Мои «внешние» тексты (статьи, рецензии) – нарасхват. Мои «внутренние» тексты (в них-то действительно есть какая-то трепетно-расплывчатая искра смысла) Гамов дважды где-то показывал после моих многонастойчивых просьб и боится их теперь, как чумы. Мол, старик, непроходимо. Можно испортить себе имидж растусованного критика, останемся на бобах. Мол, фильтруй запросы. Я, конечно же отступился, хотя и не перестал эманировать подлинные, «внутренние» тексты. Просто больше не пытаюсь вытолкнуть их наружу, за пределы убежища. Их ведь почитали, а двое даже их прочувствовали. Чего ж еще?
   Однажды Гамов вывел меня в свет. Тогда я уже и вправду был известным критиком. Точнее, мне сказали (говорили многие, во всяком случае, больше одного, и, по всей вероятности, больше двух, а понял я это из слов одного-единственного человека – Гамова), что я известный критик. Я принял за истину, что я известный критик, потому что это высказывание было источником для приятных ощущений. Так вот, однажды Гамов мне сообщил: тебя, мол, старик, не существует. Ты не являешься реальностью. Для меня это был сложный и довольно забавный вопрос, если угодно, повод к интеллектуальной игре в виде вычурной карусели… Скажем, если сразу миновать тривиальное вступление о том, что есть реальность и можно ли пользоваться субстанциальными определениями сути этого понятия, то набредаешь на экзотическое чувствование: действительно, я – не реальность, а процесс наблюдения из какой-то бесконечно внешней точки за траекторией перемещения некоего объекта в пространстве и времени; названный объект идеально вписывается в суждение наблюдателей, полностью погруженных в реальность этогопространства и этоговремени, что поименованный объект и есть – я. Более того, на глубинном уровне наблюдение ведется за первичными реакциями я-объекта на окружающую реальность во всем диапазоне ее воздействий, а не за тривиальной траекторией. И только фиксацию ощущений я-объекта в момент первичной реакции (назовем эту фиксацию чувствованием – условно, должно же быть какое-то слово) я-процесс мог бы признать бы действительно реальной… Гамов должен бы признавать реальным я-объект, но сам Гамов – часть реальности пространства-времени в которые погружен я-объект и которые суть обстоятельства, а не реальность первого порядка (чувствования). Он сам и я-объект принадлежат к реальности-2, т. е. к обстоятельствам, условиям наблюдения за чувствованиями. И Гамов, и я-объект недостаточно реальны. Парадоксально! Как может одно недостаточно реальное называть другое недостаточно реальное нереальным? Есть в этом какой-то недобрый, но веселый трюк. Один подслеповатый старик ругает другого подслеповатого старика слепцом… Разумеется, я не хотел вдумываться по-настоящему далеко и блуждать изящными лабиринтами интеллектуальной бесполезности: обременительно помнить, как пришел к повороту, на котором решил вспомнить, как пришел к нему. Да и сама связь между словами и явлениями всегда фальшивит на множество ладов. В лучшем случае я умею ощутить смысл связи между термином и тем элементом в сложном комплексе явления, который в наибольшей степени соответствует термину; но при этом я сам отыскиваю этот элемент, выделяю его, превращаю его в своего рода сердцевину явления (ведь термин реферирует именно к нему), а в результате оказываюсь у разбитого корыта: выделенный с таким трудом сердцевинный элемент быстренько расползается в новый сложный и самостоятельный комплекс элементов; одновременно термин и то явление, на которое я осмелился посмотреть в самом начале, затевают спор, кто из них первичен (явление породило слово или слово сгруппировало отдельные элементы в целостный комплекс – явление). Всякий раз я оказываюсь с текучим хаосом в ладонях… Я давно перестал пристально вглядываться в явления и бродить по лабиринтам их оценки. Явления пугаются, убегают, они этого не хотят. Да и к чему? Хаос наполнен элементами, которые делятся на более мелкие элементы, а те – на еще более мелкие, покуда не выглянет совершенная пустота. Что не возьми, все может быть названо реальным лишь очень условно, а в действительности остается игрой составных пустот.
