Снимок! Лицо учительницы, «фрейлейн» Криста Т., двадцати одного года, в окружении тридцати двух детских лиц, на фоне кирпичной стены школьного здания. Может быть, в это мгновение они снова фотографируются здесь, дети тех, кому тогда было десять лет, и учительнице по-прежнему двадцать один, только выглядит она иначе. Я бы прошла со старым снимком по деревне, ища тех, кому под тридцать: вы узнаете, кто это? Вы еще помните, по крайней мере, как ее звали? Усвоили ли вы — хотя бы только это, — как она заклинала вас не топить в речке котят, не забрасывать камнями старых ослепших собак, не убивать птенцов ударом об стену? Смеялись ли вы над ней? А может быть, вы, девочки, чьи женские лица просвечивают на старой карточке, может, вы вспомнили ее хоть раз, когда прижали к груди собственных детей?
   Детские лица. Смеющиеся, самодовольные, несколько робких, одно пугающее, несколько мрачных, но я не угадываю в них тайны. Совсем другое дело — учительница, слева в последнем ряду. Ей есть что скрывать, рану, может быть, которая с трудом залечивается. Она решительная и сдержанная. В том, что кто-то опирается на нее, она нашла свою опору. Она улыбается, потому что ее просили улыбнуться. Вот только глаза…
   Здесь ее место — надолго ли? Три года подряд она перед летними каникулами становится вместе со своим классом, фотограф нажимает кнопку, проявляет пластинку, не видит никакой разницы, выдает карточки и получает гонорар. Учительница же, Криста Т., идет в свою каморку и там ставит все три снимка рядом, после чего долго разглядывает их, с виду вполне спокойно. Но, покончив с разглядыванием, она садится к столу и пишет заявление о приеме в университет.
   Вот каким путем она оказалась в той же аудитории, что и я, перед той же доской, на докладе того же веснушчатого паренька, который непременно хотел воздвигнуть с нашей помощью детский сад. Его зовут Гюнтер, говорит Криста Т., мы дошли с ней за это время почти до самого вокзала, я его знаю, он живет без тормозов. Как раз в эту минуту мы начали смеяться и смеялись до тех пор, пока не пришел мой трамвай.
   Как много дней у нас еще было впереди!

4

   Криста Т. была боязливой по натуре.
   Превыше всех страхов — опасение, что с тобой может случиться весьма обычное в те дни: ты можешь бесследно исчезнуть. Это вынуждало ее оставлять следы, небрежные, торопливые, когда правая рука не знает, что делает левая, и в любой момент можно начисто от всего отречься, в первую очередь — перед собой. И пусть никто не чувствует себя обязанным отыскивать меня, разве что ему очень захочется отыскать — но кому захочется идти по тем неприметным следам, какие оставляет скрытый страх?..
   Кто мог ожидать так много исписанной бумаги? Почему ты не пишешь, Кришан? Да, да, отвечала она, ничего не оспаривая, ни с чем не соглашаясь. Она ждала. Хотя долго не знала, чего именно. Я в этом уверена. Она, должно быть, раньше времени ощутила нашу неспособность говорить все, как есть на самом деле. Я даже спрашиваю себя, а можно ли узнать об этом слишком рано и потому навсегда упасть духом, можно ли слишком рано приобрести трезвость взгляда, слишком рано утратить способность к самообману? Чтобы махнуть на все рукой и предоставить событиям развиваться своим чередом? Тогда выхода не остается — ни в неточности, ни во лжи… Тогда можно сделать из себя самое хорошее — или самое плохое. Или самое посредственное, что порой хуже самого плохого. И что уже нельзя обойти молчанием, когда чувствуешь, как твоя неспособность начинает становиться опасной для тебя.
   Добраться до сути вещей я могу, лишь когда пишу о них . Действительно ли она ставила это себе в упрек? Объясняет ли этот тайный упрек характер ее наследия? Дневников, набросков, замыслов, наблюдений, историй, заголовков и писем. Такую меру беспечности уже нельзя замаскировать под обычный беспорядок или небрежность. Сквозь все просвечивает упрек в слабости, которой она пыталась защититься от власти вещей: когда пишет. И, несмотря на все, добиралась до их сути. Хотя и не знала, что вправе сказать о себе такое.
