Это следы, оставляемые в нашей душе событиями. Таково было ее мнение, говорит Гертруда Борн, ныне — Деллинг. Я знаю, что чем дольше она об этом размышляла, тем больше утверждалась в своем мнении. Понимаешь, она была в каком-то смысле односторонней, конечно была.
Почему же, «конечно». Скажи мне, о Гертруда Борн.
Тут Гертруда глядит на меня, как глядят на того, кто не понимает простейших вещей. Как может все происходящее стать фактом для каждого человека? Она выискивала себе факты, которые ей подходят, — как и каждый из нас, тихо сказала Гертруда. Вообще же она жаждала искренности.
О-ля-ля, говорит Блазинг и даже грозит пальцем. Наша неисправимая мечтательница! Ведь именно он затеял эту игру в новогоднюю ночь в третьем часу, когда уже никто ничего не принимал всерьез. И он же задал первый вопрос: какое условие вы считаете необходимым для того, чтобы человечество продолжало существовать? Каждый записал свой ответ на обратной стороне Юстусовых формуляров о молокопоставках и, сложив бумагу, передал соседу слева.
Я знаю ее почерк, я сумела потом отыскать ее ответы. Совесть, гласил ее ответ. Фантазия.
Тут-то Блазинг и погрозил ей пальцем. О-ля-ля, она приняла шутку всерьез, но защищаться не хотела. И, конечно же, не оспаривала, что использование всех энергетических ресурсов земного шара… Нет-нет, кто стал бы оспаривать Блазинга в этом пункте?
Гюнтер стал возражать Блазингу. Гюнтер, что сидит с нами на университетской лестнице, кругом ночь, и липы благоухают, да, а где они здесь растут? Весь порядок окончательно смешался. Мне бы чуть больше порядка, говорю я, и чуть побольше перспективы. Тогда она оглядывается на меня, спящую, опять смеется, но говорит совершенно серьезно: и мне тоже.
Кто мог бы подумать, озабоченно говорит Гюнтер, кто мог догадаться, что с тобой происходит. Она удивлена, это видно по ее ускользающему от нас взгляду, пока мы говорим, говорим. Кусочек Я, презрительно толкуем мы на нашей лестнице. Ветхий Адам, с которым мы уже справились. Она молчит, задумывается, теперь-то я знаю: на долгие годы, пока, наконец, однажды ночью, на нашей берлинской веранде, слушая, как грохочут мимо пригородные поезда, не заявит вдруг о своих сомнениях: не знаю, не знаю. Должно быть, это недоразумение. Такие усилия, чтобы сделать каждого из нас другим, и все лишь затем, чтобы мы снова это утратили?
С этим я не могу согласиться, в это я не могу поверить. Ведь можно же условиться в определенных областях считать одно истинным, а другое — нет. Ну, как где-то когда-то условились принять на веру добрые задатки человека, для удобства, как рабочую гипотезу.
Потом она заговорила со мной о своих учениках. Мы шли от площади Маркса — Энгельса к Алексу. Мы стояли у газетного киоска, пропуская мимо себя сотни лиц, мы купили у цветочницы последние колокольчики. Должно быть, нас немножко опьянила весна, сказала ей я. Но она утверждала, будто абсолютно трезва и знает, что говорит. Она отстаивала наше право делать открытия, которые должны быть смелыми, но не должны быть небрежными.
Ибо не может стать действительностью не обдуманное заранее.
Она высоко ценила действительность, а потому любила время действительных перемен. Она любила открывать новые чувства во имя нового дела: в своих учениках она хотела воспитать сознание собственной ценности. Я знаю, однажды она буквально рассвирепела, когда один из них уставился на нее и с невинным видом спросил: а для чего, собственно? Этот случай она вспоминала снова и снова, ее долго мучила мысль, что тогда она промолчала. Думала ли она о нем в то утро, когда я спала, а она писала на своем листе: «Цель — полнота, радость. Трудно подыскать определение».
Не могло быть ничего более неуместного, чем сострадание, жалость. Ведь она жила. Она была здесь, вся. Она вечно боялась остановиться, застрять, этот страх был оборотной стороной ее страсти желать. Теперь она выступает на передний план, сохраняя спокойствие даже при несбывшемся, ибо наделена силой, чтобы сказать: пока нет. Как она вела, как сохраняла в своей душе множество жизней, так она увлекала за собой и множество времен и жила в них, словно в «действительном», отчасти непризнанной, и то, что было невозможно в одном, удавалось в другом. Но обо всех своих разнообразных временах она весело говорила: наше время.
Писать — значит увеличивать. Давайте соберемся с духом и посмотрим на нее под увеличением. Желают лишь того, что могут. Ее глубокое, непреходящее желание служит поручительством в тайном существовании ее творения: этот долгий, не знающий конца путь к себе самому .
Как трудно сказать «я».
Если бы мне пришлось ее выдумывать, я бы все равно не стала ее менять. Я дала бы ей возможность жить среди нас, тех, кого она сознательно, как очень немногие, избрала себе в современники. Однажды утром, на рассвете, я усадила бы ее за письменный стол записывать впечатления, оставленные в ней событиями действительной жизни. Заставила бы ее подняться со стула, когда позовут дети. Не стала бы утолять жажду, которую она чувствует всегда. Когда понадобится, давала бы ей уверенность, что силы в ней прибывают: большего она и не требовала. Собрала бы вокруг нее людей, которые ей важны. Дала бы ей завершить те немногочисленные листы, которые она хотела нам оставить и которые, если я не обманываюсь, стали бы для нас вестью из глубочайших глубин, из того сокровеннейшего пласта, куда трудней проникнуть, чем в толщу земли или в стратосферу, ибо у них есть более надежная охрана: мы сами.
И еще я оставила бы ее жить.
Чтобы всегда, снова и снова, как в то утро, садиться за ее стол. К Юстусу, который вносит чайник, к детям, которые онемели от радости, потому что на тарелках у них лежит их любимое печенье.
Солнце еще только вставало, красное и студеное. Лежал снег. Мы завтракали не торопясь. Останьтесь, просила Криста Т. Но мы уехали.
