– Прекрасно! – произнес генерал-поручик, давно уже молчавший и почувствовавший чисто физическую потребность подать свой голос.
   – Ну, вот, – обрадовался Денис, принимая за похвалу себе слово генерал-поручика, – вот я и говорю! А при Екатерине только разглагольствования одни были в указах, и ничего больше... Вот, – он достал из кармана бумагу и стал читать, – вот как писали при Екатерине: «Дворянство да прилежает к службе государственной и домостроительству, отчуждаяся от всего противного и предосудительного званию их. Купечество и мещанство да положат в основание торгам и промыслам их добрую веру, честность и благоразумную осторожность противу мечтательных соображений, нередко под льстивыми видами безмерного прибытка подвергающих разорению. Земледельцы да приложат руки к размножению земледелия...»
   – Прекрасно! – проговорил на этот раз от души генерал-поручик, искренне прельщенный витиеватым слогом указа.
   Денис, никак не ожидавший, что его чтение произведет действие, как раз обратное тому, какое он хотел произвести, перестал читать.
   – Что ж тут прекрасного? – обиделся он. – Тут одни пустые слова: «да прилежает», «да положат»... Наговорено много, а дела никакого. Все-таки дворянство не прилежало к службе до тех пор, пока Павел Петрович не заставил его служить как следует, и являться вовремя военных на ученье и штатских в присутствие... Торговля была стеснена... Одними словами помогать ей – значило только смеяться.
   – Это что ж ты, голубчик? Поскольку я смекаю, – вдруг спросила Марья Львовна, вынув спицу и почесывая ею за ухом, – ты о покойной императрице с вольностью желаешь рассуждать?..
   – Не рассуждать хочу, – пояснил Денис, – а говорю только, что у нее на людей в начале царствования счастье было, а Павлу Петровичу – несчастье.
   – Матушка Екатерина умела выбирать их, – наставительно заметила Марья Львовна. – Потемкин, Орловы, Бецкий, Суворов – какие люди-то!..
   – Да нет же, – почти крикнул болезненно Денис, – эти сами явились, и Екатерина не выбирала их. Они скорее выбрали ее... А что она сама выбрала князя Платона Зубова например, так он бездарностью был, бездарностью и остался. Кабы она умела выбирать, так Зубова не выбрала бы!
   – Да он у вас вольтерианец! – решила Марья Львовна, обращаясь к Лидии Алексеевне.
   При слове «вольтерианец» на лице Людмилы Даниловны, сентиментальной маменьки толстых дочек, изобразился неподдельный ужас. Хорошенько значения этого слова она не знала, но страшно боялась, потому что со времени своего пребывания еще в институте привыкла считать его не только предосудительным, но и неприличным. Однако остановить Марью Львовну она не посмела и, обернувшись к Денису, сказала, блеснув глазами:
   – Мне все равно, но пожалейте невинность!..
   И она показала на своих толстых дочек.
   Обе «невинности» зарделись, как маков цвет, и стиснули друг другу руки.
   – Пошел вон, дурак! – раздался строгий голос Лидии Алексеевны, и на этом закончилось заступничество Дениса и прекратилось его красноречие.
   Тридцатичетырехлетний Денис Иванович сморщился, втянул голову в плечи и, ничем не ответив на нанесенное ему матерью оскорбление, повернулся и ушел.

ГЛАВА IV

   – Ты мне скажи, пожалуйста, – приставала Анна Петровна к племяннице, сидя с ней в карете на обратном пути от Радович, – я не могу в толк взять, о какой чашке вы говорили там?
   – Когда, ma tante? – переспросила племянница, смотря в окно поверх низеньких обывательских московских домов на небо, где давно уже зажглись звезды и ясно обозначился Млечный путь.
   Анна Петровна заворочалась в своем углу кареты.
   – Какая такая суповая чашка? – заворчала она. – И какие нынче молодые люди на свете объявились! Влетел как сумасшедший, напугал всех и турусы на колесах, как бобы, разводить начал. Да он и есть сумасшедший. Вот уж подлинно говорится – поставь дурака на колени, он и Богу молиться начнет... Валерия, ты спишь?..
   Валерия не спала, но не отвечала на ворчание тетки, не вслушиваясь даже в него. Она смотрела на небо, на звезды, занятая своими собственными мыслями.