   Я припоминаю, что мы так никогда и не смогли у нее спросить: кем ты хочешь стать? Ведь спрашиваешь же у других, не боясь коснуться того, что нельзя выразить словами. Мы сидим друг против друга в верхнем этаже нашего излюбленного кафе (Криста Т. переменила университет, и специальность тоже, она училась уже третий или четвертый год, когда я снова ее встретила), она листает свои записи. Ее можно было часто встретить за круглым мраморным столом в нише, с разными людьми, которые были дружны только с ней, а не между собой. Сиживала она там и в одиночестве. С очень занятым видом, как казалось. Она готовится — а к чему? На последние гроши своей стипендии она покупает дешевые пирожные из темной муки, она ведет себя как все, почему же ее нельзя спросить, — смешно да и только! — кем ты хочешь стать, Кришан? Тут она опускает руку с черновой тетрадкой, опускает движением, которого лучше бы не видеть, забывает про семинар, мысли о котором ее очень тревожили, и надолго устремляет взгляд в окно, на людей, которые поодиночке и группками выходят из темного переулка напротив, расстаются, еще раз машут друг другу или продолжают путь совместно: зауряднее не может быть ни одно зрелище. Что же она там видит?
   Итак? — Знакомый взгляд, темный, чуть насмешливый, чуть укоряющий. Я-то? Учительницей, кем же еще? — могла она ответить вопросом на вопрос. И тогда ты отказывался от дальнейших попыток, и тогда ты умолкал, и предоставлял события их естественному ходу, и не пытался их упорядочить, ибо понимал более чем однозначно: она этого и в самом деле могла не знать. Она старалась приспособиться, она не стремилась выделяться из пустого тщеславия. У нее хватало доброй воли, чтобы обзавестись одним из тех имен, которые так хорошо подходят другим, она считала большим недостатком свое неумение бодро, как из пулемета, выпалить: учительницей, аспиранткой, кандидатом наук, редактором…
   Ах, не доверяла она этим именам. Потому что не доверяла себе. Среди угара новых поименований ее терзали сомнения, она сомневалась в действенности имен, с которыми ей приходилось иметь дело; она смутно догадывалась, что поименование едва ли может быть успешным, что имя лишь на короткое время совпадает с предметом, к которому его привязывают. Ее страшила мысль взвалить имя и на себя, как клеймо, указывающее, с каким стадом и в какой загон ты должна следовать. Жить, переживать, свободная большая жизнь! О, прекрасное ощущение жизни, не покидай меня! Быть человеком, больше ничего
   Кем ты хочешь стать, Кришан? Человеком? Ну, знаешь…
   Она уже поддавалась, уже признавала, что человек должен работать над собой. Она пропадала по целым дням. Считалось, что она работает, и мы делали вид, будто верим этому; потом она снова возникала, перед самой сессией. Когда мы успели уже повторить весь материал, обменяться записями лекций, приготовить конспекты и каталоги, создать учебные коллективы и принять обязательства. Средняя отметка по группе — не ниже «хорошо»! Тут появлялась она и с невинным видом спрашивала, какие будут билеты. Мы скрывали свой ужас. Вместо того, чтобы как следует расспросить ее на ближайшем собрании, где она, черт возьми, пропадала, чем все это время занималась, вместо того, чтобы сурово наказать ее, мы подсовывали ей свои тетради и предлагали свою помощь. Гюнтер же, наш веснушчатый секретарь, демонстрировал ей свои таблицы и выкладки, из которых явствовало, что ее плохие отметки отрицательно скажутся на общей успеваемости всей группы. Неужели она этого хочет? — Никоим образом! — восклицала Криста Т. — Вы ведь все такие прилежные! — И она уходила к своей подруге, некоей Гертруде Борн, и заставляла ту гонять ее по метрической системе мерзебургских заклинаний и послушно декламировала Ik gihфrta dat seggen, становилось поздно, надо было проводить ее. Выяснилось, кстати, что она все это время читала Достоевского и должна теперь поразмыслить над утверждением, будто наимягчайшее способно одержать верх над самым жестким. Во всех ли случаях справедливо данное положение — об этом еще предстояло подумать.
   Тем временем они дошли до дверей ее дома, и тогда она проводила Гертруду обратно, а по дороге раздумывала вслух, как из кусочков жизни, предлагаемых каждому, склеить жизнь и можно ли вообще считать это целью… Если нельзя, то что тогда можно? И они снова проделали путь до ее дома. Город тем временем затих. Далеко, по главной улице прошел последний трамвай. От усталости обе прислонились к афишной тумбе. В некоторых окнах еще горел свет. Почему люди не ложатся? Может, беспокойство распространилось? Может, оно захватило всех? А как подбодрить их в этом беспокойстве? Тоска, о птица с самым тихим сном
   Вопрос о любви в ту пору не возникал. Она оставалась в одиночестве, и нас это не удивляло. Как-то раз, когда она тетешкалась с нашим ребенком и ее самозабвенность навела меня на некоторые мысли, я прямо, в лоб, спросила ее об этом. Трудно объяснить, отвечала она. Хотя на этот раз я почти уверена. Думаю, что уверена, добавила она.