Если бы мне было дано придумать нас, я дала бы нам время.
20
Почему же, «конечно». Скажи мне, о Гертруда Борн.
Тут Гертруда глядит на меня, как глядят на того, кто не понимает простейших вещей. Как может все происходящее стать фактом для каждого человека? Она выискивала себе факты, которые ей подходят, — как и каждый из нас, тихо сказала Гертруда. Вообще же она жаждала искренности.
О-ля-ля, говорит Блазинг и даже грозит пальцем. Наша неисправимая мечтательница! Ведь именно он затеял эту игру в новогоднюю ночь в третьем часу, когда уже никто ничего не принимал всерьез. И он же задал первый вопрос: какое условие вы считаете необходимым для того, чтобы человечество продолжало существовать? Каждый записал свой ответ на обратной стороне Юстусовых формуляров о молокопоставках и, сложив бумагу, передал соседу слева.
Я знаю ее почерк, я сумела потом отыскать ее ответы. Совесть, гласил ее ответ. Фантазия.
Тут-то Блазинг и погрозил ей пальцем. О-ля-ля, она приняла шутку всерьез, но защищаться не хотела. И, конечно же, не оспаривала, что использование всех энергетических ресурсов земного шара… Нет-нет, кто стал бы оспаривать Блазинга в этом пункте?
Гюнтер стал возражать Блазингу. Гюнтер, что сидит с нами на университетской лестнице, кругом ночь, и липы благоухают, да, а где они здесь растут? Весь порядок окончательно смешался. Мне бы чуть больше порядка, говорю я, и чуть побольше перспективы. Тогда она оглядывается на меня, спящую, опять смеется, но говорит совершенно серьезно: и мне тоже.
Кто мог бы подумать, озабоченно говорит Гюнтер, кто мог догадаться, что с тобой происходит. Она удивлена, это видно по ее ускользающему от нас взгляду, пока мы говорим, говорим. Кусочек Я, презрительно толкуем мы на нашей лестнице. Ветхий Адам, с которым мы уже справились. Она молчит, задумывается, теперь-то я знаю: на долгие годы, пока, наконец, однажды ночью, на нашей берлинской веранде, слушая, как грохочут мимо пригородные поезда, не заявит вдруг о своих сомнениях: не знаю, не знаю. Должно быть, это недоразумение. Такие усилия, чтобы сделать каждого из нас другим, и все лишь затем, чтобы мы снова это утратили?
С этим я не могу согласиться, в это я не могу поверить. Ведь можно же условиться в определенных областях считать одно истинным, а другое — нет. Ну, как где-то когда-то условились принять на веру добрые задатки человека, для удобства, как рабочую гипотезу.
Потом она заговорила со мной о своих учениках. Мы шли от площади Маркса — Энгельса к Алексу. Мы стояли у газетного киоска, пропуская мимо себя сотни лиц, мы купили у цветочницы последние колокольчики. Должно быть, нас немножко опьянила весна, сказала ей я. Но она утверждала, будто абсолютно трезва и знает, что говорит. Она отстаивала наше право делать открытия, которые должны быть смелыми, но не должны быть небрежными.
Ибо не может стать действительностью не обдуманное заранее.
Она высоко ценила действительность, а потому любила время действительных перемен. Она любила открывать новые чувства во имя нового дела: в своих учениках она хотела воспитать сознание собственной ценности. Я знаю, однажды она буквально рассвирепела, когда один из них уставился на нее и с невинным видом спросил: а для чего, собственно? Этот случай она вспоминала снова и снова, ее долго мучила мысль, что тогда она промолчала. Думала ли она о нем в то утро, когда я спала, а она писала на своем листе: «Цель — полнота, радость. Трудно подыскать определение».
Не могло быть ничего более неуместного, чем сострадание, жалость. Ведь она жила. Она была здесь, вся. Она вечно боялась остановиться, застрять, этот страх был оборотной стороной ее страсти желать. Теперь она выступает на передний план, сохраняя спокойствие даже при несбывшемся, ибо наделена силой, чтобы сказать: пока нет. Как она вела, как сохраняла в своей душе множество жизней, так она увлекала за собой и множество времен и жила в них, словно в «действительном», отчасти непризнанной, и то, что было невозможно в одном, удавалось в другом. Но обо всех своих разнообразных временах она весело говорила: наше время.
Писать — значит увеличивать. Давайте соберемся с духом и посмотрим на нее под увеличением. Желают лишь того, что могут. Ее глубокое, непреходящее желание служит поручительством в тайном существовании ее творения: этот долгий, не знающий конца путь к себе самому .
Как трудно сказать «я».
Если бы мне пришлось ее выдумывать, я бы все равно не стала ее менять. Я дала бы ей возможность жить среди нас, тех, кого она сознательно, как очень немногие, избрала себе в современники. Однажды утром, на рассвете, я усадила бы ее за письменный стол записывать впечатления, оставленные в ней событиями действительной жизни. Заставила бы ее подняться со стула, когда позовут дети. Не стала бы утолять жажду, которую она чувствует всегда. Когда понадобится, давала бы ей уверенность, что силы в ней прибывают: большего она и не требовала. Собрала бы вокруг нее людей, которые ей важны. Дала бы ей завершить те немногочисленные листы, которые она хотела нам оставить и которые, если я не обманываюсь, стали бы для нас вестью из глубочайших глубин, из того сокровеннейшего пласта, куда трудней проникнуть, чем в толщу земли или в стратосферу, ибо у них есть более надежная охрана: мы сами.
И еще я оставила бы ее жить.
Чтобы всегда, снова и снова, как в то утро, садиться за ее стол. К Юстусу, который вносит чайник, к детям, которые онемели от радости, потому что на тарелках у них лежит их любимое печенье.
Солнце еще только вставало, красное и студеное. Лежал снег. Мы завтракали не торопясь. Останьтесь, просила Криста Т. Но мы уехали.
Если бы мне было дано придумать нас, я дала бы нам время.
20
Ну а теперь о смерти. Ей понадобится целый год, и тогда она сделает свое дело, не оставив места сомнению в том, что достигла, чего хотела. Смерть не боится устоявшихся определений, ибо нуждается в них. Вот почему о ней немногое можно сказать.
