Наконец она накинула больничный халат и вышла со мной в коридор. Мы обе стояли у окна, я помню, мы говорили про соседку Кристы Т. по палате, трамвайную кондукторшу.
Они не понимают, что с ними происходит, рассказывала Криста Т., и мне захотелось, чтобы она проявляла большую нетерпимость, коль скоро ей не удалось сломить смирение молодой женщины, ее усталую покорность перед лицом страданий, которые причиняет ей муж. Мы ни минуты не сомневались, что она обязана предпринимать попытки, ибо чувствовали себя связанными обещанием, которого на самом деле никогда не давали, но которое тем не менее было посерьезней настоящей клятвы: помогать нужно всем, и безотлагательно. Потом ты видишь больную женщину, которой нельзя помочь, и чувствуешь себя клятвоотступником.
И они даже не сознают , что ничего не понимают, добавила Криста Т., а когда она читает газету, ей и в голову не приходит, что речь там идет о ней.
Постарайся втолковать ей это, сказала я. У нас обеих было такое чувство, будто это своего рода экзамен: сумеет ли она, Криста Т., пробудить к жизни кондукторшу, чтобы та воспользовалась своими правами, своими законными правами.
Он ее избивает, сказала Криста Т., он ее насилует, она только что сделала третий аборт.
Ну, подай на него в суд, сказала я.
А она от всего отопрется, она меня уже предупреждала. Когда я завожу об этом речь, она вообще отказывается со мной разговаривать.
Мы начали спорить. Под конец я была вынуждена признать, что без помощи этой женщины ничего сделать нельзя. Что она уже никогда не вырвется из той жизни, которую принесла с собой, явившись на свет, что у нее есть товарки, которым все наше рвение не принесет никакой пользы. Мы обе ожесточились, словно это давало нам повод для взаимных упреков. Я знаю, такое ожесточение не исчезает, нам приходится делить его снова и снова. Тогда оно, казалось, разъединяет нас, мы не поняли Друг Друга.
Мы стояли у окна в конце длинного больничного коридора, мы все высказали и молча смотрели в окно. Порыв ветра гнал по небу большую стаю ворон, потом еще одну, потом еще, сотни ворон, которые каркали все хором, так нам, во всяком случае, казалось. Только что те же самые стаи промелькнули на том же самом небе, и весь этот день ожил в памяти: унылый больничный коридор, высокое узкое окно, наш спор, наше взаимное ожесточение. И уверенность, что она до сих пор сохранила способность так ожесточаться.
Вот что побуждает меня говорить о ней. Ожесточение из страсти. Встречалось ли это слово раньше? Не покажется ли оно непривычным для слуха? Смешным? Старомодным? Согласятся ли люди сочетать его с таким вот больничным коридором, аудиторией, стройбригадой среди развалин, бурными дискуссиями, разговорами, речами, книгами? Или нас по-прежнему будут убеждать, будто страсть на веки вечные связана с тем офицером-честолюбцем, который погибает на дуэли, или со взлетами и паденьями монархов и вождей?
Впервые приходит догадка, что ты любишь. Тревожит одно: до этой всеобщей страсти ты еще не дорос. Кристе Т., как и нам, посчастливилось, что в том возрасте, когда можно ожидать страсти, она была вынуждена создавать самое себя. Если считать это масштабом, другие соблазны теряют свою привлекательность, и когда кто-нибудь — та же кузина, к примеру, — будет заверять ее, что люди продажны, она лишь удивленно поднимет брови, что придаст ее лицу надменное выражение.
Выдалась необычно темная ночь. Мы случайно оказались вместе и слушали по всем западным радиостанциям наряду с сообщениями о боях в Будапеште громкий, почти откровенный, издевательский хохот над крушением того, что они называли «утопией».
Кузина теперь, наверно, думает, что оказалась права, сказала Криста Т.
Мы сами не знали, какая это была ночь, чтобы узнать, нам понадобились годы. Мы только сразу и с полной отчетливостью почувствовали, что бои старших братьев стали нашими боями. И что они не позволят нам скатиться к роли обманутых. Но ведь и роль исполненных железной веры была упразднена, и сцену, на которой разыгрывались подобные роли, затемнили. Да, произошла внезапная перемена освещения, чего мы никак не предвидели. Лишь потом мы задавали себе вопрос: а почему, собственно, нет? В ту ночь, над остывшим чаем, когда множество глумливых голосов встретилось в нашей комнате, мы заметили лишь, как потемнел мир, не заметив, что это всего-навсего погасли софиты и теперь надо приучать зрение к будничному свету реальных дней и ночей.
Выплыло слово, будто впервые придуманное, и нам казалось, что мы ближе к нему, чем когда бы то ни было; «истина», говорили мы и не могли устоять перед искушением твердить его снова и снова, истина, истина, будто истина — это такой зверь с маленькими глазками, который живет в темноте и очень пуглив, но которого можно изловить хитростью, а потом завладеть им раз и навсегда. Как мы владели всеми предшествующими истинами. Но тут мы остановились. Нет ничего трудней, чем снова принимать предметы такими, каковы они на самом деле, события такими, какими они случились на деле, если ты долго от этого отвыкал, уверенный, будто отражение в мечтах, формулировках и суждениях, это и есть сами предметы и сами события. Криста Т. поняла, что она, что все мы должны нести свою долю вины за свои ошибки, ибо в противном случае не получим и причитающуюся нам долю своих истин. Кстати сказать, она никогда не переставала смотреть людям в лицо, и теперь ее не могли застать врасплох те или иные взгляды. Куда больше ее волновали слезы в глазах, никогда не ведавших слез.
Первые роды, которые пришлись как раз на это время, были тяжелые. Ребенок лежал неправильно. Усилия многих часов ни к чему не привели. Конечно же, она обессилела, но не искала спасения в мысли, что страдает напрасно. Сентиментальность даже в эти минуты не пришла ей на выручку, она все время помнила, что сама хотела ребенка и что четкое чередование разрывающих тело усилий и расслабленности необходимо для того, чтобы ребенок появился на свет. Она и потом ни разу не сказала, что с нее хватит, что нечего и требовать, чтобы она согласилась рожать вторично. Слезы выступили у нее на глазах, только когда врач приложил ребенка к ее груди и когда она впервые назвала его по имени: Анна. Ну что ты вытворяешь, Анна, хорошо же ты начинаешь, доложу я тебе. К радости она была готова, во всяком случае — к уже знакомым чувствам: это было незнакомым и потому смогло вывести ее из равновесия. Ну, ну, неслышно сказала она ребенку, сказала себе самой, это было еще одно и то же и уже не одно и то же, довольно, успокойся, подумаешь, какое событие.
