лонджу понравилось. Мы с Барбарой сделали очередное открытие: леди и джентльмен в чем-то вроде колесницы. Типичный английский восемнадцатый век – прелесть! Перекусили в «Грейвзе»: мусс из лососины, безе и кофе со льдом, и отправились в Блумсбери смотреть греческую скульптуру. Оттуда на Ливерпуль-стрит[61] проводить Лонджа. Потом – в кино, а после ужина в «Куинз»[62] на Шоу. Великолепно. Сначала показали чудесную неприличную сценку из Шницлера[63], а потом «Смуглую леди сонетов» и «Разоблачение Бланко Поснета»[64]. Всё выше всяких похвал. Шоу в своем роде недосягаем. (Замечание тривиальное, прошу будущего редактора это замечание при публикации выбросить.)
   Сегодня утром – в церковь, где думал о богохульном видении Страшного суда, о чем еще напишу. После обеда с Барбарой – к Баррету. Надо снова садиться за историю[65]. Или я получу стипендию, или буду проклят. Или – и то и другое.
 
   Понедельник, 22 августа 1921 года
   Кэрью всю неделю в Лондоне. На «Овале»[66] подцепил девицу, целыми днями с ней. Пока он проводил с ней время в «Лордз»[67], отец, мама, я и миссис Марстон ходили в «Столл» на новый фильм Чарли Чаплина «Малыш». Остался, по правде сказать, разочарован. Слишком броско и сентиментально. Больше всего Чаплин мне понравился в привычной роли эдакого сорванца – как в своих старых фильмах. Сцена, где он дерется кирпичом, смешней некуда.
   Весь четверг провел за чтением. Над кембриджской «Современной историей» засыпаешь, даже когда читаешь про Французскую революцию. По сравнению с «Историей», «Богатые родственники», новый роман Комптона Маккензи[68], первый, что я прочел за последние месяцы, – самая смешная вещь, попавшаяся мне в последние годы. Безумный принц Адельберт, а также Иосиф II и Леопольд доставили мне огромное удовольствие. Все говорят, что книга очень забавная, хотя и надуманная.
   В пятницу вечером ходили в «Лицеум»[69] на «Авраама Линкольна». Не могу сказать, что остался в восторге. Хор ужасно многословен, многое – слезливо и банально. Безусловно, лучшими получились две сцены заседания кабинета министров. Отец, конечно же, счел, что истинным драматизмом отличается только одна сцена – смертный приговор часовому!
 
   Среда, 24 августа 1921 года
   <…> Занимались с утра до вечера. В воскресенье во второй половине дня поехали в Кентербери. Город понравился, а вот собор разочаровал. Авторитет епископа оставляет желать лучшего. В собор нас не пустили, заявив, что идет служба. Мы вернулись через полчаса; собор был закрыт – служба кончилась. Дважды выкупались и несколько раз обошли окрестные деревни. В следующее воскресенье побывали на чудесной службе в церкви Святого Николая. Осмотрели старую церковь и увидели поблизости коттедж со смешной маленькой пристройкой. Прочли объявление на двери:
   Воскресное благословение хлебов в 11.00. Каждую субботу в 6 вечера проповедь Евангелия. Посетителям всегда рады.
   Молсон тут же решил, что надо пойти. Мы немного опоздали и вошли в уютную комнатку с низким потолком, стульями с красной выцветшей обивкой и книгами на столе. За столом, вместе с проповедником, сидело человек десять. Они по очереди читали какой-то отвратный гимн, а потом хором его распевали. Никогда не слышал, чтобы пели так, как они, да еще так громко; Господь – их Господь – наделил собравшихся совершенно уникальной способностью не слышать самих себя. Затем один из них прочел молитву: «Отец наш, спасибо Тебе за все, что Ты делаешь для нас, за то, что даруешь нас Своей милостью. Мы благодарны Тебе, что соединил нас, и мы молимся за всех, кто, как и мы, собрался сегодня вместе. И за то, что Ты прислал сына своего Иисуса спасти нас…» – и в том же духе еще минут десять. А потом снова запели гимн, который, как и в первый раз, сначала хором прочли. Молсон покатывался со смеху, я же сдерживался изо всех сил. Потом они прочли главу из Библии, после чего принялись обсуждать каждый стих в отдельности. Наиболее вдумчивыми показались мне два главных человека – некий мистер Коул и пастор. На то, чтобы мыслить последовательно, остальные были явно неспособны. Молсон счел возможным вступить с ними в спор и отпустил какое-то дурацкое замечание, над которым они надолго задумались. По счастью он рассмеялся, и вопросов больше не последовало. Потом они запели опять. Когда молитва подошла к концу, пастор подошел и заговорил с нами. Сразу видно, к посетителям они не привыкли. <…>
 