Нам придется, следовательно, говорить об умирании.
Оно возвестило о себе огорчительным нарастанием усталости, которое поначалу не бросалось в глаза. Безмерно устала, говорила она. Врач прописывал ей укрепляющие средства. Смертельно устала. Убийственно устала. Теперь мне уже трудно подниматься по лестнице. В каком смысле «уже»? Именно теперь, когда мы собрались переезжать… Что это значит: именно теперь?
Однажды утром она теряет сознание. Она опускается на сундук, привалясь к стене, так ее и находит Юстус. Это случилось в марте, за две недели до переезда в новый дом.
После первых же анализов в больнице выясняется: слишком поздно. Содержание гемоглобина упало ниже критической границы. На этой стадии мы бессильны.
После переливания крови к ней возвращается смутное, неустойчивое сознание. Во всяком случае, она поняла, что едет. Куда? — слабым голосом спросила она. И поскольку граница уже перейдена, в стране, где она находится теперь, действуют другие законы, и ей ласковым голосом лгут: не тревожься, Кришан, в Г. уход гораздо лучше.
Улыбаться она не может, но все-таки хочет проявить участие, слабость еще не достигла той степени, когда перестают считаться с другими.
Ну и фокусы я выкидываю, говорит она. Тут сознание снова ее покидает.
В Г. уже знают о ее состоянии. Ее сразу кладут в палату для умирающих. Боже мой, говорит сестра. Такая молоденькая! И еще в ее положении…
Когда год спустя Криста Т. действительно умирала, ее не стали класть в ту же палату: Юстус боялся, как бы она не узнала помещение, если еще раз придет в себя. Просто кровать ее отгородили ширмой.
Страха она поначалу не испытывает, у нее нет сил, чтобы осознать опасность. Балансировать на краю смертельной опасности — это очень точное выражение, действительно, пребывание на этом рубеже можно себе представить лишь как балансирование. Должно быть, есть «там» и тень смерти, потому что «там» вообще царит предельная неопределенность красок, форм, звуков, запахов. Человек перестает видеть и слышать, но перестает также испытывать боль и страх. Границы, вероятно, расплываются, собственные очертания словно бы увеличиваются, но зато, как это порой бывает во сне, человек перестает четко отделяться от своего фона. Начинается взаимопроникновение, стирание границ, которое можно почувствовать и даже сохранить в неясном воспоминании, удивительном, странном, волнующем, но не совсем новом: как это можно объяснить? Воспоминание не будет длительным и уж наверняка не будет страшным.
Страх приходит вместе с сознанием, как шок. Наверно, я очень больна? — можно спросить сестру, приходя в себя. Сестра, конечно, начнет возражать: да что вы, да откуда вы это взяли!
Впрочем, сестра не возражает. Она только говорит: случаются порой чудеса, я сама собственными глазами не раз их здесь видела.
Вокруг кровати толпятся врачи, перекидываются латинскими названиями, может быть, они слишком понадеялись на затуманенность сознания пациентки, в пылу спора сказано слово, которого ей слышать не следовало: лейкемия.
У меня это самое, фрау доктор, скажите мне, пожалуйста, правду, я хочу знать правду!
Да что вы, да откуда вы это взяли!
Но если правда выглядит так, как она выглядит, можно обойтись и без нее. Тогда уж лучше она послушает, что ей с готовностью, хотя и чуть многословнее, чем нужно, объясняют врачи: об опасной и безобидной форме любой болезни, о болезнях, которые поначалу ведут себя безобразно, потом же становятся простыми и доступными, и тогда за ними можно следить, их можно перехитрить и даже урезонить — ну, почти как человека. В них и на самом деле есть что-то человеческое, в этих болезнях, и переоценивать их просто смешно. Они нам подвластны. Взгляните, к примеру, на свой гемоглобин: мы его полностью контролируем. Конечно, она, ваша болезнь, будет еще взбрыкивать, и не раз, между прочим, но прийти к власти она больше не сможет. К власти пришли мы, вернее, вы, вы сами.
Я, трезво думает Криста Т. Последняя искренность, теперь она знает, что это такое. И ни в чем она теперь так не уверена, как в том, что никуда не уйдет, раз уж снова «пришла в себя». Приказы из округов, решения которых обсуждению не подлежат. Из тех же округов также не подлежащий обсуждению поступил приказ жить — в виде сигнала величайшей опасности: смертельного страха. Страха перед замкнутым пространством. Но есть еще ночи, когда она знает это не так твердо. Я хочу жить и должна умереть. Мое «я». Оно не просто может, оно должно погибнуть. И не когда-нибудь там через годы, десятилетия — то есть никогда, — а очень скоро. Уже завтра. Сейчас.
Один раз она заговорила об этом полунамеками, вечером того июльского дня, когда мы видели ее в последний раз, когда меня напугали происшедшие с ней перемены, про которые она сказала мне: я постарела, когда мы вместе искупались и вместе пообедали за круглым столом. К тому времени она уже провела несколько недель дома, в своем новом доме, и со дня на день ждала рождения ребенка. Надо полагать, она не опасалась больше повторения тех первых ночей в больнице и потому заговорила о том, о чем мы так напряженно молчали весь день. Она не называет страх по имени. Она говорит «шок», она говорит «одиночество», все сплошь вспомогательные имена. Будто существует табу, признанное ею, будто слово «страх» отныне и навсегда есть лишь другое название смерти. Должно быть, она поняла, что бороться со смертью и бороться со страхом по сути одно и то же. В тот июльский вечер она отрывочно, намеками изобразила это состояние как возмутительное, невообразимое, почти неприличное. Как недостойное и невыносимое. Должно быть, она заодно призналась себе, что в таких случаях самообман и спасение очень схожи друг с другом, обманчиво схожи. Мне кажется, она почти умышленно приняла обман как спасение и жила в нем.