   Анна Петровна по своему добродушию и по простоте не принадлежала ни к какому особому «приятельскому кружку», имевшему какое-нибудь свое направление или какую-нибудь определенную окраску. Она не только бывала везде (везде бывали все в Москве, и все в Москве знали друг друга), но и считалась приятельницей самых различных представительниц крайних направлений. Поэтому на другой день утром, после проведенного интимного вечера у Радович, Анна Петровна, ничуть не стесняясь, отправилась с племянницей в совершенно противоположный лагерь – к Лопухиным.
   Она знала, что Лопухина недолюбливала Лидию Алексеевну и последняя сторонилась Лопухиных, но считала, что это происходит просто от взаимной их антипатии, а насчет того, к какому они лагерю принадлежали, она не задумывалась и не разбирала. Это было слишком сложно для нее, и, наверное, она все бы перепутала.
   К Лопухиной она явилась в сопровождении своей неизменной Валерии, с той же самой радостно-приветливой улыбкой, с какой вошла вчера к Радович и просидела у нее весь вечер.
   Екатерину Николаевну Лопухину, урожденную Шетневу, она знала, когда та была еще девочкой, знала и ее отца, Николая Дмитриевича, и всегда к ним относилась хорошо, по своей привычке все путать, потому что, строго говоря, к Екатерине Николаевне можно было хорошо относиться, только забыв, какая она была женщина. Про нее ходили слухи, и очень упорные, что она была до своего замужества в близких отношениях с вновь пожалованным при воцарении Павла Петровича светлейшим князем Безбородко, который выдал ее замуж за Петра Васильевича Лопухина, вдовца, милейшего, честнейшего человека, отличного служаку, всецело поглощенного своими делами и верившего в свою жену. Он был назначен после свадьбы генерал-губернатором Ярославского и Вологодского наместничества.
   Отец же Екатерины Николаевны, Николай Дмитриевич Шетнев, был правителем Вологодского наместничества.
   От первого брака у Лопухина была дочь Анна. От Екатерины Николаевны был сын Павел. Мачеха была на четырнадцать лет старше падчерицы.
   До своего выхода замуж за Лопухина, Екатерина Николаевна пережила очень неприятное время вследствие ходивших слухов о близости ее к Безбородко. На нее косились в обществе, донимали ее разными намеками, а то и просто отворачивались. Люди же, которые хотели получить что-нибудь от ее покровителя, подличали перед ней, и эта подлость была еще оскорбительнее презрения.
   Одна Анна Петровна Оплаксина, ни на что не обращавшая внимания, относилась к ней всегда одинаково ровно, как относилась ко всем, и за это Екатерина Николаевна одну только ее и любила.
   Оплаксина вошла с племянницей к Лопухиным без доклада, как своя, и застала Екатерину Николаевну за делом: у нее шла примерка только что принесенных нарядов для падчерицы. Екатерина Николаевна с энергичным лицом, сильно выдававшим ее тридцать пять лет, однако все еще красивым, несмотря на положившую на него отпечаток прошлую жизнь, сильно размахивая руками, делала замечания француженке-портнихе и, по-видимому, вовсе не обращала внимания на стоявшую посреди маленькой гостиной перед зеркалом падчерицу, словно это была не она, а безгласная кукла. Должно быть, замечания были неприятны и ядовиты, потому что француженка злилась и кусала себе губы.
   – Ах, это вы, Анна Петровна? – встретила Лопухина гостью. – Здравствуйте, голубушка! Ну, вот, посмотрите, посмотрите, – показала она на воздушную белую атласную накидку с кружевами, надетую на ее падчерицу Анну.
   Анна Петровна осмотрела в лорнетку накидку; та понравилась ей, и потому она сейчас же сказала:
   – Ну, что ж? По-моему, прекрасная partie de plaisir.
   – Sortie de bal, ma tante, – поправила ее племянница, на низкий реверанс которой Екатерина Николаевна даже кивком головы не ответила.
   – Прекрасная-то прекрасная, – проговорила Лопухина, – я сама выбирала и фасон, и кружева, но плечи тянет. Вот видите, все находят, что в плечах недостаток, – обернулась она к портнихе по-французски, – надо переделать, чтобы горба не было, а то она горбатая в вашей накидке...