   А ты понимаешь, о чем говоришь?
   Она улыбнулась. Но ни одна из нас не думала о той сцене у школьной стены, кончилось ее превосходство, теперь вопросы задавала я. Во всяком случае, когда я сравнивала ее жизнь со своей, я считала себя вправе задать ей вопрос, понимает ли она вообще, о чем говорит.
   До некоторой степени, отвечала она. Уже бывало всякое.
   Я назвала одно имя.
   Да нет, ответила она. Гораздо раньше. Летний роман. Со всеми атрибутами. Но это, повторила она, трудно передать на словах. Ах, это было давно. Она снова взяла свою книгу и погрузилась в молчание.
   Трудно передать. Непередаваемо под обескураживающим нажимом фактов, которые, по счастью, нам неизвестны. Итак, вполне возможно, это было ее последнее лето в деревне. И это был вечер в конце июня. И она, если мы захотим представить себе это именно так, стоит у забора под вишнями в школьном саду, а вишни так же достоверны, как и маленький утиный пруд, к которому она повернулась спиной. Лягушки пока молчат. Она издали увидела, как он едет на велосипеде, и, возможно, подумала: значит, он все-таки пришел, и как раз сегодня. А возможно, и ничего не подумала, просто почувствовала. Когда он круто затормозил и спрыгнул с велосипеда, она протянула ему через забор несколько вишен на веточке. Награда за проделанный путь, сказала она, увидела себя со стороны, как она стоит у забора и потчует вишнями мужчину, невольно засмеялась, потому что до тех пор, пока ты видишь самого себя со стороны, с тобой ничего не может случиться.
   Но он не принял ее дар, он желал сперва узнать, правда ли это. Наверно, правда, ответила она, раз вы так сердитесь. А в чем дело?
   Вы уходите от нас, сказал он.
   Если вам угодно называть это так, ответила Криста, тогда правда.
   Почему? — вероятно, спросил он. Мы вас обидели?
   Тут она, должно быть, рассмеялась. А когда он продолжал настаивать на своем «почему?», чем она могла ответить, кроме как встречным вопросом: а вас это очень интересует?
   Она знает, так принято, она хочет попробовать сама, хочет, погрузив свой взгляд в его глаза, пройти несколько шагов вдоль забора до калитки, хочет в мыслях отодвинуть засов и оказаться рядом с ним на дороге, идущей вокруг деревни, хочет убедиться, что достает ему чуть выше плеча — хорошее соотношение. Покуда ты способна думать о соотношении, с тобой ничего не может случиться.
   А вы? — спрашивает Криста Т., потому что надо же о чем-нибудь говорить. Разве вы не собираетесь уехать? По крайней мере на каникулы.
   Я? Отсюда? Да ни за что.
   Она вздыхает. Вот стоит перед ней человек, который знает, чего хочет. Они выходят между домами на полевую тропинку. Слева и справа — стебли дрока, уже отцветшего. Жасминник, над которым чуть устало, под угрозой — или соблазном — захода еще держится солнце. Отличная бы получилась картина, в масле, думает Криста Т., но ничем не проявляет засевшего в ней духа насмешки — при его-то глубочайшей серьезности. Итак, значит, он здесь прижился?
   Целиком и полностью, отвечает он. И, думается, навсегда. Над чем вы смеетесь? У меня есть причины.
   Не сомневаюсь.
   А сами потешаетесь надо мной.
   Эх ты, дорогой мой, это было первое мгновение, когда я не потешалась, вот только ты этого не заметил. Она услышала, как он говорит «навсегда», едва заметный укол, больше не болит. Ничего у нас с тобой не получится, не должно получиться.
   Вы и сами знаете, говорит он. Школа. Конечно, большие возможности, но целиком и полностью на моих плечах. Хотите верьте, хотите нет, но вплоть до пришкольного участка.
   Отчего ж не поверить, говорит Криста Т. и окидывает его взглядом. Новый молодой директор школы из соседней деревни.
   А вам идет синее, говорит она. Так и нужно, валяй дальше, подсказывает ей внутренний голос, но она заставляет его умолкнуть.