В советах примириться недостатка не было: поверьте слову, в тридцать лет все действительно важное уже позади. Молодой врач, который любит изображать циника, говорит это как парламентер противника. Сделать собственный разум соучастником «противной стороны». Принять предложение, несколько тяжелых дней и ночей, разумеется, не без того, зато уж потом ты «проскочил». Обрел мир и покой. Плата за то, что примирился. Цена примирения, которая всегда ниже истинной стоимости утерянного или уступленного предмета.
Нет, господин доктор, я знаю, чего вы добиваетесь. Но мой случай выглядит иначе: у меня все самое важное еще впереди. Что вы на это скажете?
И тогда противник отзывает своего парламентера, и тот бежит с развевающимся знаменем. Да я не всерьез, просто так, разговорчики. Конечно же, вы правы, вы с этим справитесь, вот посмотрите, несомненно справитесь.
Тебе даже позволили доносить ребенка, говорит Юстус. Разве ты не понимаешь, какой это добрый знак?
Ребенок? — сказала женщина-врач. Я бы дорого дала, если бы мы могли осмелиться сейчас на хирургическое вмешательство.
Ты справишься, говорит Юстус. Что за глупости, несомненно справишься.
Ее укладывают на носилки и выносят из смертной комнаты. Каждый жест сестры исполнен триумфа, только она слегка переигрывает. Чудо, да-да, оно самое. Не надо омрачать ее радость. Давно уже ни одно чудо не казалось ей таким ослепительным. А виновник торжества напрасно ждет его сияния. Он ощущает близкое родство слов «чудо» и «чудовищно» и про себя возражает, что кто-то здесь так неумеренно ликует за его счет, но потом осознает, что ему надлежит взять на себя ответственность за безукоризненное функционирование своего чуда.
Так они заполучили его снова, он снова досягаем, у него нет больше права просто отвернуться к стене, усмехнуться с высоты своего знания, словно ему одному дано отличить существенное от несущественного. От предсмертных выкрутасов ему придется отказаться как можно скорее, и в первую очередь надо положить конец той подозрительности, которая позволяет судить о наличии тайного сопротивления. Только сперва он должен забыть то, что сам он — или кто-то в нем — начал знать. С подобным знанием нельзя находиться среди людей. Его надо оставить позади и не оборачиваться.
Ох, как меня скрутило, говорит она, может быть все-таки оглянувшись. Каждый отвечает кивком, каждый думает, что понял. Но никто не знает, о чем она говорит. Ты справилась, вот видишь. В ответ она привыкла опускать глаза. Она стыдится опыта, который отъединяет ее: не с любой проблемой в любое время можно «справиться».
Да что с тобой? — можно спросить у нее, когда недели спустя она вдруг с рыданиями бросится на кровать.
Ничего, так, слабость.
Ах, ну конечно же, она знала, что о ней надо пожалеть. Конечно же, она начала испытывать уважение к себе, как и к той силе, которая ей противостояла. Одно могло помериться с другим. Достойные соперники. Исход встречи не ясен.
Она листала книги, отыскивая новое название, которым обозначена ее болезнь, и нашла, и написала мне, против обыкновения: панмиелофтиз, написала она. Почти всегда со смертельным исходом. Но должна ли я снова говорить тебе об этом? Хотя кому ж еще? И зачем я только посмотрела в книгу…
Но мало-помалу обман накладывается на знание, а мы стараемся делать все, что от нас зависит, лишь бы поддержать этот обман в ней и в самих себе. И готовы делать это снова и снова, коль скоро обман — это другое имя надежды. Странным образом мы не верим в то, что твердо знаем. Это подтвердил мне Юстус. Он признался, что слышал слово «неизлечимо», слышал, но снова забыл. Нельзя жить, зная, что тебе грозит глупая, злая, бессмысленная случайность.
Криста Т. вошла в свой дом, куда переезжали без нее. Она развесила шторы, она разложила вещи по шкафам, она начала засевать свой огород.
По вечерам, когда Юстус уходил на охоту, она часто оставалась одна.
В воздухе стоял гусиный гогот. Порой, изредка, она писала письмо, чаще читала или слушала музыку. Месяц вставал над озером, она подолгу сидела у окна и глядела, как он отражается в воде. Ребенок шевельнулся у нее под сердцем. Случалось даже, что она спокойно думала о будущем, о рождении ребенка, о его жизни. Она знала, почему сильней, чем раньше, стремится в мечтах представить себе этого ребенка еще до его появления на свет. Почему ей хочется знать о нем все. Ей казалось чудом, что она живет на земле, что на земле живут. И то, что она может поднять руку, чтобы откинуть назад волосы, когда захочет, это тоже казалось ей чудом. Находиться в этом доме, над озером, как она видела во сне, — это тоже было чудесно. А разве теперь она видела сон? Или, может быть, много позже вспоминала эту ночь? То, что уже было, и то, чего, наверно, никогда не будет, сливалось воедино, создавая эту ночь. Все было так просто, так понятно, так реально. И не о чем было сожалеть, и не в чем раскаиваться.
Она стояла и знала, что вспоминает о себе самой, как никто никогда о ней не вспомнит. Вот оно как, думала она удивленно, вот оно как может быть. Впрочем, будем кратки.
Ребенок, девочка, родилась осенью, вполне здоровенькая. Думаю, что Криста Т. в глубине души опасалась другого и почувствовала большое облегчение. И восприняла это как залог, залог жизни. Как возобновление старого договора, на который она теперь снова может положиться. И потому, когда силы вновь оставили ее, она сочла это предательством.
Взгляд, который она бросила на детей из увозившей ее машины, был, наверно, прощальным взглядом. Вернулось то, что не должно было возвратиться. Возвратить, вернуть обратно… Все слова имеют двойной смысл, один — из этого мира, другой — из того. На этот раз она держится тише и спрашивает меньше, чем в первый раз, и ее, не расспрашивающую, ободряют активней: вы справитесь, вы сами знаете, что справитесь. Порой она долго глядит на позолоченный церковный шпиль, который виден из ее окна. Когда ожидание затягивается, она берет книгу. Она жадно читает, снова возвращается к старой привычке выписывать фразы, строчки. Последним в ее записной книжке стоит стихотворение:
Средство, казалось, подействовало снова, у нее появился аппетит. Она снова беспокоится о том, чтобы дети были как следует ухожены. Она пишет мне: я бы рада узнать как можно больше о вашей жизни, если только время позволит .