   Лансинг,
   суббота, 17 сентября 1921 года
   В пятницу собрался было ехать к Фулфорду, но в результате лихорадочного обмена телеграммами поездка отложилась, и вместо Бэри мы с отцом отправились в «Столл». Посмотрели два на редкость удачных фильма – даром что английских. В Бэри же – на следующий день.
   Семейство Фулфорда состоит из четырех человек. Каноника – добродушного, обходительного дурака. Миссис Фулфорд – добропорядочной, старомодной женщины, от чьих способностей к игре в бридж впору было на стену лезть; доверять женщине в бридже не менее опасно, чем в любви. Брата, показавшегося мне большим чудаком. И хорошенькой, хрупкой, робкой сестренки по имени Моника. Я приехал с расчетом в нее влюбиться – но Бог миловал. Живут они неподалеку от Бэри в чудесном старом доме приходского священника; часть дома строилась при Эдуарде I, часть при Генрихе V, во всем же остальном здание георгианское. Внутри сплошные лестницы. В первый день ощущалась нехватка воды: три из четырех имевшихся в наличии колодца высохли, а четвертый работал всего несколько минут в день. Кормили отменно. По вечерам, кроме воскресенья, играли в бридж. Воскресенье соблюдалось в полном согласии с традицией. Ощущалась традиция во всем: жители деревни играли на зеленых лужайках в «кольцо» со Страстной пятницы до сбора урожая. Каждый вечер, примерно в половине десятого, в гостиную вместе с кофе вносили будильник для слуг, вручали его канонику, и тот торжественно его заводил, после чего возвращал служанке. У служанок были необычные имена вроде Бесси и Рейчел. Единственный недостаток трогательного домашнего уклада – в их доме нельзя было не чувствовать себя существом чужеродным. Все разговоры за столом касались исключительно местных новостей, и слушать их было нестерпимо скучно. <…>
 
   Воскресенье, 16 октября 1921 года
   <…> Сегодня послал отцу кое-какие официальные бумаги, чтобы обсудить создавшуюся ситуацию. Дал ему знать, что уже одна мысль о том, чтобы задержаться в Лансинге еще на семестр, внушает мне ужас и что если я не получу стипендии, то готов ехать учиться в Оксфорд за минимальную плату. Попросил у него также разрешения найти в Лондоне работу с Рождества до экзаменов.
   Этот семестр мне ненавистен – как ненавистен самому себе я. Удивительно, что Лонджу еще хватает терпения меня переносить. От бесконечного сидения за учебниками нервы у меня расшатались окончательно. Веду себя, как последний хам, – и отдаю себе в этом отчет. И деру нос – в соответствии с тем положением, какое занимаю в колледже; хуже всего то, что проникся официальным духом. Если же все мои старания пойдут насмарку и стипендии мне не дадут – возненавижу себя окончательно.
   Сам толком не знаю, чего хочу. Знаю одно: в создавшемся положении здесь мне больше делать нечего. Уж лучше, как Фулфорд или Нэтресс, идти учителем в начальную школу.
   Для всех, кому все до смерти надоело, мы с Кэрью создаем Клуб мертвецов. Президентом клуба буду я.
 
   Среда, 19 октября 1921 года
   Я помилован. Вчера вечером получил ответ от отца. Сочувствует и согласен, чтобы я ушел в этом семестре и либо ехал прямо в Оксфорд, либо во Францию. Настроение заметно поднялось. Но чтобы заработать стипендию, трудиться придется до умопомрачения. Оценить свои шансы я совершенно не в состоянии. Чувствую только, что, если стипендию получу, буду абсолютно счастлив; если нет – глубоко несчастен. Логики в этом рассуждении явно не хватает.
   Клуб мертвецов процветает. Решили, что члены клуба будут носить в петлице черную шелковую ленточку. <…> Во что превратился мой почерк! Последние несколько дней совершенно бессмысленны. Вчерашнее заседание Шекспировского общества – скучней некуда. Уходить – самое время. Не уйду – окончательно замкнусь в себе или, чего доброго, влюблюсь черт знает в кого.
 