   Синее! — восклицает он в полном отчаянии. Это старье! Да если б я только знал, я бы целиком и полностью пере…
   Целиком и полностью — это, кажется, ваше любимое выражение? — спрашивает Криста Т.
   На такие вопросы способны только вы, отвечает он с тихим ожесточением. Я уже заметил: вам не нравится, если что-нибудь оказывается целиком справедливо или полностью в порядке…
   Ошибаетесь, серьезно отвечает она. Мне очень бы понравилось, найди я хоть где-нибудь то, о чем вы говорите. И когда вы успели заметить за мной такую черту?
   Ну, говорит он без всякого воодушевления, не раз замечал. К примеру, когда выступает школьный советник. Вы, конечно, не смеетесь во время его речи, чего нет, того нет. Но я вижу: вы сомневаетесь.
   Не всегда, говорит она. Хотя вы подметили довольно точно: я сравниваю. Я сравниваю его выступление со своей школой.
   Вот видите, с жаром перебивает он, а я сравниваю его выступление с тем, какой я мечтаю видеть свою школу.
   Смешно, говорит она, в вас мне это нравится. И прислушивается к голосу внутри себя. Но голос молчит.
   Солнце наконец нырнуло за жасминник. Не хватало только побежать наперегонки через поле и чтоб пахло свежим сеном. Они и в самом деле бегут через поле, а сено благоухает, все как по заказу. Теперь надо задать ему вопрос про тополя: взбирался ли он когда-нибудь на тополь.
   Ну да, еще дома…
   Нет, нет, я не совсем точно выразилась. Вам не случалось снимать с дерева сорочье гнездо? Вам не случалось швырять маленьких, неоперившихся птенцов о стенку сарая?
   Сказать по совести, смущенно отвечает он, я никогда не был на это способен. Вероятно, я смешон, понимаете…
   А людей?
   Тут он, пожалуй, спросит: что вы имеете в виду, хотя прекрасно поймет, что она имеет в виду. Спустя три года после окончания войны все прекрасно понимают, что может значить такой вопрос.
   Вы были солдатом, так, вероятно, объяснит она свой вопрос.
   Мне повезло, скажет он. И добавит, немного помолчав: иногда я представлял себе, что когда-нибудь какая-нибудь девушка спросит меня об этом.
   Они сидят теперь на краю поля, и Криста Т., которая забыла, как это делается, начнет удивляться: стало быть, все это, подумает она, должно быть известно заранее, шаг за шагом, ступень за ступенью, и не стану скрывать, в этом есть что-то успокоительное, если в первый раз не происходит ничего неожиданного.
   Так и случилось, напоминает она. Какая-нибудь девушка спросила тебя об этом.
   Верно, отвечает он, почти с грустью. А я, можно сказать, не признал…
   Девушку или вопрос?
   И то и другое.
   Но она думает: так все и должно идти. Не признавать, но предвидеть. Лучшего и желать нельзя.
   Покажи мне твои руки, говорит она.
   Он делает это очень просто.
   Либо у тебя все было очень плохо, либо совсем никак.
   Очень плохо, отвечает она. Совсем никак.
   Странная ты, говорит он. И я знаю, что бы ни случилось, ты уйдешь. Я не смогу тебя удержать.
   Нет, не сможешь.
   Не должен ли я пройти три испытания? — спрашивает он.
   Проходи три испытания.
   Солнце еще выглядывает над горизонтом на целую ширину ладони. Еще много времени в запасе.
   Первое: что я сейчас думаю?
   Ты день и ночь думаешь о том, как бы тебе вырваться отсюда и что никто тебя здесь не удержит.
   Второе: что из меня выйдет?
   И это ты желаешь услышать от меня, с горечью говорит он. Да вдобавок и вопрос неправильно поставила. Тебе следовало спросить так: что должно из меня выйти? Иначе я знал бы ответ.
   И третье, говорит Криста Т. Что нужно человеку?
   Цель, отвечает он, наконец-то убежденный.
   Ты сам виноват, такие испытания никогда не дают однозначного ответа, и ты это тоже знал. Солнце уже село, а еще ничего не решено. Учти это.
   Так я и знал, говорит человек подле нее. Она слышит, как он поднимается с земли.
   Останься, просит она. Останься.
   Выбирать всегда должна она, здесь ли, в другом ли месте.
   Но обещать, говорит она, обещать я тебе при всем желании ничего не могу.