Она видит, что переливания крови становятся все чаще и тянутся дольше, чем в первый раз. Она видит, как чужая, здоровая кровь из стеклянного сосуда каплет в ее руку, и думает, что нет такой силы в мире, которая помешала бы ее костному мозгу заполнять ее собственную красную кровь разрушительными белыми тельцами. Слишком рано жила, возможно, подумала она, но ни один человек на свете не может искренне пожелать себе родиться и умереть в какое-нибудь иное время, кроме своего собственного. Ничего нельзя пожелать себе, кроме возможности приобщиться к действительным радостям и действительным горестям своего времени. Может быть, это было последним ее желанием, может быть, это желание привязывало ее к жизни до последней минуты.
Резко и неожиданно произошел коренной перелом. Формула крови полностью исказилась за одну ночь, словно внезапно иссякла какая-то сила, словно вдруг не хватило чьего-то терпения. Женщина-врач, державшая в руке результаты анализа, знала, что стоит у постели мертвой. Теперь можете приходить в любое время, сказала она Юстусу, встретив его в коридоре. Когда захотите. Наши средства отныне бессильны. Я не знаю, что в ней сейчас происходит, я знаю только то, что написано здесь: цифры. Она уронила руки и отвернулась.
Те изменения, которые еще необходимы, происходят быстро. У нее поднимается температура, начинаются боли. Ей дают наркотики. Когда она приходит в себя, у постели сидит Юстус. Спрашивать она перестала. О детях она больше не вспоминает. Тихо и неторопливо беседуют они о безразличных предметах, потом и это прекращается. Она еще смотрит на него, она еще его узнает. Но сознание затуманивается. Сперва исчезает улыбка, потом исчезают с лица все остальные выражения и остается только одно — боли. Часть за частью она забирает себя, что-то забирает ее. В самом конце, перед последним оцепенением, сперва равнодушие, потом строгость. Больше никаких двусмысленностей и никаких признаний. Незадолго до смерти она хочет что-то сказать, но не может.
Она умерла ранним февральским утром.
Земля глубоко промерзла и была покрыта снегом. Пришлось лопатами расчищать путь до могилы, а могильную яму долбить заступом. Я не была при том, как ее опускали в землю. Когда я впервые увидела эту могилу, было лето, песок сухой и рассыпчатый. Кладбище раскинулось просторно, вдалеке от деревни, на небольшом возвышении. В головах у нее росли два куста облепихи. Небо над ними отливало той чистой и нежной голубизной, которая поражает как удар. И все это видишь еще раз, говорила Криста Т., когда глянешь в озеро, только там оно чуть подсвечено зеленым.
Она, как и дети, разулась, когда мы поднимались на холм. Вот она идет босиком по колючей, жесткой траве и размахивает сандалиями, держа их за ремешок. Порой она нагибается за какой-нибудь травинкой для своего гербария «Виды растений вокруг озера». И безмерно радуется, найдя серебристый чертополох. Потом нам всем приказано оглянуться, потому что отсюда еще раз открывается вид на камышовую крышу ее дома. Он и в самом деле хорошо стоит, говорит она с удовлетворением, место выбрано правильно.
Ночью ей приснился странный сон: в старом здании, которого я совсем не знаю, мне надо подняться по лестнице, под самую крышу. Я попадаю на большой чердак, знакомо-незнакомый, как и весь дом. Там решетчатый такой загончик с дверным проемом, но без дверей. В загончике стоит стол, а на нем — коричневые мальчишечьи шапки из меха, из кожи. Появляется старик, он хромает. Я с ним не знакома, но знаю: это школьный сторож. Он говорит: вместо следующего урока все они пойдут на выставку. Тут я соображаю, что за стеной, к которой пристроен этот загончик, сидит мой прежний класс. Вот почему я и пришла сюда. Я вдруг радуюсь, что снова увижу их всех. Мне вспоминаются их имена. Должно быть, я долго болела. Я дождусь перемены, а потом просто-напросто пойду с ними на эту выставку, как раньше. Вдруг меня осеняет: я уже больше не такая молодая, как они, я за это время состарилась. Ощущение молодости мгновенно исчезает, и я знаю: навсегда. Шапки по-прежнему лежат на столе, но я понимаю: это я просто вспомнила про них, хотя в те времена, когда мы действительно были молоды, я ни разу не видела, чтобы они так вот лежали… И еще было странно: боль, которую я ощутила, одновременно наполнила меня радостью…
Мы легли в траву возле недоделанного фундамента какого-то летнего домика, в тени узловатой, взлохмаченной сосны. Небо, если долго в него смотреть, постепенно опускается на тебя, и лишь голоса детей снова и снова заставляют его взмывать кверху. Тепло земли проникает в нас и смешивается с нашим собственным теплом. Порой мы перекинемся словом, но редко. То, что мы позднее должны будем сказать друг другу, можно лишь предчувствовать: у слов тоже есть свое время, их нельзя произвольно извлекать из будущего по собственному усмотрению. Знать, что они придут в свой срок, уже достаточно.
Часа через два-три мы расстанемся. Она сунет мне в машину цветок красного мака, сорванный ею по дороге. Тебя ведь не смущает, что он скоро осыплется? Нет, меня это не смущает. Она останется стоять посреди дороги, будет махать мне рукой. Может быть, мы еще увидимся, а может быть, и нет. Сейчас наше дело — смеяться и махать.
Криста Т. останется.
Когда-нибудь захотят узнать, кто она была и кого это забывают. Захотят увидеть ее, она поняла бы это. Зададутся вопросом, а точно ли существовал тот, другой образ, на котором упорно настаивает память скорби. И следовательно, однажды должны будут ее воссоздать. Чтобы умолкли сомнения, чтобы ее можно было увидеть.
Если не сейчас, то когда же?
Нам придется, следовательно, говорить об умирании.