   Воскресенье, 30 октября 1921 года
   Еще один беспросветный день. Довольно славный новый пастор – ножки тоненькие и кривые. Распеваем в духе церковного гимна: «Сколь прекрасны ноги твои, о проповедник Святого Евангелия!»
   Пришел к выводу, что все сказанное мне ректором – полная чушь. Возвращаться сюда не имеет никакого смысла.
 
   Пятница, 11 ноября 1921 года
   Пребываю в тоске – как обычно. Вчера какая-то мелкая сошка из Оксфорда вернула мое заявление: неправильно, дескать, составлено, к тому же от кандидатов на стипендию по истории требуется знание двух языков. Будем надеяться, что это не более чем сатанинская секретарская шутка. В противном случае сдавать на стипендию – пустое дело: французский язык – в том виде, в каком он у меня сейчас, – постыдный фарс, не более того. <…> Отец отказывается обсуждать мои планы на ближайшие полгода. Жизнь меж тем скучна и невыразительна.
   Сегодня утром состоялось двухминутное молчание в память о погибших за родину. Во второй половине дня будет торжественная линейка. Здесь я зря трачу время – на этот счет у меня ни малейших сомнений. Интереса к истории у меня по-прежнему никакого. Академическая карьера не для меня. Не уверен даже, что мне так уж нужен Оксфорд. Но ничего не попишешь – обратного пути нет.
 
   Понедельник, 21 ноября 1921 года
   <…> На днях произошел забавный случай, лишний раз подтвердивший, какая у меня в колледже репутация. Ректор отозвал меня из зала, чтобы расспросить о моих премиях и узнать, написал ли я некролог памяти Перси Бейтса[70]. Лондж поинтересовался, что случилось, и я ответил, что меня выгоняют за аморалку. Он, естественно, не поверил, однако не преминул сообщить об этом Дэвису, и тот, приняв сказанное за чистую монету, сообщил о случившемся не только старшеклассникам, но и вообще всему колледжу. «Я, если честно, нисколько не удивился, ожидал, что нечто подобное рано или поздно произойдет». В результате, последние несколько дней ко мне то и дело подходят соученики со словами сочувствия: «Да, не повезло, старик. И с кем же ты спутался?» Многие поверили, Кэрью в том числе. Мне-то, разумеется, наплевать, просто забавно, ведь жизнь я здесь веду поистине праведную, если не считать, конечно, разговоров. А впрочем, я давно заметил: тот, кто избегает дурных слов, способен на дурные дела.
 
   Среда, 23 ноября 1921 года
   Через три недели, если только я не провалился, мне станут известны результаты экзаменов на стипендию.
   Из нашей жизни, мне кажется, ушло главное – дружба. Никто, по-моему, не заводит больше настоящих друзей – об увлечениях не говорю. Если дружба и сохраняется, то единственно в нашей памяти.
   Сегодня вечером – стоя, как всегда, на коврике перед камином – Кэрью излил мне душу. Теперь я понимаю: с моей стороны было ошибкой пытаться переделать своих друзей под себя.
 
   Вторник, 6 декабря 1921 года
   Сегодня утром в 9.30 сдавал общий экзамен. Мне он понравился – как, впрочем, и всем остальным. Всего сдающих собралось человек пятьдесят – шестьдесят: все как один – разбойники с большой дороги, но разбойники-интеллектуалы. Я отвечал на четыре вопроса. Первый – моя любимая биография. Я выбрал «Бердслея» Артура Саймонса[71] и написал вроде бы неплохо, во всяком случае, довольно живо. Затем, сильно рискуя, ответил на вопрос: «Внес ли девятнадцатый век свой оригинальный вклад в живопись и архитектуру?» Исписал страниц пять – в общем, остался собой доволен. Затем последовал каверзный вопрос о Таците – является ли он самым «актуальным» античным автором, а также вопрос о том, «существуют ли темы, совершенно непригодные для поэзии». На последний вопрос ответ я дал довольно расплывчатый, вылившийся в панегирик Руперту Бруку[72]. В целом же, думаю, впечатление я произвел благоприятное.
   С переводом с листа Ливия я справился, но не более того – впрочем, это ведь еще только предварительный экзамен. Сегодня вечером переводим с французского – и тоже с листа. Вот где будет комедия! А завтра начнется самое серьезное: английская история и эссе.
 