Можно ли вспоминать нежность? Нежность ли то, что и сегодня поймет ребенок, услышав слова «твоя мать»? Хотя давно уже вырос из нежности, о которой мог бы вспоминать. Или нельзя, даже этого нельзя?
Ей покажут летний домик в неймаркской деревне. Вот здесь вы жили сначала. Тут ты училась ходить, ты пролезла через дыру в заборе, добежала до ближней опушки и уснула в ямке среди вереска и молодых сосенок, а твоя мать чуть не умерла от страха… И ребенку почудится, будто он вспоминает то, чего вспомнить не может, и сочные картины, которыми его потчуют, навсегда вытеснят те мимолетные тени, которые он порой видит, закрыв глаза, и которые во сто крат реальнее, чем эти, пышущие достоверностью картины. Ребенок, Анна, будет глядеть на озеро и воображать, будто перед ней озеро первых лет ее жизни. Но ведь это невозможно. Тогда это было не озеро, тогда это была вода вообще, а сто метров до берега — это была большая, дальняя дорога, и, кто знает, не она ли стала для нее мерой всех последующих дорог. Однажды настаёт день, когда она осознаёт свою тень, проверяет ее различными движениями и прикасается к ней. Все забыто. Забыты ранние страхи: темнота, когда вечером переступишь порог веранды, чужая собака, которую отец прогоняет, громко ругаясь, так что и завтра и послезавтра можно, громко ругаясь и грозя, встать на то же самое место, но собака все равно не появится. Заклинание подействовало. Всего хуже муха, которая каждый день, едва проснешься, летает вокруг лампы. Ее может прогнать мама. Забыто.
Она, Криста Т., ничего бы не забыла. Вероятно, она полагала, что человек обеспечен всем необходимым, коль скоро он выполняет те приемы, которые нужны ребенку, не задаваясь вопросом, откуда тебе это известно и почему, если склониться над постелью спящего ребенка, вдыхая его теплый аромат, тебя охватывает невозмутимое спокойствие. Год был добрый, год был переходный, маленький домик не был их жилищем, но им хорошо жилось в нем, они попали в благоприятное течение и плыли все вместе, он и она с домиком и ребенком, они составляли маленькое семейство, которое покамест не знало, где и когда выйдет на сушу и начнет жить всерьез.
Ах, если бы мы не жили как на бивуаке, сказал мне Юстус. Поскольку твердо знали, что здесь не останемся. Я думаю, мы знали это с самой первой минуты, хотя заговорили об этом лишь много спустя. Поэтому мы даже спальню толком не обставили. Ты видела, на чем она спала, этот низкий лежак за шкафом. Каким горьким бывало там порой ее пробуждение.
Я не знаю, о чем он думал на самом деле и думал ли вообще, я же думаю, что куда горше было бы ее пробуждение в нормальной спальне, когда каждое утро первый взгляд — на шкаф; он нерушимо высится на своем месте, хотя для нее далеко еще не началась обычная жизнь взрослых, которые уже обставились, которые уже обставлены. Для себя самой она осталась человеком с перспективами, с нераскрытыми возможностями.
Кто сейчас отвернется, кто пожмет плечами, — кто, отвернувшись от нее, Кристы Т., укажет на биографии более значительные и полезные, тот ничего не понял. Я же стремлюсь указать именно на нее. На богатства, которые она открывала, на величие, которое ей было доступно, на полезность, которая ей была открыта. И, значит, на тот захолустный мекленбургский городишко, который вырастает из картофельных и ржаных полей, городишко, словно на картинке, с длинным рядом красных амбаров, с горбатой булыжной мостовой, которая бежит к рынку, с церковью, аптекой, магазином и кафе. Когда Криста Т. подходит поближе и все оказывается именно таким, она невольно смеется, но это не смех победителя. Ибо конец неизвестен. Но она все равно смеется, потому что город так и остается городом, он не тает в воздухе, когда поглядишь внимательней, не опрокидывается, когда его тронешь пальцем. А что она при этом думала? Что серьезность так никогда и не наступит? Что серьезность нельзя сложить даже из цемента и камня? Вот, к примеру, большой дом на углу, ряд окон на втором этаже, вид на две проселочные дороги, которые скрещиваются как раз перед ним, двор с развесистым каштаном, истертая и холодная каменная лестница, уродливая коричневая дверь, на которой написано чье-то имя… Она хочет со вздохом облегчения пройти мимо, но на дверях стоит ее имя. И она входит.
Не шуми, Крошка-Анна.
Длинным коридором несет она девочку в какую-то комнату, а там уже стоит кровать. Она укладывает ее. Не шуми.
Она проходит через остальные комнаты, все большие и голые, подходит к окну. Липы, фахверковые дома. Значит, здесь. Ей это не по душе. Но, оглянувшись, она видит, что в дверях стоит Юстус и совершает над собой усилие. Почему бы и не здесь? — говорит она.
Впрочем, места, где мы живем, не так уж маловажны. Они не только образуют рамку для наших выступлений, они вмешиваются, меняют ход действия, и нередко, говоря «условия», мы подразумеваем вполне определенное место, которому до нас и дела нет.
Криста Т. не могла бы утверждать, что не сама выбрала свою роль, ничего подобного она и не утверждала. Напротив, в одном из своих редких писем она, не без иронии, конечно, дала себе определение. Супруга ветеринара в мекленбургском городишке, так она писала, а чтобы приглушить свою растерянность, подпускала долю сомнения: овладею ли я этой премудростью? Каждая околевшая лошадь, каждая отелившаяся корова — это для меня катастрофа.
Но что она имела в виду на самом деле, сегодня так же явствует из следующей фразы, как тогда пряталось в ней. Там было сказано: игра в варианты окончилась. Теперь не может быть и речи о том, чтобы по произволу сменить декорации или вообще не показываться из-за занавеса. Теперь реально существовала цепочка из пяти слов, которую она была вынуждена принять как свое определение.
Именно теперь ей надлежало ответить на вопрос: кем ты хочешь стать? И сказать надлежало следующее: я хочу каждый день рано вставать, чтобы сначала позаботиться о ребенке, затем приготовить завтрак для нас двоих — для Юстуса и для меня; бегая из кухни в комнату и обратно, я хочу слушать, какие он мне дает поручения; я запомню, что надо позвонить окружному ветеринару и где надо искать его, Юстуса, когда позвонят от Ульриха из Грос-Бандикова насчет свиней. Я хочу стоять с кофейником в дверях и без усилий понимать такие слова, как «бруцеллез», «отел» или «коровники, проверенные на палочку Коха», и хотя бы в течение одной секунды я хочу каждое утро удивляться на самое себя, потому что выслушала все эти слова так же, как буду выслушивать их двадцать лет спустя: без удивления. Да, скажу я ему, шприцы простерилизованы, помощница, которая делает прививки свиньям, придет послезавтра. Нет, конечно же, я не отойду от телефона. Тебя всерьез беспокоят Ульриховы свиньи?