   Наверное, я заулыбался. А Гамов нахмурился: нечего смешного.
   Гамов пояснил: мол, старик, никто тебя не видел. Одни тексты. Кое-кто даже лепечет, будто ты – мой псевдоним. Тебя надо вывести в свет, принести на какой-нибудь литсалон. Хоть ненадолго. Скажи что-нибудь мудрое и малопонятное. Неосмысленное. Тогда тебя признают за нечто реальное.
   Я захохотал. Для него, моего посетителя, эпизод с хохотом, надо полагать, выглядел кадром из жизни умалишенных. Но для меня-то! Малореальный я-объект пишет тексты (а производная от малореального еще менее реальна; мои внешние тексты – почти прозрачная пустотность), и если сложить оные тексты с оценкой со стороны неких малореальных персон-обстоятельств моего наблюдения, а оценивать они будут вербальную и визуальную манифестацию я-объекта (притом вербальная манифестация по условиям игры «малопонятна»), то сумма всех перечисленных слагаемых окажется суперпустотой. А Гамов говорит: «…Признают за нечто реальное».
   Полнейшая патологичность ситуации показалась мне до такой степени забавной, что я согласился «выйти в свет».
   Очень плохо помню подробности моей экспедиции на один литсалонный вечер. Поначалу – гнетущее пятно: там оказалось человек двенадцать-пятнадцать посетителей; кошмарная людность. Отвык, отвык, освободился. Я перемещаюсь по залу, стержни взглядов полосуют всю мою нелепую сутулость. Холодно, все в мотивах хищного металла, мороз-Вагнер, мои ноздри поймали запах пота, хотя его, конечно же, не было – ассоциация с боксерским рингом или борцовским залом… Я забился в самый угол и трепетал, когда кто-нибудь проходил мимо. А вдруг сядет рядом, вдруг сомнет мою естественную территорию отторжения. Гамов был бы кстати. Он укрепил бы мой дух, его присутствие, по ощущению, легитимизировало бы как-то мое присутствие. Но подлец Гамов пришел с опозданием, когда все уже началось, сел в отдалении. Как раз его-то я бы принял в полосу отторжения, в качестве защитника.
   Поначалу я воспринял литсалоновский зал как западню. Коммуникационный капкан. Со всех сторон висят угрозы агрессии. Как в средневековой пыточной комнате: шипы вбиты во все стены, в пол и в потолок, а тебя туда вталкивают… Мои чувствования оказались настолько фантастическими, что я на минуту совершенно утратил связь с внешним миром, обступившим меня со всех сторон. Ноль реальности. Я не мог здесь оказаться. Для восстановления связи пришлось выстроить какую-то контуженную позицию: я здесь, поскольку мне сидение здесь понадобилось в будущем для чего-то необходимого в целях безопасности и комфорта. Просто реальность-сейчас эманирует из реальности-будущего, и прагматическая цель моего здесь-сидения будет осознана позднее. Экзотично, конечно, но хотя бы правдоподобно.
   Потом я присиделся. Стало удобнее. Прислушался. Молодой человек с очень бледной кожей читал рассказ. Его слова звучали сбивчиво и невнятно. Из зала то и дело покрикивали: «Громче! Громче!» Чтец пытался громче, но скоро вновь сбивался на невнятицу. Каждую третью фразу я не столько слышал из своего угла, сколько додумывал. Его текст оказался психологически близким для меня. О да, настоящий пушистый поток. Некий некто, кажется, мужского пола, мучается у входной двери собственной квартиры, не решаясь выйти. Здесь – уют, там – непредсказуемость. Здесь – безопасность, там – скопище угроз. Сам уход несет в себе семена страшной трагедии: можно утратить саму возможность вернуться. Дверь может оказаться безнадежно запертой. Драматизм ситуации усилен за счет того, что главный герой видит ее из двух разных точек во времени. Вот он мается перед дверью внутри, а вот он же, несколькими часами позднее поднимается лифтом на этаж и с ужасом обнаруживают отсутствие двери в стене. Какой кошмарной ошибкой оказывается его квест за пределы квартиры! И ведь были явственные предчувствия: не выходи, не выходи… Казалось бы, для него, стоящего перед дверью внутри квартиры, драматическая коллизия выхода и утраты предопределена. Однако в конце повествования главный герой так и не покидает квартиру… Прекрасный, очень точно подобранный финал!