Оно возвестило о себе огорчительным нарастанием усталости, которое поначалу не бросалось в глаза. Безмерно устала, говорила она. Врач прописывал ей укрепляющие средства. Смертельно устала. Убийственно устала. Теперь мне уже трудно подниматься по лестнице. В каком смысле «уже»? Именно теперь, когда мы собрались переезжать… Что это значит: именно теперь?
Однажды утром она теряет сознание. Она опускается на сундук, привалясь к стене, так ее и находит Юстус. Это случилось в марте, за две недели до переезда в новый дом.
После первых же анализов в больнице выясняется: слишком поздно. Содержание гемоглобина упало ниже критической границы. На этой стадии мы бессильны.
После переливания крови к ней возвращается смутное, неустойчивое сознание. Во всяком случае, она поняла, что едет. Куда? — слабым голосом спросила она. И поскольку граница уже перейдена, в стране, где она находится теперь, действуют другие законы, и ей ласковым голосом лгут: не тревожься, Кришан, в Г. уход гораздо лучше.
Улыбаться она не может, но все-таки хочет проявить участие, слабость еще не достигла той степени, когда перестают считаться с другими.
Ну и фокусы я выкидываю, говорит она. Тут сознание снова ее покидает.
В Г. уже знают о ее состоянии. Ее сразу кладут в палату для умирающих. Боже мой, говорит сестра. Такая молоденькая! И еще в ее положении…
Когда год спустя Криста Т. действительно умирала, ее не стали класть в ту же палату: Юстус боялся, как бы она не узнала помещение, если еще раз придет в себя. Просто кровать ее отгородили ширмой.
Страха она поначалу не испытывает, у нее нет сил, чтобы осознать опасность. Балансировать на краю смертельной опасности — это очень точное выражение, действительно, пребывание на этом рубеже можно себе представить лишь как балансирование. Должно быть, есть «там» и тень смерти, потому что «там» вообще царит предельная неопределенность красок, форм, звуков, запахов. Человек перестает видеть и слышать, но перестает также испытывать боль и страх. Границы, вероятно, расплываются, собственные очертания словно бы увеличиваются, но зато, как это порой бывает во сне, человек перестает четко отделяться от своего фона. Начинается взаимопроникновение, стирание границ, которое можно почувствовать и даже сохранить в неясном воспоминании, удивительном, странном, волнующем, но не совсем новом: как это можно объяснить? Воспоминание не будет длительным и уж наверняка не будет страшным.
Страх приходит вместе с сознанием, как шок. Наверно, я очень больна? — можно спросить сестру, приходя в себя. Сестра, конечно, начнет возражать: да что вы, да откуда вы это взяли!
Впрочем, сестра не возражает. Она только говорит: случаются порой чудеса, я сама собственными глазами не раз их здесь видела.
Вокруг кровати толпятся врачи, перекидываются латинскими названиями, может быть, они слишком понадеялись на затуманенность сознания пациентки, в пылу спора сказано слово, которого ей слышать не следовало: лейкемия.
У меня это самое, фрау доктор, скажите мне, пожалуйста, правду, я хочу знать правду!
Да что вы, да откуда вы это взяли!
Но если правда выглядит так, как она выглядит, можно обойтись и без нее. Тогда уж лучше она послушает, что ей с готовностью, хотя и чуть многословнее, чем нужно, объясняют врачи: об опасной и безобидной форме любой болезни, о болезнях, которые поначалу ведут себя безобразно, потом же становятся простыми и доступными, и тогда за ними можно следить, их можно перехитрить и даже урезонить — ну, почти как человека. В них и на самом деле есть что-то человеческое, в этих болезнях, и переоценивать их просто смешно. Они нам подвластны. Взгляните, к примеру, на свой гемоглобин: мы его полностью контролируем. Конечно, она, ваша болезнь, будет еще взбрыкивать, и не раз, между прочим, но прийти к власти она больше не сможет. К власти пришли мы, вернее, вы, вы сами.
Я, трезво думает Криста Т. Последняя искренность, теперь она знает, что это такое. И ни в чем она теперь так не уверена, как в том, что никуда не уйдет, раз уж снова «пришла в себя». Приказы из округов, решения которых обсуждению не подлежат. Из тех же округов также не подлежащий обсуждению поступил приказ жить — в виде сигнала величайшей опасности: смертельного страха. Страха перед замкнутым пространством. Но есть еще ночи, когда она знает это не так твердо. Я хочу жить и должна умереть. Мое «я». Оно не просто может, оно должно погибнуть. И не когда-нибудь там через годы, десятилетия — то есть никогда, — а очень скоро. Уже завтра. Сейчас.
Один раз она заговорила об этом полунамеками, вечером того июльского дня, когда мы видели ее в последний раз, когда меня напугали происшедшие с ней перемены, про которые она сказала мне: я постарела, когда мы вместе искупались и вместе пообедали за круглым столом. К тому времени она уже провела несколько недель дома, в своем новом доме, и со дня на день ждала рождения ребенка. Надо полагать, она не опасалась больше повторения тех первых ночей в больнице и потому заговорила о том, о чем мы так напряженно молчали весь день. Она не называет страх по имени. Она говорит «шок», она говорит «одиночество», все сплошь вспомогательные имена. Будто существует табу, признанное ею, будто слово «страх» отныне и навсегда есть лишь другое название смерти. Должно быть, она поняла, что бороться со смертью и бороться со страхом по сути одно и то же. В тот июльский вечер она отрывочно, намеками изобразила это состояние как возмутительное, невообразимое, почти неприличное. Как недостойное и невыносимое. Должно быть, она заодно призналась себе, что в таких случаях самообман и спасение очень схожи друг с другом, обманчиво схожи. Мне кажется, она почти умышленно приняла обман как спасение и жила в нем.
В советах примириться недостатка не было: поверьте слову, в тридцать лет все действительно важное уже позади. Молодой врач, который любит изображать циника, говорит это как парламентер противника. Сделать собственный разум соучастником «противной стороны». Принять предложение, несколько тяжелых дней и ночей, разумеется, не без того, зато уж потом ты «проскочил». Обрел мир и покой. Плата за то, что примирился. Цена примирения, которая всегда ниже истинной стоимости утерянного или уступленного предмета.