Потом я вместе с ним выйду во двор, залезу в машину, пока Юстус прогревает мотор, пока за воротами медленно светает, а здесь, внутри, еще темно и мы с ним одни. У Юстуса уже делается внимательное лицо, то, которое мне больше всего в нем нравится, и я тихо говорю ему: еще минутку, а он смеется и уделяет мне эту минуту. Потом я хочу посмотреть, как он отъезжает, медленно подняться в дом и целый день делать все, что должно быть сделано, по порядку, одно за другим, чтобы моя работа толкала день вперед — как мне порой кажется.
Но день так весом, что надолго двух моих рук не хватает.
16
Они не понимают, что с ними происходит, рассказывала Криста Т., и мне захотелось, чтобы она проявляла большую нетерпимость, коль скоро ей не удалось сломить смирение молодой женщины, ее усталую покорность перед лицом страданий, которые причиняет ей муж. Мы ни минуты не сомневались, что она обязана предпринимать попытки, ибо чувствовали себя связанными обещанием, которого на самом деле никогда не давали, но которое тем не менее было посерьезней настоящей клятвы: помогать нужно всем, и безотлагательно. Потом ты видишь больную женщину, которой нельзя помочь, и чувствуешь себя клятвоотступником.
И они даже не сознают , что ничего не понимают, добавила Криста Т., а когда она читает газету, ей и в голову не приходит, что речь там идет о ней.
Постарайся втолковать ей это, сказала я. У нас обеих было такое чувство, будто это своего рода экзамен: сумеет ли она, Криста Т., пробудить к жизни кондукторшу, чтобы та воспользовалась своими правами, своими законными правами.
Он ее избивает, сказала Криста Т., он ее насилует, она только что сделала третий аборт.
Ну, подай на него в суд, сказала я.
А она от всего отопрется, она меня уже предупреждала. Когда я завожу об этом речь, она вообще отказывается со мной разговаривать.
Мы начали спорить. Под конец я была вынуждена признать, что без помощи этой женщины ничего сделать нельзя. Что она уже никогда не вырвется из той жизни, которую принесла с собой, явившись на свет, что у нее есть товарки, которым все наше рвение не принесет никакой пользы. Мы обе ожесточились, словно это давало нам повод для взаимных упреков. Я знаю, такое ожесточение не исчезает, нам приходится делить его снова и снова. Тогда оно, казалось, разъединяет нас, мы не поняли Друг Друга.
Мы стояли у окна в конце длинного больничного коридора, мы все высказали и молча смотрели в окно. Порыв ветра гнал по небу большую стаю ворон, потом еще одну, потом еще, сотни ворон, которые каркали все хором, так нам, во всяком случае, казалось. Только что те же самые стаи промелькнули на том же самом небе, и весь этот день ожил в памяти: унылый больничный коридор, высокое узкое окно, наш спор, наше взаимное ожесточение. И уверенность, что она до сих пор сохранила способность так ожесточаться.
Вот что побуждает меня говорить о ней. Ожесточение из страсти. Встречалось ли это слово раньше? Не покажется ли оно непривычным для слуха? Смешным? Старомодным? Согласятся ли люди сочетать его с таким вот больничным коридором, аудиторией, стройбригадой среди развалин, бурными дискуссиями, разговорами, речами, книгами? Или нас по-прежнему будут убеждать, будто страсть на веки вечные связана с тем офицером-честолюбцем, который погибает на дуэли, или со взлетами и паденьями монархов и вождей?
Впервые приходит догадка, что ты любишь. Тревожит одно: до этой всеобщей страсти ты еще не дорос. Кристе Т., как и нам, посчастливилось, что в том возрасте, когда можно ожидать страсти, она была вынуждена создавать самое себя. Если считать это масштабом, другие соблазны теряют свою привлекательность, и когда кто-нибудь — та же кузина, к примеру, — будет заверять ее, что люди продажны, она лишь удивленно поднимет брови, что придаст ее лицу надменное выражение.
Выдалась необычно темная ночь. Мы случайно оказались вместе и слушали по всем западным радиостанциям наряду с сообщениями о боях в Будапеште громкий, почти откровенный, издевательский хохот над крушением того, что они называли «утопией».
Кузина теперь, наверно, думает, что оказалась права, сказала Криста Т.
Мы сами не знали, какая это была ночь, чтобы узнать, нам понадобились годы. Мы только сразу и с полной отчетливостью почувствовали, что бои старших братьев стали нашими боями. И что они не позволят нам скатиться к роли обманутых. Но ведь и роль исполненных железной веры была упразднена, и сцену, на которой разыгрывались подобные роли, затемнили. Да, произошла внезапная перемена освещения, чего мы никак не предвидели. Лишь потом мы задавали себе вопрос: а почему, собственно, нет? В ту ночь, над остывшим чаем, когда множество глумливых голосов встретилось в нашей комнате, мы заметили лишь, как потемнел мир, не заметив, что это всего-навсего погасли софиты и теперь надо приучать зрение к будничному свету реальных дней и ночей.
Выплыло слово, будто впервые придуманное, и нам казалось, что мы ближе к нему, чем когда бы то ни было; «истина», говорили мы и не могли устоять перед искушением твердить его снова и снова, истина, истина, будто истина — это такой зверь с маленькими глазками, который живет в темноте и очень пуглив, но которого можно изловить хитростью, а потом завладеть им раз и навсегда. Как мы владели всеми предшествующими истинами. Но тут мы остановились. Нет ничего трудней, чем снова принимать предметы такими, каковы они на самом деле, события такими, какими они случились на деле, если ты долго от этого отвыкал, уверенный, будто отражение в мечтах, формулировках и суждениях, это и есть сами предметы и сами события. Криста Т. поняла, что она, что все мы должны нести свою долю вины за свои ошибки, ибо в противном случае не получим и причитающуюся нам долю своих истин. Кстати сказать, она никогда не переставала смотреть людям в лицо, и теперь ее не могли застать врасплох те или иные взгляды. Куда больше ее волновали слезы в глазах, никогда не ведавших слез.