   Это должно было быть особенно обидно француженке, у которой у самой была фигура сутуловатая. Она вспыхнула, почти сорвала накидку и откинула ее в сердцах в сторону. Анна, освобожденная, стала здороваться с Валерией.
   Екатерина Николаевна показывала в это время Анне Петровне бальное платье, которым она была довольна.
   – Мне кажется, слишком уж открыто, – стыдливо заметила Анна, взглядывая на Оплаксину.
   – Платье по последней моде, – не обращая внимания на падчерицу, возразила Лопухина, – не правда ли, хорошо?
   – Очень, – похвалила Оплаксина, – но, может быть, и правда – слишком открыто.
   – Это-то и нужно, – заявила Екатерина Николаевна.
   – Ну, тогда, конечно, – согласилась Анна Петровна, хотя и не поняла, зачем было нужно, чтобы платье было очень открыто.
   – Так вот, накидку переделайте, – обратилась Лопухина к портнихе, – а остальное оставьте.
   Француженка вскинула плечами и унесла накидку, ничего не сказав и не простившись.
   – Хорошо шьет, но характер – ужасный! – проговорила ей вслед Екатерина Николаевна и стала снова перебирать принесенные наряды, любуясь ими.
   По совершенно особым обстоятельствам ей необходимо было, чтобы падчерица явилась на балу, который был назначен во дворце в первый же день приезда государя, лучше всех. Потому она не пожалела денег и заказала такое платье для Анны, что действительно можно было ахнуть.
   Валерия опытным взглядом старой девы оценила уже платье и, сев с Анной у окна, смотрела в потолок, потому что на небо нельзя было смотреть – слишком яркое солнце светило в окна. Она, вопреки тому что тетка даже в глаза называла ее иногда «старое диво», не завидовала ни молодости, ни красоте Анны, ни наряду, который был сшит для нее. Она давно уже привыкла, подняв глаза, относиться вполне безучастно ко всему, что делалось вокруг нее внизу, на земле, и только почти непроизвольно следила за тем, что говорит тетка, и, как эхо, поправляла ее, не отрываясь от своих мыслей.
   У Лопухиной горели глаза, и она не скрывала своего волнения, ежеминутно прорывавшегося у нее в каждом слове и движении. Она определенно принадлежала к партии нового двора, готовилась играть там роль и потому считала необходимым знать все, что говорят. Занятая сложным делом обдумывания заказов и примерки туалета для красавицы-падчерицы, она прислушивалась ко всем толкам, следила и волновалась, как азартный игрок, желающий сыграть наверняка на крупную ставку.
   – Ну, где вы были, что слышали? Рассказывайте! – стала расспрашивать она Оплаксину, беря сразу быка за рога, без всяких подходов и околичностей.
   – Да где же я была? – начала Анна Петровна. – Ах, вот, вчера, кажется, у Лидии Алексеевны Радович вечер провела... Валерия! – окликнула она племянницу. – Ведь мы вчера у Радович были?
   – Вчера, ma tante...
   – У Радович? – проговорила Екатерина Николаевна. – Это интересно! Ну, и что же?
   Она знала, что Радович считалась принадлежащей к старому екатерининскому кружку.
   – Ну, и ничего! – протянула Анна Петровна, уверенная, что рассказывает, и рассказывает интересно.
   – Кто же был?
   – Людмила Даниловна с дочерьми, Вавила Силыч...
   – Андрей Силыч Вавилов, ma tante, – прозвучала отголоском Валерия.
   – Ну да, генерал-поручик; Курослепова, Марья Львовна...
   – Ну, что ж она?
   – Ничего!..
   «Ничего от нее не добьешься, – мелькнуло у Екатерины Николаевны, – такая размазня!..»
   – Говорили же вы о чем-нибудь! – с досадой сказала она. – Вероятно, о предстоящем приезде государя говорили?
   – Да сын Лидии Алексеевны напугал нас.
   – Напугал? Он, говорят... У него не все дома, – и Екатерина Николаевна повертела пальцами перед лбом.
   Валерия перевела взор с потолка на нее, глянула, ничего не сказала и снова стала смотреть в потолок.
   – Да просто сумасшедший, – сказала Анна Петровна, – влетел на балкон и так это рассуждать начал. Он, говорят, – однодворец...