   Потом кто-то обвинял чтеца в полнейшей бессвязности, бессмысленности, нечленораздельности… Вижу, Гамов шепчется с хозяйкой салона, показывает на меня. А я пугаюсь: я так устал, мне трудно держать в фокусе внимания такие большие периоды устной речи… Я уже очень устал. Показал бы меня Гамов: вот, вот он, – да и все. Вышло намного неприятнее. Хозяйка встала… у нас в гостях… известный критик… выскажет свое мнение… этого спорного текста… очень интересно… понимание интеллектуального абстракционизма (ужас! ужас!)… с удовольствием послушаем… прошу вас…
   И тут полное молчание, все повернули головы и смотрят в угол, где я затравленно сижу. Деваться некуда, обложили. Я встаю, потом сажусь, опять встаю… Нелепость какая! Рядом оказался какой-то низенький и крепкий на вид столик. Сел на него. Оказалось: хороший ход. Не унижаюсь стоянием, никого не оскорбляю сидением, сижу чуть выше уровня голов.
   Я открыл рот и постарался ту косноязычную ахинею, которая вытекла из моих внутренностей, украсить возможно большим количеством научных слов. Что-то постфактум мне вспоминалось не без приятности: «неевклидова метрика интертекстуального пространства», «аутичное вытеснение обыденных реалий», «антифрейдизм», «принципиальная не-конгруэнтность бастионам традиционной субъектности»… Редкий идиотизм слов и словосочетаний, любимых и уважаемых современными литературоведами, всегда рождал во мне позывы к извращенному наслаждению. Произошло совмещение приятного с полезным.
   Потом я разошелся и выдал нечто со вкраплениями смысла (это, видимо, и погубило все дело). Вкратце, я вслух додумал прежнее свое рассуждение о том, что такое реальность и что по-настоящему реально. Вот – рельность-1, реальность наблюдения каждого за своим я-объектом, если только наблюдение осознанно совершается. (В ином случае реальности вообще не возникает). Как метафорически представить подобную реальность? Да как полый шар в ветреной пустоте. Внутри наблюдения ничего нет. За пределами наблюдения – ничего нет. Только цветные разводы чувствований на внешней стороне бесконечно тонкой стенки шара, да цветные ленточки наших сенсуальных вторжений в пустотные реальности (т. е. вторичные реальности обстоятельств наблюдения, реальности я-объектов), колеблемые ветрами пустоты. Шар и ленточки – вот и вся реальность. Такую модель реальности, а точнее, такое мироощущение, надо бы назвать пустотностью. Да-да, именно пустотностью. У чтеца было полно пустотности в рассказе. Как – так: главный герой вышел за дверь, но за дверь не выходил? Просто в пустотной реальности ленточка наблюдения, уходящая в будущее, в миллион раз реальнее простой последовательности событий… Автор – тихий и славный пустотник, такой спокойный и стилистически не-агрессивный, что сердце радуется.
   Боюсь, извне все это словесное извержение могло показаться невнятным набором фраз. Я не умею говорить долго и не умею говорить красиво. Помню, как вытянулась физиономия Гамова. Впечатление лошади в четвертой степени. Не такого, видно, ожидал мой куратор. Хозяйка салона поглядывает как-то растерянно. Автор «спорного текста» заулыбался. Нам с ним тепло через весь зал. Ему, кажется, полегчало, когда внимание партнеров по коммуникации перешло на другой объект. Я запнулся и закончил совсем уж вялой жвачкой, уловив близехонький взгляд: девушка, жидкие волосы, пух на затылке, румянец смущения во всю щеку, круглые глаза, как у куклы, а в глазах – умопомрачительное восхищение.