Первые роды, которые пришлись как раз на это время, были тяжелые. Ребенок лежал неправильно. Усилия многих часов ни к чему не привели. Конечно же, она обессилела, но не искала спасения в мысли, что страдает напрасно. Сентиментальность даже в эти минуты не пришла ей на выручку, она все время помнила, что сама хотела ребенка и что четкое чередование разрывающих тело усилий и расслабленности необходимо для того, чтобы ребенок появился на свет. Она и потом ни разу не сказала, что с нее хватит, что нечего и требовать, чтобы она согласилась рожать вторично. Слезы выступили у нее на глазах, только когда врач приложил ребенка к ее груди и когда она впервые назвала его по имени: Анна. Ну что ты вытворяешь, Анна, хорошо же ты начинаешь, доложу я тебе. К радости она была готова, во всяком случае — к уже знакомым чувствам: это было незнакомым и потому смогло вывести ее из равновесия. Ну, ну, неслышно сказала она ребенку, сказала себе самой, это было еще одно и то же и уже не одно и то же, довольно, успокойся, подумаешь, какое событие.
Можно ли вспоминать нежность? Нежность ли то, что и сегодня поймет ребенок, услышав слова «твоя мать»? Хотя давно уже вырос из нежности, о которой мог бы вспоминать. Или нельзя, даже этого нельзя?
Ей покажут летний домик в неймаркской деревне. Вот здесь вы жили сначала. Тут ты училась ходить, ты пролезла через дыру в заборе, добежала до ближней опушки и уснула в ямке среди вереска и молодых сосенок, а твоя мать чуть не умерла от страха… И ребенку почудится, будто он вспоминает то, чего вспомнить не может, и сочные картины, которыми его потчуют, навсегда вытеснят те мимолетные тени, которые он порой видит, закрыв глаза, и которые во сто крат реальнее, чем эти, пышущие достоверностью картины. Ребенок, Анна, будет глядеть на озеро и воображать, будто перед ней озеро первых лет ее жизни. Но ведь это невозможно. Тогда это было не озеро, тогда это была вода вообще, а сто метров до берега — это была большая, дальняя дорога, и, кто знает, не она ли стала для нее мерой всех последующих дорог. Однажды настаёт день, когда она осознаёт свою тень, проверяет ее различными движениями и прикасается к ней. Все забыто. Забыты ранние страхи: темнота, когда вечером переступишь порог веранды, чужая собака, которую отец прогоняет, громко ругаясь, так что и завтра и послезавтра можно, громко ругаясь и грозя, встать на то же самое место, но собака все равно не появится. Заклинание подействовало. Всего хуже муха, которая каждый день, едва проснешься, летает вокруг лампы. Ее может прогнать мама. Забыто.
Она, Криста Т., ничего бы не забыла. Вероятно, она полагала, что человек обеспечен всем необходимым, коль скоро он выполняет те приемы, которые нужны ребенку, не задаваясь вопросом, откуда тебе это известно и почему, если склониться над постелью спящего ребенка, вдыхая его теплый аромат, тебя охватывает невозмутимое спокойствие. Год был добрый, год был переходный, маленький домик не был их жилищем, но им хорошо жилось в нем, они попали в благоприятное течение и плыли все вместе, он и она с домиком и ребенком, они составляли маленькое семейство, которое покамест не знало, где и когда выйдет на сушу и начнет жить всерьез.
Ах, если бы мы не жили как на бивуаке, сказал мне Юстус. Поскольку твердо знали, что здесь не останемся. Я думаю, мы знали это с самой первой минуты, хотя заговорили об этом лишь много спустя. Поэтому мы даже спальню толком не обставили. Ты видела, на чем она спала, этот низкий лежак за шкафом. Каким горьким бывало там порой ее пробуждение.
Я не знаю, о чем он думал на самом деле и думал ли вообще, я же думаю, что куда горше было бы ее пробуждение в нормальной спальне, когда каждое утро первый взгляд — на шкаф; он нерушимо высится на своем месте, хотя для нее далеко еще не началась обычная жизнь взрослых, которые уже обставились, которые уже обставлены. Для себя самой она осталась человеком с перспективами, с нераскрытыми возможностями.
Кто сейчас отвернется, кто пожмет плечами, — кто, отвернувшись от нее, Кристы Т., укажет на биографии более значительные и полезные, тот ничего не понял. Я же стремлюсь указать именно на нее. На богатства, которые она открывала, на величие, которое ей было доступно, на полезность, которая ей была открыта. И, значит, на тот захолустный мекленбургский городишко, который вырастает из картофельных и ржаных полей, городишко, словно на картинке, с длинным рядом красных амбаров, с горбатой булыжной мостовой, которая бежит к рынку, с церковью, аптекой, магазином и кафе. Когда Криста Т. подходит поближе и все оказывается именно таким, она невольно смеется, но это не смех победителя. Ибо конец неизвестен. Но она все равно смеется, потому что город так и остается городом, он не тает в воздухе, когда поглядишь внимательней, не опрокидывается, когда его тронешь пальцем. А что она при этом думала? Что серьезность так никогда и не наступит? Что серьезность нельзя сложить даже из цемента и камня? Вот, к примеру, большой дом на углу, ряд окон на втором этаже, вид на две проселочные дороги, которые скрещиваются как раз перед ним, двор с развесистым каштаном, истертая и холодная каменная лестница, уродливая коричневая дверь, на которой написано чье-то имя… Она хочет со вздохом облегчения пройти мимо, но на дверях стоит ее имя. И она входит.
Не шуми, Крошка-Анна.
Длинным коридором несет она девочку в какую-то комнату, а там уже стоит кровать. Она укладывает ее. Не шуми.
Она проходит через остальные комнаты, все большие и голые, подходит к окну. Липы, фахверковые дома. Значит, здесь. Ей это не по душе. Но, оглянувшись, она видит, что в дверях стоит Юстус и совершает над собой усилие. Почему бы и не здесь? — говорит она.
Впрочем, места, где мы живем, не так уж маловажны. Они не только образуют рамку для наших выступлений, они вмешиваются, меняют ход действия, и нередко, говоря «условия», мы подразумеваем вполне определенное место, которому до нас и дела нет.
Криста Т. не могла бы утверждать, что не сама выбрала свою роль, ничего подобного она и не утверждала. Напротив, в одном из своих редких писем она, не без иронии, конечно, дала себе определение. Супруга ветеринара в мекленбургском городишке, так она писала, а чтобы приглушить свою растерянность, подпускала долю сомнения: овладею ли я этой премудростью? Каждая околевшая лошадь, каждая отелившаяся корова — это для меня катастрофа.