   Лансинг, суббота 10 декабря 1921 года
   Прошлая неделя выдалась самой в моей жизни счастливой. Как я сдал экзамен, мне, правда, пока неизвестно. Не буду удивлен, если я получил положительный балл, или огорчен, если провалился. Французский текст я переводил лучше, чем ожидал, а английскую историю ответил и вовсе не плохо. Мне попались английская Реформация и младший Питт[73]. Хуже всего получилось эссе – тяжеловесное, многословное, претенциозное. Viva[74] сдал превосходно. Гоняли меня по сельскому хозяйству восемнадцатого века, но при этом были со мной очень обходительны, я же, по-моему, – умен. <…>
   Обедал с Алеком в испанском ресторане на Дин-стрит. Было вкусно. С ним явилась некая мисс Ричардс, которую он называет «мое золото». В каких они отношениях, сказать не берусь. Вряд ли она его любовница, но знакомы они близко. Как бы то ни было, женщина она обворожительная. «Мне кажется, все матери боятся меня, как огня, – заявила она мне. – Вы же не находите меня опасной, не правда ли, мистер Во?»
   «Если честно, – нахожу», – подмывало меня ответить. По всей вероятности, в настоящее время она живет с Клиффордом Баксом и вскоре собирается в Швецию, где выйдет замуж.
 
   Четверг, 15 декабря 1921 года
   Сегодня утром, спустившись к завтраку, обнаружил на столе два письма из Оксфорда. Одно – официальное, где сообщалось, что я получил Хартфордскую стипендию[75] в сто фунтов. Другое – частное, в котором содержалось поздравление от проректора[76]. Нельзя сказать, чтобы оно меня очень уж порадовало. Сей милый человек писал, что стипендии я удостоен главным образом за умение хорошо писать по-английски и что общий экзамен и английскую историю я сдал лучше всех, а вот европейскую – хуже всех.
   Очень унылый день тут же превратился в самый радужный. Все меня от души поздравляли. Брент-Смит написал мне письмо. Лучше всего то, что теперь я могу уйти с чистой совестью. Сто фунтов на земле не валяются. <…>
   Последний вечер прошел чудесно. Все радовались – по-моему, еще больше, чем обычно в конце семестра, и я допоздна веселился вместе со всеми, играл в «стулья с музыкой»[77], после чего пошел проститься с ректором. Говорил он долго и серьезно, при этом вполне разумно. Речь зашла о философии и религии, и он всучил мне два богословских труда.
   Один из самых трогательных комплиментов сделала мне миссис Невилл-Смит, с которой я ни разу раньше не разговаривал. Мы встретились вечером на лестнице. «Поздравляю вас со стипендией, Во. Теперь вы можете, я полагаю, немножко расслабиться. И все остальные – тоже». «Как это мило», – подумал я.
   Напоследок пошли с Бивеном выпить с мистером Лоу. Он был немного навеселе и ужасно сентиментален. «Ну, джентльмены, – напутствовал он нас. – Здесь вы всегда вели себя пристойно, ничего не скажешь. Позвольте пожелать вам всяческих успехов в жизни. Надеюсь, когда уедете, будете хоть изредка вспоминать о нашей берлоге. Согласитесь, не самое ведь плохое место на свете?»

Двадцатые годы[78]

   Хэмпстед,
   суббота, 21 июня 1924 года
   В двенадцать ночи, если память мне не изменяет, оказался в комнате бедного Майкла Лерой-Болье в Бейллиоле[79]. Большую часть вечера он провел в слезах – его до смерти напугал Питер, разбив у него на глазах тарелку. Народу набилось столько, что дышать было нечем. После двенадцати остались только выпускники Бейллиола и мертвецки пьяные. Пирса Синотта уложили в постель, и около часа ночи Бенуа и Патрик Балфур спустили меня на веревке из комнаты Ричарда. Выбрался через туалеты в Нью-Куод, что не могло не сказаться на качестве моего костюма, и проспал несколько часов.