   – Как однодворец?
   – То есть не однодворец, а как их зовут... ну, все равно... как бишь их...
   Валерия стиснула зубы и не приходила ей на помощь.
   Про Анну Петровну сочинили нарочно, что она путает «вольтерианец» и «однодворец». Однако кто-то сказал ей это, и она с тех пор начала действительно путать. Новых же страшных слов – «якобинец» и «карбонарий» – она не знала.
   – Неужели он в якобинцы записался? – переспросила Лопухина.
   – Нет... не так, – возразила Оплаксина, – а как это, ну, вот он еще кресла такие делал...
   – Вольтерианцем стал! – улыбнулась, поняв наконец, Екатерина Николаевна.
   – Ну вот, вот, я говорю, кресла...
   – Так ведь если он не в своем уме, то это не опасно.
   – Как не опасно, матушка? Ведь влетел, спасибо Вавила Прекраснов был тут... А то до смерти перепугал бы... И так это говорить начал про государыню...
   – Марию Феодоровну?
   – Да нет же, Екатерину Алексеевну, про покойную...
   – Вот как! Что же он говорил?
   Лопухина, желая подробно узнать, что говорил Радович, и не надеясь на Анну Петровну, поглядела на ее племянницу, спрашивая у нее ответа.
   Валерия, не вступавшая до сих пор в разговор, потому что при старших девушкам разговаривать не полагалось, двинулась слегка и, получив разрешение подать голос, стала очень толково и последовательно передавать все, что вчера говорил Денис Иванович. Она хорошо запомнила все его слова и повторила их сжато и понятно. Екатерина Николаевна слушала с большим вниманием.
   – Что же, все это отлично с его стороны, – проговорила она, когда Валерия кончила. – Так он, по-видимому, – человек, преданный Павлу Петровичу?
   – Всецело! – воскликнула Валерия.
   Лопухина задумалась, помолчала, сложив на стол руки и склонив голову набок, потом улыбнулась и произнесла, как бы сама себе, но все-таки настолько громко, что все слышали:
   – Je crois que j'ai mon homme! [2]

ГЛАВА V

   В понедельник, десятого мая, император въезжал в Москву, и с самого раннего утра народ толпился на Тверской, по которой должен был он проследовать в Кремль, прямо на литургию в Успенский собор.
   Две недели уже исправляли мостовую по всей правой стороне царского пути, и она была заставлена рогатками, так что проезда не было. Сегодня рогатки сняли; исправленную мостовую посыпали песком, и стена народа вытянулась вдоль нее, сдерживаемая будочниками и солдатами.
   Денис Иванович, в простом сером кафтане, шерстяных чулках и в обывательской широкополой шляпе, пошел нарочно в толпу, желая слиться с нею при встрече государя. Он шел именно приветствовать его, а не «смотреть» только на его въезд откуда-нибудь из окна или с балкона, словно это был спектакль, составляющий занятное зрелище и больше ничего. Он хотел, чтобы его клик слился с тысячами встречных, приветственных кликов, которые понесутся из народной толпы.
   Выходя из дома, Денис Иванович был уже торжественно настроен, и это торжественное настроение нарастало и увеличивалось в нем по мере приближения к Тверской, куда шли и бежали, обгоняя его, такие же, как и он, руководимые тем же, как и он, чувством.
   «Царь в Москве! – повторял себе Радович, расплываясь широкой умиленной улыбкой. – Царь в Москве!»
   И соединение этих слов казалось ему необыкновенно трогательным и полным таинственного, великолепного, возвышенного и радостного смысла.
   Он был уверен, что все кругом, кроме, конечно, закоренелых в распущенности бар прежнего царствования, понимали, что почти в течение целых ста лет Россией управляли женщины и что изнеженность двора, а за ним и общества дошла до последних пределов для нас, русских. И вот наконец воцарился император, круто повернувший прежние порядки и сильной рукой взявший бразды правления. По тому, что успел сделать государь, по той энергии, с которой он вел дело, добиваясь правды, справедливости и действительной работы, Радович сравнивал Павла с Петром Великим и находил, что и тому, и другому выпала на долю почти одинаковая по трудности работа. Разница состояла лишь в том, что, наряду с недовольными, при Петре были и такие, что понимали его, а вокруг Павла Петровича никто не был доволен.