Но что она имела в виду на самом деле, сегодня так же явствует из следующей фразы, как тогда пряталось в ней. Там было сказано: игра в варианты окончилась. Теперь не может быть и речи о том, чтобы по произволу сменить декорации или вообще не показываться из-за занавеса. Теперь реально существовала цепочка из пяти слов, которую она была вынуждена принять как свое определение.
Именно теперь ей надлежало ответить на вопрос: кем ты хочешь стать? И сказать надлежало следующее: я хочу каждый день рано вставать, чтобы сначала позаботиться о ребенке, затем приготовить завтрак для нас двоих — для Юстуса и для меня; бегая из кухни в комнату и обратно, я хочу слушать, какие он мне дает поручения; я запомню, что надо позвонить окружному ветеринару и где надо искать его, Юстуса, когда позвонят от Ульриха из Грос-Бандикова насчет свиней. Я хочу стоять с кофейником в дверях и без усилий понимать такие слова, как «бруцеллез», «отел» или «коровники, проверенные на палочку Коха», и хотя бы в течение одной секунды я хочу каждое утро удивляться на самое себя, потому что выслушала все эти слова так же, как буду выслушивать их двадцать лет спустя: без удивления. Да, скажу я ему, шприцы простерилизованы, помощница, которая делает прививки свиньям, придет послезавтра. Нет, конечно же, я не отойду от телефона. Тебя всерьез беспокоят Ульриховы свиньи?
Потом я вместе с ним выйду во двор, залезу в машину, пока Юстус прогревает мотор, пока за воротами медленно светает, а здесь, внутри, еще темно и мы с ним одни. У Юстуса уже делается внимательное лицо, то, которое мне больше всего в нем нравится, и я тихо говорю ему: еще минутку, а он смеется и уделяет мне эту минуту. Потом я хочу посмотреть, как он отъезжает, медленно подняться в дом и целый день делать все, что должно быть сделано, по порядку, одно за другим, чтобы моя работа толкала день вперед — как мне порой кажется.
Но день так весом, что надолго двух моих рук не хватает.
16
Я спрашиваю у Юстуса: значит, она боялась, что ее не хватит?
Юстус отвечает: да и, немного подумав: нет.
Больше он ничего не говорит, да и трудно объяснить, в каком смысле Криста Т. вечно считала, что ее не хватит, а в каком другом, — что хватит, и даже с избытком. Порой мне кажется, что она сбила с толку и нас всех, и себя своими вечными жалобами на собственную неполноценность. То неустойчивое состояние, к примеру, в котором она умела поддерживать свое хозяйство, представляется мне чересчур сложным, чтобы быть случайным. Когда одна слабость уравновешивала другую, когда из двух упущений получалась одна сногсшибательная импровизация, когда все пребывали в твердой уверенности, что нельзя ни к чему прикоснуться, чтобы не рухнуло целое, она же, если нужно, бралась за дело мертвой хваткой, — все это можно было бы назвать поистине изысканным, не примешивайся ко всему ее предательская усталость. В последние годы… Слово сказано, и я не намерена брать его назад, как не раз делала прежде; да, это были последние годы — в последние годы мы ни разу не видели ее не усталой. Сегодня можно задаваться вопросом, что скрывалось за этой усталостью, тогда же подобный вопрос не вставал за полной его бессмысленностью. Ответ не принес бы пользы ни ей, ни нам. С уверенностью можно сказать лишь одно: от того, что делаешь, никогда нельзя устать до такой степени, как от того, чего не делаешь или не можешь делать. Так представляется мне ее случай. Так выглядела ее слабость и ее тайное превосходство.
Она изменилась? — спросила я у Юстуса.
Ты имеешь в виду… Да, отвечает он, ты бы ее не узнала.
А она догадывалась…
Не знаю, говорит он. Мы больше об этом не разговаривали. Но все-таки странно, что она больше не спрашивала о детях. Ни звука. Ты можешь себе это представить?
Те два письма я видела, они лежат передо мной. Синие конверты с целлофановым окошечком, ее последние письма старшим девочкам, которые еще не умели читать. Она вырезала из пестрой бумаги синих рыбок и желтые цветочки и словно каемку наклеила на белый лист, она выводила большие, ровные буквы, писала о весне и лете, потому что заболела она, когда была глубокая зима, и умерла, когда был лед и снег. Как мне хотелось бы покататься с вами по замерзшему озеру на санках! О редиске и о цветах идет речь в этих письмах и о том, как она будет учить детей плавать. Конверты, в которые я сунула письма обратно, уже пожелтели и поистерлись на краях. Я верну письма, быть может, сейчас дети захотят прочесть их.
Значит, говоришь, она больше про них не спрашивала? — спрашиваю я Юстуса.
Ни единого слова, говорит он, две-три недели подряд — ни слова, до самого конца.
Ты считаешь, говорю я, она молчала, чтобы не поддаться слабости?
Но ведь она и была слабой, она только хотела скрыть свою слабость от меня.
Это как раз и есть то, что я называю силой.
Итак, я воздвигаю их перед собой, ее слабость, ее силу, и мы медленно привыкаем к мысли, что она умерла. Как заслон против времени, которое представляется мне враждебным, на деле же просто равнодушное. Время вовсе не обязано что-либо делать, оно просто надвигается, просто подступает к той границе, которая была уготована ей, Кристе Т. Тут ее время истекло и осталось только наше.
Давайте забудем все, что знаем, чтобы знание не замутило наш взгляд. Давайте войдем в годы, как она сама в них входила, — в большой, бесконечный промежуток времени. Не как в ловушку, пружина которой с каждым днем натягивается все туже.
Войдем как в жизнь.
Ее способность удивляться тому, что она находится там, где находится, нам уже знакома. За последние годы эта способность возросла невероятно. Удивляться тому, что все может быть таким, как ты себе представляла, — ибо мечтательницей она не была — это превосходило все и всяческие ожидания. Что к этому не примешивается ничего странного — казалось само по себе странным сверх всякой меры. А внутренний голос подсказывал ей, каким опасным может быть отсутствие опасности. Безопасность жены зубного врача, которая только что долго и потерянно созерцала ее с чашкой кофе в руках. Потом она встает, прощается, выходит — с негнущейся спиной — или это так кажется? С улицы она еще раз оглядывается на окно, Криста Т. стоит у окна и улыбается так, как здесь не принято улыбаться. Ни жена зубного врача, ни жена директора школы не смогут впоследствии объяснить своим мужьям, почему жена нового ветеринара — не подходящая для них компания, и никто на них за это не в претензии, потому что улыбку — ее ведь нельзя описать. Здесь же будет достаточно упомянуть, что жена зубного врача истратит не один день на восстановление своей нормальной жизни наперекор этой улыбке, на то, чтобы доказать себе самой, что она почтенная хозяйка дома и супруга и занимает подобающее ей место во всемирной табели о рангах, и место, кстати сказать, не из последних. Ничего худого она про Кристу Т. не говорит, она вообще добродушная женщина, не способная вдобавок найти точное выражение для своих чувств. Иначе она, пожалуй, назвала бы Кристу Т. «малость несерьезной». Но, вспоминая наедине с собой один конкретный взгляд, который иногда появляется у Кристы Т., она даже употребит слово «страшная».