   Так или приблизительно так. В этом году или в следующем. С тем или с другим. Летний роман, — вот как она назовет это потом в разговоре со мной. Лето тянулось не слишком долго, но и не промелькнуло слишком быстро, любовь была не слишком тяжелая и не слишком легкая, соседняя деревня или другой населенный пункт не слишком далеко и не слишком близко. Дорога вокруг деревни еще привычная и уже чужая. Сама же она знакома себе до отвращения и незнакома до боли.
   Через это она должна была пройти, мне так хочется. Она должна была узнать, что положено, и уйти. Трудно передать.
   Она переехала в город и долгое время оставалась одна.
   К своему великому изумлению, я вижу, что мне надо объяснить и то и другое, как ни понятно казалось мне все это в свое время. Ее сестра — она была на год старше и очень любила Кристу Т., настойчиво ее расспрашивала и даже предостерегала, зная общие черты и опасаясь, что младшая может надорваться, как бывало не раз. Отец, почти без слов, намекал на слабость своего здоровья: она, мол, была бы лучшим его преемником в школе. Мать же, когда они оставались вдвоем, выражала словами то, на что отец лишь намекал: неужели ей оставаться одной? И что станется с казенной квартирой, которую они занимают?
   Но Криста Т. все-таки ушла. Это действие — уходить — она неоднократно повторяла впоследствии, а за ним скрывается правило, понятное с первого раза: оставлять позади то, что знаешь слишком хорошо, то, что уже не предъявляет к тебе никаких требований. Испытывать постоянное любопытство к новым впечатлениям, наконец, к себе самой в новых обстоятельствах. Любить путь к цели больше, чем цель. Неудобство такой натуры для окружающих и для нее самой видно невооруженным глазом.
   Впрочем, в то время она не привлекала особого внимания: тогда все были вынуждены поддерживать в себе тягу к передвижению; время летело очень быстро. Без долгих раздумий, почти наудачу, человек выуживал себе ту или иную жизнь, не слишком задаваясь вопросом, годится она ему или нет, начинал жить этой жизнью, и она мало-помалу оказывалась пригодной. Или просто с течением времени человек начинал в это верить.
   Внешние обстоятельства находились в смехотворном противоречии с этой тягой. Криста Т. в новом городе смотрела комнаты, смотрела хозяек. Она поняла, что здесь нечего отыскивать семнадцать тополей, а потому лучше вовсе не подходить к окну. Она выпятила нижнюю губу: хорошо, она берет эту комнату. Улица носила имя одного немецкого философа. Иногда по вечерам какой-то ребенок заботливо протирал декоративные камни в лишенном деревьев и кустов палисаднике. Ранним утром армия женщин выколачивала во всех дворах ковры. А в дверях появлялась хозяйка с письмом в двух вытянутых пальцах или с изречением под мышкой, которое Криста Т. минутой раньше сняла со стены и выставила в коридор. «И если надежда покинет тебя, ты духом не падай, напрасно скорбя».
   Неужели вам и это не понравилось? Неужели вы желаете вообще обходиться без духовных наставлений?
   Мадам Шмидт распадалась на две части, из коих одна олицетворяла понятие «квартирная хозяйка», другая же не была чужда искушениям дружеского общения, иначе говоря, на две взаимоисключающие части. Она сама себя не узнает, выходя из комнаты: она собственными руками выносит изречение, как же это она не устояла? Она быстренько приносит молоток, забивает гвоздь в свободный кусочек длинной коридорной стены. Здесь будет висеть изречение, на видном месте, между другими табличками: когда надлежит каждому из жильцов являться домой, без сопровождения разумеется, когда — без напоминаний — гасить свет, как часто пользоваться туалетом и какое количество воды рекомендуется расходовать для той или иной цели.
   Граждане, стойте на страже своей собственности, говорит Криста Т. и смеется мадам Шмидт прямо в лицо. Чего ей, разумеется, не следует делать. Потому что нельзя, всерьез поселившись на этой земле, в ее теперешнем виде, не знать, что запрещено, а что — нет. Значит, я делаю для своих жильцов доброе дело и снимаю с них тяжкое бремя сомнений.
   Криста Т. прожила у мадам Шмидт три года.

5

   Об этих годах нам известно немного, ибо нельзя узнать то, что покамест не высказано, не говоря уже о том, что лишь высказанное можно сохранить.
   Моя собственная нерешительность убеждает меня, что еще не настало время легко и бегло поведать обо всем и вся, если ты сама была действующим лицом или, по крайней мере, могла им быть. К чему тогда вообще говорить? Не лучше ли промолчать, если считаешь себя пристрастным свидетелем?