Нет, господин доктор, я знаю, чего вы добиваетесь. Но мой случай выглядит иначе: у меня все самое важное еще впереди. Что вы на это скажете?
И тогда противник отзывает своего парламентера, и тот бежит с развевающимся знаменем. Да я не всерьез, просто так, разговорчики. Конечно же, вы правы, вы с этим справитесь, вот посмотрите, несомненно справитесь.
Тебе даже позволили доносить ребенка, говорит Юстус. Разве ты не понимаешь, какой это добрый знак?
Ребенок? — сказала женщина-врач. Я бы дорого дала, если бы мы могли осмелиться сейчас на хирургическое вмешательство.
Ты справишься, говорит Юстус. Что за глупости, несомненно справишься.
Ее укладывают на носилки и выносят из смертной комнаты. Каждый жест сестры исполнен триумфа, только она слегка переигрывает. Чудо, да-да, оно самое. Не надо омрачать ее радость. Давно уже ни одно чудо не казалось ей таким ослепительным. А виновник торжества напрасно ждет его сияния. Он ощущает близкое родство слов «чудо» и «чудовищно» и про себя возражает, что кто-то здесь так неумеренно ликует за его счет, но потом осознает, что ему надлежит взять на себя ответственность за безукоризненное функционирование своего чуда.
Так они заполучили его снова, он снова досягаем, у него нет больше права просто отвернуться к стене, усмехнуться с высоты своего знания, словно ему одному дано отличить существенное от несущественного. От предсмертных выкрутасов ему придется отказаться как можно скорее, и в первую очередь надо положить конец той подозрительности, которая позволяет судить о наличии тайного сопротивления. Только сперва он должен забыть то, что сам он — или кто-то в нем — начал знать. С подобным знанием нельзя находиться среди людей. Его надо оставить позади и не оборачиваться.
Ох, как меня скрутило, говорит она, может быть все-таки оглянувшись. Каждый отвечает кивком, каждый думает, что понял. Но никто не знает, о чем она говорит. Ты справилась, вот видишь. В ответ она привыкла опускать глаза. Она стыдится опыта, который отъединяет ее: не с любой проблемой в любое время можно «справиться».
Да что с тобой? — можно спросить у нее, когда недели спустя она вдруг с рыданиями бросится на кровать.
Ничего, так, слабость.
Ах, ну конечно же, она знала, что о ней надо пожалеть. Конечно же, она начала испытывать уважение к себе, как и к той силе, которая ей противостояла. Одно могло помериться с другим. Достойные соперники. Исход встречи не ясен.
Она листала книги, отыскивая новое название, которым обозначена ее болезнь, и нашла, и написала мне, против обыкновения: панмиелофтиз, написала она. Почти всегда со смертельным исходом. Но должна ли я снова говорить тебе об этом? Хотя кому ж еще? И зачем я только посмотрела в книгу…
Но мало-помалу обман накладывается на знание, а мы стараемся делать все, что от нас зависит, лишь бы поддержать этот обман в ней и в самих себе. И готовы делать это снова и снова, коль скоро обман — это другое имя надежды. Странным образом мы не верим в то, что твердо знаем. Это подтвердил мне Юстус. Он признался, что слышал слово «неизлечимо», слышал, но снова забыл. Нельзя жить, зная, что тебе грозит глупая, злая, бессмысленная случайность.
Криста Т. вошла в свой дом, куда переезжали без нее. Она развесила шторы, она разложила вещи по шкафам, она начала засевать свой огород.
По вечерам, когда Юстус уходил на охоту, она часто оставалась одна.
В воздухе стоял гусиный гогот. Порой, изредка, она писала письмо, чаще читала или слушала музыку. Месяц вставал над озером, она подолгу сидела у окна и глядела, как он отражается в воде. Ребенок шевельнулся у нее под сердцем. Случалось даже, что она спокойно думала о будущем, о рождении ребенка, о его жизни. Она знала, почему сильней, чем раньше, стремится в мечтах представить себе этого ребенка еще до его появления на свет. Почему ей хочется знать о нем все. Ей казалось чудом, что она живет на земле, что на земле живут. И то, что она может поднять руку, чтобы откинуть назад волосы, когда захочет, это тоже казалось ей чудом. Находиться в этом доме, над озером, как она видела во сне, — это тоже было чудесно. А разве теперь она видела сон? Или, может быть, много позже вспоминала эту ночь? То, что уже было, и то, чего, наверно, никогда не будет, сливалось воедино, создавая эту ночь. Все было так просто, так понятно, так реально. И не о чем было сожалеть, и не в чем раскаиваться.
Она стояла и знала, что вспоминает о себе самой, как никто никогда о ней не вспомнит. Вот оно как, думала она удивленно, вот оно как может быть. Впрочем, будем кратки.
Ребенок, девочка, родилась осенью, вполне здоровенькая. Думаю, что Криста Т. в глубине души опасалась другого и почувствовала большое облегчение. И восприняла это как залог, залог жизни. Как возобновление старого договора, на который она теперь снова может положиться. И потому, когда силы вновь оставили ее, она сочла это предательством.
Взгляд, который она бросила на детей из увозившей ее машины, был, наверно, прощальным взглядом. Вернулось то, что не должно было возвратиться. Возвратить, вернуть обратно… Все слова имеют двойной смысл, один — из этого мира, другой — из того. На этот раз она держится тише и спрашивает меньше, чем в первый раз, и ее, не расспрашивающую, ободряют активней: вы справитесь, вы сами знаете, что справитесь. Порой она долго глядит на позолоченный церковный шпиль, который виден из ее окна. Когда ожидание затягивается, она берет книгу. Она жадно читает, снова возвращается к старой привычке выписывать фразы, строчки. Последним в ее записной книжке стоит стихотворение:
«Наконец», пишет она на полях, и это означает примерно следующее: теперь ты не умрешь. Начинается то, чего ей так мучительно недоставало: увидеть самих себя; она отчетливо сознает, что время работает на нее, и все же вынуждена сказать себе: я слишком рано родилась. Ибо знает: недолго еще люди будут умирать от этой болезни.