Многим людям удивление представляется страшным. Нельзя же в самом деле, особенно когда у тебя гости, оглядывать собственную квартиру с таким выражением, будто видишь ее в первый раз, будто у шкафов и кушеток каждую минуту могут вырасти ноги, а в стенах зазиять дыры.
Как бы то ни было, обе — и жена зубного врача, и жена директора могут спокойно отойти в сторонку, могут перемывать ей косточки или, проявив великодушие, смолчать. Нам же не дано отойти в сторону при щекотливой ситуации, а перемывать ей косточки мы просто обязаны. Для каковой цели — как почти всегда — имеется множество возможностей даже при самых твердых, почти нераздвигаемых рамках. Во-первых, у нас есть вещественные доказательства: следы нашей скудной переписки тех лет. Во-вторых, обрывки записей о детях. Поскольку, когда Анне исполнилось три года, родилась Лена, во всех отношениях полная противоположность сестре: темноволосая, хрупкая, чувствительная. Если я и без того вечно жаловалась на разрозненность и несистематичность ее наследия, что прикажете говорить мне теперь, при виде этой стопки записок? Как будто под рукой у нее за все годы ни разу не было ни тетради, ни блокнота, а сплошь использованные конверты, оборотная сторона всяких отчетов и напоминаний — писчебумажные отходы со стола ее мужа.
Третьей возможностью подойти вплотную к тем годам было бы элементарное воспоминание. Казалось бы, нет ничего проще, чем представить себе еще раз Кристу Т., как она поднимается по ступеням, неся на руках завернутый в одеяла сверток — Анну, как еще с лестницы кричит нам, что ужасно устала, как мы, несмотря на это, засиживаемся до поздней ночи, даже когда думаем, что не надо бы терять столько времени. Вот какую картину я вижу.
Все указывает на совершающийся переход. Так, как сейчас, не останется. Подаваемые знаки имеют лишь временное значение, хорошо, когда это понимают. Ее письма, небрежные и редкие, устаревшие, минувшие, в них закрадывается никогда не принимаемое всерьез чувство неполноценности. Ее заметки — не более как обещание себе самой, как отзвук уже неистребимой привычки. Наши мимолетные встречи — аванс, всего лишь аванс в счет того времени, которым мы когда-либо будем располагать для нормальной встречи.
Пора четких картин миновала. Мы приближаемся к размытой зоне настоящего. Но чего нельзя отчетливо увидеть, то, вероятно, можно услышать.
Я слышу, как она говорит: мы не видимся.
Я слышу, как она терзается. Вот доказательство того, какой она была, вот, извольте: она жаждала ощущений, она жаждала смысла. Мы не видимся.
Да, но зачем это нужно?
Она стояла на своем. Мы должны знать, что с нами произошло, говорила она. Надо знать, что происходит с человеком.
К чему? А вдруг это только расслабит нас?
Она упорствовала: нельзя действовать вслепую и вглухую тому, кто не глух и не слеп на самом деле. Она стояла за ясность и за сознательность, но не разделяла распространенного мнения: для этого требуется лишь немножко храбрости, лишь внешняя сторона событий, которую легко принимают за истину, лишь малая толика разговоров о наличествующем прогрессе.
«Мир на земле» — это выражение вдруг обрело вес; разум, думали мы, наука, научное столетие. Ночью мы выходили на балкон, чтобы в течение нескольких минут наблюдать траектории новых звезд. Открытие, что земля, вызволенная из плена железных определений, снова доступна нашему вмешательству и нуждается в нас со всеми нашими несовершенствами, в которых легче признаешься, когда видишь, что они не грозят увлечь тебя в пропасть…
Она полагала, что над своим прошлым надо так же трудиться, как над своим будущим, это я узнаю из заметок, которые она делала по поводу прочитанных книг. Одна редакция попросила ее написать об этом, но из-за бурно усиливающейся, нездоровой усталости она не пошла дальше этих заметок, и я не уверена, что она применила бы на практике те критерии, которые сама же не моргнув глазом установила. Она отнюдь не надеялась встретить нечто совершенное, но ей хотелось, чтобы все было свежим и новым, а не бледным, случайным и банальным, как в действительности, чтобы описывалось нечто другое, а не еще и еще раз давно виденное и повсеместно известное. Оригинальность, помечает она у себя и добавляет: утраченная из трусости. Вероятно, человеку надо разрешить кое-что вычеркивать в жизни, писала она. Не здесь.
Счастливое, благоприятное для всех начинаний время прежней беззаботности было упущено, и мы сознавали это. Мы вылили последнее вино под яблоню. Новая звезда так и не показалась. Мы замерзли, вернулись в комнату, за нами проник туда свет луны. Ее ребенок спал, она подошла к постельке и долго глядела на него. Нельзя иметь все сразу, это общеизвестно, но что проку в таком знании?
Вероятно, в жизни и можно кое-что вычеркивать… Но когда она была одна и стояла в дверях комнаты, и глядела на длинный коридор, и тишина уже готовилась схватить ее, она громко сказала: нет.