   «Но зато народ, тот народ, на пользу которого клонится всякое его распоряжение, народ, признанный ныне за людей, впервые приведенный наравне с другими сословиями к присяге, – думал Денис Иванович, – должен понять со временем, что желал сделать для него император Павел!»
   И Радович, как-то особенно лихо двигая плечами и размахивая руками, вышел на Тверскую и оглянулся.
   Сердце его словно окунулось в радостное, светлое чувство. Тут было именно то, чего он ожидал. Море голов, терявшееся вдали в утреннем весеннем тумане, казалось бесконечным и налево, к заставе, и направо, вниз, к Кремлю.
   В темной рамке народа пролегала усыпанная песком, желтая, широкая, словно девственная по своей чистоте, дорога, от которой почтительно пятились по обе стороны люди, боясь затоптать путь, приготовленный для царского проезда. И небо здесь было как будто еще светлее, чем повсюду. И эта толпа, и усыпанная песком улица производили бодрящее, праздничное впечатление. Всюду: и в окнах, и. на крышах домов, и на заборах, и на деревьях – виднелись люди.
   «Хорошо, любо!» – одобрил Денис Иванович, оглядываясь и входя в толпу, успевшую уже сжиться и освоиться с моментом.
   Ему всегда нравились та равноправность, общность и какое-то дружное товарищество, которое обыкновенно устанавливается в русской толпе, по какому бы поводу ни собралась она. Сколько раз его в толпе толкали, давили: ему всегда только весело было, так же весело, как вдруг какой-нибудь мужик обращался к нему с простодушной шуткой.
   На этот раз Радович не полез в первые, тесные ряды, а решил держаться сзади, наметив для себя высокий выступ на фундаменте каменного домика, на который можно было удобно привстать в нужный момент. Тут, у стены дома, было гораздо свободнее. Можно было двигаться, наблюдать и вдоволь любоваться собравшимся народом.
   С первого же взгляда Дениса Ивановича умилил молодой парень в цветной рубахе навыпуск и в сапогах. Парень, широколицый, курносый, стоял, растопырив руки и ноги, и широко улыбался, главным образом тому, что на нем были праздничные рубаха и сапоги, и он чувствовал себя поэтому очень хорошо и весело. Умилил же он Дениса Ивановича тем, что надел сегодня именно праздничную рубаху, идя в толпу, чтобы встречать государя. Ведь в этой толпе государь и не заметит его; да не только государь, – никто не обратит на него внимания, а вот он все-таки надевает лучшее, что может, потому что сегодня праздник – царь в Москве!
   «Молодец, право, молодец!» – решил Радович.
   Но сейчас же его внимание привлекла старушка-разносчица, продававшая грошовые леденцы и другие сласти в лукошке, висевшем у нее через плечо на веревке. Старушка показалась Денису Ивановичу славной и вместе с тем жалкой.
   – Что, бабушка, как торговля идет? – заговорил он с нею.
   Она оглядела его: зачем он, дескать, у нее спрашивает и не желает ли он просто посмеяться над ней или выкинуть какую-нибудь штуку? Она привыкла вести торг больше всего с ребятами, а купцов или, еще пуще, господ очень боялась.
   – Ну, продай мне что-нибудь, – предложил Радович.
   – А что тебе надоть? – все еще недоверчиво усомнилась старушка.
   Денис Иванович посмотрел в ее лукошко. Там и товара-то было много-много рубля на два.
   – А вот что, – решил он, – хочешь, я все у тебя куплю? Сколько возьмешь за все? Я три рубля дам...
   Он думал, что чрезвычайно обрадует старушку и, обрадовав ее, хотел обрадовать окружающих в особенности сновавших там мальчишек, раздав им все сласти; но разносчица не поняла.
   – За что три рубля? – переспросила она.
   – Да вот за весь твой товар.
   – За весь? Ты, значит, все купить хочешь?
   – Ну да, все, и три рубля тебе дам.
   Радович старался говорить как можно серьезнее, чтобы убедить, что он не шутит, и поспешил достать даже деньги.
   Старуха растерялась. Около них составился уже кружок.