   Все так — если бы речь шла о свободном выборе. Но она, Криста Т., увлекает меня за собой. То, хотя и неизвестное широким кругам обстоятельство, что она действительно жила и действительно умерла, не выдумано мною. Теперь, когда у меня есть время оторвать взгляд от бумаг, я вижу, как она идет передо мной, идет и не оглядывается, но все равно я должна следовать за ней, вниз и вспять. Даже когда я с самого начала догадываюсь, к чему это все приведет и что она для меня задумала. Когда, вытесняя прочие примеры — ибо писать это и значит предлагать примеры — мне все время являлась она, Криста Т., она, к кому неприменимо ни одно из тех хвалебных слов, которые с полным правом созданы нашим временем и нами. Пусть одни из них немного к ней подходят, пусть другие подходят еще больше, хоть и не в привычном, не в расхожем значении. Ах, если бы мне была дана свобода, прекрасная свобода выбора придуманной однозначности…
   Никогда в жизни, могу поклясться, никогда я бы не выбрала ее по доброй воле. Ибо как пример она не примерна, как фигура — не образцова. Я заглушаю в себе подозрение, что с любым действительно живым человеком все было бы точно так же, я выступаю за свободу и за долг вымысла. Только один-единственный раз, вот этот самый, я хочу, чтобы мне дано было узнать и высказать вслух, как все было на самом деле, не образцово и без претензий на практическое применение.
   Должно быть, Криста Т. много лет подряд заблуждалась на свой счет, и за это она расплатилась, как человек с высокоразвитым чувством реальности оплачивает заблуждения любого рода, а всего горше — заблуждения на свой счет.
   Я не замечала ничего необычного, мне казалось вполне естественным, что она хочет быть как все. Потом уже, задним числом я испугалась, прочитав ее дневники. Тут я могла спросить себя, почему же я ничего не замечала или почти ничего. Разве мы не нашли друг друга снова? Разве мы при этой повторной встрече не обрели в конце настоящие слова или, во всяком случае, настоящий смех? Потрясение, радость? Доверительность? Конечно, обрели. Но до известной степени. Поскольку я жива, а она нет, мне и надлежит решать, о чем говорить, а о чем умалчивать. Такова бесцеремонность живущих по отношению к мертвым. То, о чем мы говорим, как о неотъемлемом своем праве: право нежелания знать или необязанности говорить. Неотъемлемое право.
   Может быть, при таком положении дел мне не следовало бы взваливать на себя всю полноту ответственности. Я могла бы найти свидетелей, которые, что естественно, когда речь идет о современниках рано умершего человека, все еще живы. Я могла бы съездить в тот город, где мы вместе учились в университете. Пересечь площадь перед университетом. Если не ошибаюсь, площадь будет в цветочных клумбах, но не жалких самоделках, как наши грядочки в подшефном садике, на которых веснушчатый Гюнтер исступленно выращивал помидоры и фасоль. И я непременно засмеюсь. Пыль — это сразу бросится в глаза, — которая тогда вечно летала над площадью, заставляя ускорить шаг, действительно улеглась. Вот уж чего не ожидала. Хотя газоны мне все объяснят.
   Впрочем, в самом здании я обнаружила бы немного перемен, меньше, чем желательно. Внутренний дворик был бы так же недоступен для нового поколения, как был в свое время для нас, и по-прежнему огражден надписью: «Осторожно! Опасность обвала!» Хотя трудно предположить, чтобы поврежденная во время войны крыша вдруг рухнула спустя более чем двадцать лет. Сегодняшние студенты будут равнодушно, как мы много лет назад, проходить мимо предостерегающей надписи и мимо меня, чужой, мне придется внутренним усилием напомнить себе, что они не желают признавать во мне свою ровесницу, хотя, как это ни тревожно, я в последние недели стала такой. На лестнице — все те же истертые каменные ступени, все тот же сквозняк из-за дырявой крыши — я заговорю с одним из них, спрошу, где мне найти фрау доктор Дэллинг. Он не помешкает с ответом — как я с вопросом, потому что мне-то сперва придется отодвинуть в сторону образ бледной и худенькой Гертруды Борн, прежде чем без запинки назвать ее новую фамилию и новое звание. Разумеется, я найду ее там, где и лет десять-одиннадцать назад сидели доценты. Я постучу, войду, Гертруда Борн поднимет глаза и узнает меня. Многое зависит от того, искренней будет ее радость или напускной.