При каждой возможности она ездила с мужем по деревням. Старая жадность на лица, как они выглядят, когда услышат добрую или дурную весть, как они напрягаются, принимают решение, колеблются, сомневаются, постигают, преодолевают. Она забывает себя при виде этих разворошенных крестьянских лиц. Юстуса зазывают в чистую горницу. Что думает господин доктор насчет кооперативов, только по-честному? У Юстуса при себе таблицы: производство молока, свинины, зерновых. Мировой рекорд — по сравнению с их округом. Криста Т. видела: еще никогда от них не требовали большего, невиданный ранее шаг через границу, которая казалась им несдвигаемой. Время от времени она рисковала осторожно вставить словцо, обычно адресуясь к женщинам, с которыми выходила на кухню, которые поили молоком Крошку-Анну, а попутно заводили извечные ламентации, привычные жалобы на жизнь, обильно нашпигованные обвинениями, и лишь изредка мелькал в их речи торопливый вопрос под робкий взгляд, устремленный на дверь горницы: а кому мы нужны, вот уж не поверю, такого еще не бывало, уж больно все внове…
А ведь есть люди, говорила Криста Т., которым как раз интересно, чтобы все внове, это надо использовать. Когда они возвращались и работа была сделана, Юстус останавливал машину, где она укажет. Они поднимались на холм и глядели по сторонам, либо заходили в старую церковь, либо она заставляла Юстуса рассказать ей про экономическое положение той или иной деревни либо истории про тех крестьян, от которых они возвращаются. Может, он делает все это только мне в угоду, думала она, опасаясь, что утомит его. Но никогда в жизни он не изучил бы так скоро и основательно свой участок без ее вопросов. Однажды, когда уже наступил май и можно было, отыскав теплое местечко, присесть на взгорке, — вид, который им открывался, был не из самых красивых, скорее убогий, хотя освещение очень его красило, — оба вдруг почувствовали, что им не хочется уходить отсюда. Вслух они ничего не сказали, но каждый знал про другого, что у него мелькнула эта мысль.
Юстус отвечает: да и, немного подумав: нет.
Больше он ничего не говорит, да и трудно объяснить, в каком смысле Криста Т. вечно считала, что ее не хватит, а в каком другом, — что хватит, и даже с избытком. Порой мне кажется, что она сбила с толку и нас всех, и себя своими вечными жалобами на собственную неполноценность. То неустойчивое состояние, к примеру, в котором она умела поддерживать свое хозяйство, представляется мне чересчур сложным, чтобы быть случайным. Когда одна слабость уравновешивала другую, когда из двух упущений получалась одна сногсшибательная импровизация, когда все пребывали в твердой уверенности, что нельзя ни к чему прикоснуться, чтобы не рухнуло целое, она же, если нужно, бралась за дело мертвой хваткой, — все это можно было бы назвать поистине изысканным, не примешивайся ко всему ее предательская усталость. В последние годы… Слово сказано, и я не намерена брать его назад, как не раз делала прежде; да, это были последние годы — в последние годы мы ни разу не видели ее не усталой. Сегодня можно задаваться вопросом, что скрывалось за этой усталостью, тогда же подобный вопрос не вставал за полной его бессмысленностью. Ответ не принес бы пользы ни ей, ни нам. С уверенностью можно сказать лишь одно: от того, что делаешь, никогда нельзя устать до такой степени, как от того, чего не делаешь или не можешь делать. Так представляется мне ее случай. Так выглядела ее слабость и ее тайное превосходство.
Она изменилась? — спросила я у Юстуса.
Ты имеешь в виду… Да, отвечает он, ты бы ее не узнала.
А она догадывалась…
Не знаю, говорит он. Мы больше об этом не разговаривали. Но все-таки странно, что она больше не спрашивала о детях. Ни звука. Ты можешь себе это представить?
Те два письма я видела, они лежат передо мной. Синие конверты с целлофановым окошечком, ее последние письма старшим девочкам, которые еще не умели читать. Она вырезала из пестрой бумаги синих рыбок и желтые цветочки и словно каемку наклеила на белый лист, она выводила большие, ровные буквы, писала о весне и лете, потому что заболела она, когда была глубокая зима, и умерла, когда был лед и снег. Как мне хотелось бы покататься с вами по замерзшему озеру на санках! О редиске и о цветах идет речь в этих письмах и о том, как она будет учить детей плавать. Конверты, в которые я сунула письма обратно, уже пожелтели и поистерлись на краях. Я верну письма, быть может, сейчас дети захотят прочесть их.
Значит, говоришь, она больше про них не спрашивала? — спрашиваю я Юстуса.
Ни единого слова, говорит он, две-три недели подряд — ни слова, до самого конца.
Ты считаешь, говорю я, она молчала, чтобы не поддаться слабости?
Но ведь она и была слабой, она только хотела скрыть свою слабость от меня.
Это как раз и есть то, что я называю силой.
Итак, я воздвигаю их перед собой, ее слабость, ее силу, и мы медленно привыкаем к мысли, что она умерла. Как заслон против времени, которое представляется мне враждебным, на деле же просто равнодушное. Время вовсе не обязано что-либо делать, оно просто надвигается, просто подступает к той границе, которая была уготована ей, Кристе Т. Тут ее время истекло и осталось только наше.
Давайте забудем все, что знаем, чтобы знание не замутило наш взгляд. Давайте войдем в годы, как она сама в них входила, — в большой, бесконечный промежуток времени. Не как в ловушку, пружина которой с каждым днем натягивается все туже.
Войдем как в жизнь.
Ее способность удивляться тому, что она находится там, где находится, нам уже знакома. За последние годы эта способность возросла невероятно. Удивляться тому, что все может быть таким, как ты себе представляла, — ибо мечтательницей она не была — это превосходило все и всяческие ожидания. Что к этому не примешивается ничего странного — казалось само по себе странным сверх всякой меры. А внутренний голос подсказывал ей, каким опасным может быть отсутствие опасности. Безопасность жены зубного врача, которая только что долго и потерянно созерцала ее с чашкой кофе в руках. Потом она встает, прощается, выходит — с негнущейся спиной — или это так кажется? С улицы она еще раз оглядывается на окно, Криста Т. стоит у окна и улыбается так, как здесь не принято улыбаться. Ни жена зубного врача, ни жена директора школы не смогут впоследствии объяснить своим мужьям, почему жена нового ветеринара — не подходящая для них компания, и никто на них за это не в претензии, потому что улыбку — ее ведь нельзя описать. Здесь же будет достаточно упомянуть, что жена зубного врача истратит не один день на восстановление своей нормальной жизни наперекор этой улыбке, на то, чтобы доказать себе самой, что она почтенная хозяйка дома и супруга и занимает подобающее ей место во всемирной табели о рангах, и место, кстати сказать, не из последних. Ничего худого она про Кристу Т. не говорит, она вообще добродушная женщина, не способная вдобавок найти точное выражение для своих чувств. Иначе она, пожалуй, назвала бы Кристу Т. «малость несерьезной». Но, вспоминая наедине с собой один конкретный взгляд, который иногда появляется у Кристы Т., она даже употребит слово «страшная».
Многим людям удивление представляется страшным. Нельзя же в самом деле, особенно когда у тебя гости, оглядывать собственную квартиру с таким выражением, будто видишь ее в первый раз, будто у шкафов и кушеток каждую минуту могут вырасти ноги, а в стенах зазиять дыры.