   Почтенный мещанин счел долгом вмешаться в дело и стал объяснять, что барин хочет наградить торговку, дав ей за ее товар такие деньги. Он признал в Радовиче барина потому, что то, что тот хотел сделать, было, по его мнению, так глупо, что только барин был способен на это.
   Разносчица наконец поняла, но нисколько не обрадовалась.
   – А чем же я торговать буду, если тебе все продам? – заявила она и, став на этом твердо, наотрез отказалась от сделки.
   Она растолкала своим лукошком себе дорогу и ушла, как будто даже недовольная, что хотели сделать так, чтобы ей «торговать было нечем».
   В тупой, неожиданной несообразительности разносчицы и даже в самой манере ее вопросов и ответов было много такого, что напомнило Денису Ивановичу разговоры приятельниц его матери – Оплаксиной, Курослеповой и других.
   «Чем она, право, хуже их?» – подумал он про разносчицу.
   Хотя общее мнение стоявших кругом о Радовиче было такое же, как и почтенного мещанина, то есть что он хотел поступить глупо, но все-таки это возбудило к нему сочувствие и дало ему популярность в ближайших рядах. И молодой парень в праздничной рубахе, и мальчишки, и почтенный мещанин, и все остальные сейчас же признали в Денисе Ивановиче уже «своего барина», которого они не, дадут в обиду, причем это отношение было вовсе не служебно-почтительное, а любовно-покровительственное, как к существу чудному и скорее слабому. Радович хотел отойти в сторону, но остальные двинулись за ним, видимо, ожидая от него еще какой-нибудь выходки.
   На выступ фундамента присел мальчишка, продававший длинные, сухие, мучные белые пряники. Торговля у него шла бойко, благодаря давно установившемуся приему сбыта такого товара. Это была своего рода азартная игра. Покупатель платил мальчишке за два пряника грош и ударял ими о край его лубочного лотка. Если пряник разламывался на три части, а не на две или больше, то покупатель получал лишний пряник; даром. Особенно подростки азартничали тут.
   Радович подошел к лотку с пряниками, и сейчас же все расступились перед ним. Он купил два пряника, попробовал ударить, – они сломались на две части. Это его подзадорило.
   – А ну-ка, ты сам попробуй, – предложил он мальчишке, – хочешь, за каждый сломанный на три части я буду платить по два гроша, а если нет, то беру пряник даром.
   Мальчишка тряхнул только головой, подмигнул и – раз, раз – стал ударять пряниками о край лотка, и все они у него разлетались на три части.
   – Погоди, давай мне! – увлекся Радович и стал сам пробовать.
   Кругом принимали живейшее участие в барине, давались советы, высказывались одобрения и поощрения. Раздавался радостный гул, когда Радовичу удавалось разломить пряник на три части. Куски и крошки летели во все стороны. Денис Иванович горстями раздавал обломки. Веселье стояло общее.
   – Коллежский секретарь Радович, что это вы делаете? – раздался вдруг строгий голос.
   Денис Иванович остановился с пряником в руке, осмотрелся и увидел, что из окна дома, у которого все происходило, высунулась голова сенатора Дрейера, самого сухого, важного и старого служаки изо всех его начальников. Этот сенатор был человек, до того преданный своим служебным занятиям и поглощенный ими, что, когда его спрашивали например, не слыхал ли он что-нибудь о Шекспире, он морщил лоб и не раздумывая отвечал: «В московских департаментах правительствующего сената дела господина Шекспира за последние десять лет не было». Он даже с французской литературой знаком не был и про Мольера говорил, что люди известные ему свидетельствовали, что это хороший писатель, а потому он его может признать.
   Дни Дрейер проводил либо в сенате, либо дома за делами и решительно никуда не ездил.
   Он и сегодня воспользовался тем, что ему, как лютеранину, не нужно было ехать в Успенский собор к обедне, а до общего приема во дворце еще было много времени, и посему сидел у себя дома, занимаясь делами и заперев окна, чтобы не мешала ему толпа на улице. Но увеличившийся шум под окнами заставил его посмотреть, что там такое. Он поднял окно, высунулся и, к ужасу своему, увидел, что причиной шума было предосудительное поведение служащего в канцелярии сената, коллежского секретаря Радовича, занимавшегося мальчишеской игрою ломания пряников!..