Во мне уже осатаненность,
О кто-нибудь, приди, нарушь
Чужих людей соединенность
И разобщенность близких душ…
Средство, казалось, подействовало снова, у нее появился аппетит. Она снова беспокоится о том, чтобы дети были как следует ухожены. Она пишет мне: я бы рада узнать как можно больше о вашей жизни, если только время позволит .
Она видит, что переливания крови становятся все чаще и тянутся дольше, чем в первый раз. Она видит, как чужая, здоровая кровь из стеклянного сосуда каплет в ее руку, и думает, что нет такой силы в мире, которая помешала бы ее костному мозгу заполнять ее собственную красную кровь разрушительными белыми тельцами. Слишком рано жила, возможно, подумала она, но ни один человек на свете не может искренне пожелать себе родиться и умереть в какое-нибудь иное время, кроме своего собственного. Ничего нельзя пожелать себе, кроме возможности приобщиться к действительным радостям и действительным горестям своего времени. Может быть, это было последним ее желанием, может быть, это желание привязывало ее к жизни до последней минуты.
Резко и неожиданно произошел коренной перелом. Формула крови полностью исказилась за одну ночь, словно внезапно иссякла какая-то сила, словно вдруг не хватило чьего-то терпения. Женщина-врач, державшая в руке результаты анализа, знала, что стоит у постели мертвой. Теперь можете приходить в любое время, сказала она Юстусу, встретив его в коридоре. Когда захотите. Наши средства отныне бессильны. Я не знаю, что в ней сейчас происходит, я знаю только то, что написано здесь: цифры. Она уронила руки и отвернулась.
Те изменения, которые еще необходимы, происходят быстро. У нее поднимается температура, начинаются боли. Ей дают наркотики. Когда она приходит в себя, у постели сидит Юстус. Спрашивать она перестала. О детях она больше не вспоминает. Тихо и неторопливо беседуют они о безразличных предметах, потом и это прекращается. Она еще смотрит на него, она еще его узнает. Но сознание затуманивается. Сперва исчезает улыбка, потом исчезают с лица все остальные выражения и остается только одно — боли. Часть за частью она забирает себя, что-то забирает ее. В самом конце, перед последним оцепенением, сперва равнодушие, потом строгость. Больше никаких двусмысленностей и никаких признаний. Незадолго до смерти она хочет что-то сказать, но не может.
Она умерла ранним февральским утром.
Земля глубоко промерзла и была покрыта снегом. Пришлось лопатами расчищать путь до могилы, а могильную яму долбить заступом. Я не была при том, как ее опускали в землю. Когда я впервые увидела эту могилу, было лето, песок сухой и рассыпчатый. Кладбище раскинулось просторно, вдалеке от деревни, на небольшом возвышении. В головах у нее росли два куста облепихи. Небо над ними отливало той чистой и нежной голубизной, которая поражает как удар. И все это видишь еще раз, говорила Криста Т., когда глянешь в озеро, только там оно чуть подсвечено зеленым.
Она, как и дети, разулась, когда мы поднимались на холм. Вот она идет босиком по колючей, жесткой траве и размахивает сандалиями, держа их за ремешок. Порой она нагибается за какой-нибудь травинкой для своего гербария «Виды растений вокруг озера». И безмерно радуется, найдя серебристый чертополох. Потом нам всем приказано оглянуться, потому что отсюда еще раз открывается вид на камышовую крышу ее дома. Он и в самом деле хорошо стоит, говорит она с удовлетворением, место выбрано правильно.
Ночью ей приснился странный сон: в старом здании, которого я совсем не знаю, мне надо подняться по лестнице, под самую крышу. Я попадаю на большой чердак, знакомо-незнакомый, как и весь дом. Там решетчатый такой загончик с дверным проемом, но без дверей. В загончике стоит стол, а на нем — коричневые мальчишечьи шапки из меха, из кожи. Появляется старик, он хромает. Я с ним не знакома, но знаю: это школьный сторож. Он говорит: вместо следующего урока все они пойдут на выставку. Тут я соображаю, что за стеной, к которой пристроен этот загончик, сидит мой прежний класс. Вот почему я и пришла сюда. Я вдруг радуюсь, что снова увижу их всех. Мне вспоминаются их имена. Должно быть, я долго болела. Я дождусь перемены, а потом просто-напросто пойду с ними на эту выставку, как раньше. Вдруг меня осеняет: я уже больше не такая молодая, как они, я за это время состарилась. Ощущение молодости мгновенно исчезает, и я знаю: навсегда. Шапки по-прежнему лежат на столе, но я понимаю: это я просто вспомнила про них, хотя в те времена, когда мы действительно были молоды, я ни разу не видела, чтобы они так вот лежали… И еще было странно: боль, которую я ощутила, одновременно наполнила меня радостью…
Мы легли в траву возле недоделанного фундамента какого-то летнего домика, в тени узловатой, взлохмаченной сосны. Небо, если долго в него смотреть, постепенно опускается на тебя, и лишь голоса детей снова и снова заставляют его взмывать кверху. Тепло земли проникает в нас и смешивается с нашим собственным теплом. Порой мы перекинемся словом, но редко. То, что мы позднее должны будем сказать друг другу, можно лишь предчувствовать: у слов тоже есть свое время, их нельзя произвольно извлекать из будущего по собственному усмотрению. Знать, что они придут в свой срок, уже достаточно.
Часа через два-три мы расстанемся. Она сунет мне в машину цветок красного мака, сорванный ею по дороге. Тебя ведь не смущает, что он скоро осыплется? Нет, меня это не смущает. Она останется стоять посреди дороги, будет махать мне рукой. Может быть, мы еще увидимся, а может быть, и нет. Сейчас наше дело — смеяться и махать.
Криста Т. останется.
Когда-нибудь захотят узнать, кто она была и кого это забывают. Захотят увидеть ее, она поняла бы это. Зададутся вопросом, а точно ли существовал тот, другой образ, на котором упорно настаивает память скорби. И следовательно, однажды должны будут ее воссоздать. Чтобы умолкли сомнения, чтобы ее можно было увидеть.
Если не сейчас, то когда же?