Как бы то ни было, обе — и жена зубного врача, и жена директора могут спокойно отойти в сторонку, могут перемывать ей косточки или, проявив великодушие, смолчать. Нам же не дано отойти в сторону при щекотливой ситуации, а перемывать ей косточки мы просто обязаны. Для каковой цели — как почти всегда — имеется множество возможностей даже при самых твердых, почти нераздвигаемых рамках. Во-первых, у нас есть вещественные доказательства: следы нашей скудной переписки тех лет. Во-вторых, обрывки записей о детях. Поскольку, когда Анне исполнилось три года, родилась Лена, во всех отношениях полная противоположность сестре: темноволосая, хрупкая, чувствительная. Если я и без того вечно жаловалась на разрозненность и несистематичность ее наследия, что прикажете говорить мне теперь, при виде этой стопки записок? Как будто под рукой у нее за все годы ни разу не было ни тетради, ни блокнота, а сплошь использованные конверты, оборотная сторона всяких отчетов и напоминаний — писчебумажные отходы со стола ее мужа.
Третьей возможностью подойти вплотную к тем годам было бы элементарное воспоминание. Казалось бы, нет ничего проще, чем представить себе еще раз Кристу Т., как она поднимается по ступеням, неся на руках завернутый в одеяла сверток — Анну, как еще с лестницы кричит нам, что ужасно устала, как мы, несмотря на это, засиживаемся до поздней ночи, даже когда думаем, что не надо бы терять столько времени. Вот какую картину я вижу.
Все указывает на совершающийся переход. Так, как сейчас, не останется. Подаваемые знаки имеют лишь временное значение, хорошо, когда это понимают. Ее письма, небрежные и редкие, устаревшие, минувшие, в них закрадывается никогда не принимаемое всерьез чувство неполноценности. Ее заметки — не более как обещание себе самой, как отзвук уже неистребимой привычки. Наши мимолетные встречи — аванс, всего лишь аванс в счет того времени, которым мы когда-либо будем располагать для нормальной встречи.
Пора четких картин миновала. Мы приближаемся к размытой зоне настоящего. Но чего нельзя отчетливо увидеть, то, вероятно, можно услышать.
Я слышу, как она говорит: мы не видимся.
Я слышу, как она терзается. Вот доказательство того, какой она была, вот, извольте: она жаждала ощущений, она жаждала смысла. Мы не видимся.
Да, но зачем это нужно?
Она стояла на своем. Мы должны знать, что с нами произошло, говорила она. Надо знать, что происходит с человеком.
К чему? А вдруг это только расслабит нас?
Она упорствовала: нельзя действовать вслепую и вглухую тому, кто не глух и не слеп на самом деле. Она стояла за ясность и за сознательность, но не разделяла распространенного мнения: для этого требуется лишь немножко храбрости, лишь внешняя сторона событий, которую легко принимают за истину, лишь малая толика разговоров о наличествующем прогрессе.
«Мир на земле» — это выражение вдруг обрело вес; разум, думали мы, наука, научное столетие. Ночью мы выходили на балкон, чтобы в течение нескольких минут наблюдать траектории новых звезд. Открытие, что земля, вызволенная из плена железных определений, снова доступна нашему вмешательству и нуждается в нас со всеми нашими несовершенствами, в которых легче признаешься, когда видишь, что они не грозят увлечь тебя в пропасть…
Она полагала, что над своим прошлым надо так же трудиться, как над своим будущим, это я узнаю из заметок, которые она делала по поводу прочитанных книг. Одна редакция попросила ее написать об этом, но из-за бурно усиливающейся, нездоровой усталости она не пошла дальше этих заметок, и я не уверена, что она применила бы на практике те критерии, которые сама же не моргнув глазом установила. Она отнюдь не надеялась встретить нечто совершенное, но ей хотелось, чтобы все было свежим и новым, а не бледным, случайным и банальным, как в действительности, чтобы описывалось нечто другое, а не еще и еще раз давно виденное и повсеместно известное. Оригинальность, помечает она у себя и добавляет: утраченная из трусости. Вероятно, человеку надо разрешить кое-что вычеркивать в жизни, писала она. Не здесь.
Счастливое, благоприятное для всех начинаний время прежней беззаботности было упущено, и мы сознавали это. Мы вылили последнее вино под яблоню. Новая звезда так и не показалась. Мы замерзли, вернулись в комнату, за нами проник туда свет луны. Ее ребенок спал, она подошла к постельке и долго глядела на него. Нельзя иметь все сразу, это общеизвестно, но что проку в таком знании?
Вероятно, в жизни и можно кое-что вычеркивать… Но когда она была одна и стояла в дверях комнаты, и глядела на длинный коридор, и тишина уже готовилась схватить ее, она громко сказала: нет.
При каждой возможности она ездила с мужем по деревням. Старая жадность на лица, как они выглядят, когда услышат добрую или дурную весть, как они напрягаются, принимают решение, колеблются, сомневаются, постигают, преодолевают. Она забывает себя при виде этих разворошенных крестьянских лиц. Юстуса зазывают в чистую горницу. Что думает господин доктор насчет кооперативов, только по-честному? У Юстуса при себе таблицы: производство молока, свинины, зерновых. Мировой рекорд — по сравнению с их округом. Криста Т. видела: еще никогда от них не требовали большего, невиданный ранее шаг через границу, которая казалась им несдвигаемой. Время от времени она рисковала осторожно вставить словцо, обычно адресуясь к женщинам, с которыми выходила на кухню, которые поили молоком Крошку-Анну, а попутно заводили извечные ламентации, привычные жалобы на жизнь, обильно нашпигованные обвинениями, и лишь изредка мелькал в их речи торопливый вопрос под робкий взгляд, устремленный на дверь горницы: а кому мы нужны, вот уж не поверю, такого еще не бывало, уж больно все внове…
А ведь есть люди, говорила Криста Т., которым как раз интересно, чтобы все внове, это надо использовать. Когда они возвращались и работа была сделана, Юстус останавливал машину, где она укажет. Они поднимались на холм и глядели по сторонам, либо заходили в старую церковь, либо она заставляла Юстуса рассказать ей про экономическое положение той или иной деревни либо истории про тех крестьян, от которых они возвращаются. Может, он делает все это только мне в угоду, думала она, опасаясь, что утомит его. Но никогда в жизни он не изучил бы так скоро и основательно свой участок без ее вопросов. Однажды, когда уже наступил май и можно было, отыскав теплое местечко, присесть на взгорке, — вид, который им открывался, был не из самых красивых, скорее убогий, хотя освещение очень его красило, — оба вдруг почувствовали, что им не хочется уходить отсюда. Вслух они ничего не сказали, но каждый знал про другого, что у него мелькнула эта мысль.