   …Вот, мы ушли, Гамов мне по дороге к остановке и говорит, мол, старик, ну ты даешь. Ну даешь ты прикурить. Никто ни рожна не понял. И грустный такой, все усчитывает, насколько наши с ним гонорары сократятся. Злится, конечно: сам затеял. Но мол, такого, старик… Полный абзац! Ладно, короче, заиграли. Мол, вышло как вышло, старик.
   Месяц его не было в моем убежище. Потом он пришел, ступил на мою территорию, а вокруг него – многоцветные букеты недоумений. Как же так? Как же так? Как же какжекакжекакже такк? В руках газеты-журналы литературного свойства. А в газетах журналах статьи с заголовками: «Негромкий манифест литературного поколения», «Пустотность – слово сказано!», «После постмодернизма», «Наблюдение за пустотой. Да!», «Карнавал… анархизм… пустота», «Магизм пустотности». И только один-единственный раз: «„Пустотность“ – невнятица в геометрической прогрессии?»
   …Мол, старик, ты теперь знаменитость.
   Так я оказался никому не знакомым и почти невидимым вождем целого литературного направления. Главным пустотником. Поразительно, как много людей медленно плывет тихими тенями по океану нереального мира! Я почувствовал минут на пять колоссальную безопасность и своего рода эмоциональный оргазм. Оказывается, нас не один и не два. Значит, мы намного защищеннее прежнего.
   На литсалон я пришел еще один раз. Сколько-нибудь часто выдерживать коммуникативное напряжение подобной густоты я просто не способен. Я пришел на литсалон еще раз, никоим образом не желая еще один раз увидеть глаза, полные умопомрачительного восхищения.
   Матерый писатель Вартан Быков закончил свою новеллу троекратным восклицанием: матерное слово, оно же, и вновь оно же. Когда подошла моя очередь высказываться, я смог выдавить два три предложения: «Текст очень уверенного в себе человека… подминает реальность под себя… Громкое и внятное утверждение творческого я… Гудящий глас колокола…» Вартан Быков так и не понял, ругается этот помятый критик инфантильного вида, или делает комплименты. Зато некий адепт пустотности в очередной гамовской газете расшифровал меня тихо и приятно: «…Да, это колокол, кимвал, карнай, бубен, водопад Ниагарский! Закройте глаза, заткните уши и бегите».
   Лида с ее восхищением в глазах была там. И давешний чтец-пустотник – тоже. Я как раз хотел кому-нибудь дать почитать мое «Мяу», они его и взяли. Я отвел их в убежище, нимало не опасаясь какой-нибудь агрессии со стороны двух негромких и безобидных людей. Пустотника я впоследствии никогда не встречал. Он передал мне через Гамова несколько точно подобранных теплых фраз. А с Лидой вышло иначе. Из «Мяу» вырос превосходный предлог.
   …Вот так Гамов вывел меня в свет. Завтра он опять явится за новым текстом.
   Когда-то многие умные люди хотели податься в дворники и сторожа. Одни освобождали досуг, чтобы при гарантированном материальном минимуме владеть горами времени и писать что-нибудь великое, концептуальное… Хотя бы ключевое. Опять-таки, не желали участвовать в общественной активности общества, погрязшего в безбожии и однопартийности. Понять-то их можно, но слишком неприятно связываться с грязной профессией истопника, дворника (сторож, кажется, получше). А сколько грозит контактов, потенциально содержащих враждебную агрессию? Настоящий коммуникативный кряж. Ни я, ни те существа, которым нравятся (если они точно выразили собственные переживания) мои тексты, никогда не позволим себе не то что высказывания, а даже внятной неосторожной мысли, будто автор мысли пишет великое, концептуальное, ключевое… Мы пишем забавные штучки, интимнейшее или вообще непонятно что. И такое, знаете ли, мяконькое, некусачее. Не улавливал в собственном сознании какого-либо различения бога и дьявола. Пытался ощутить их сущность или присутствие, ставил такой опыт два раза в жизни, но все оканчивалось нулевым результатом. Противостоять власти нестерпимо некомфортно. Если тебе плохо, – беги. Если бежать некуда, смирись, хорошее кончилось, началась беда. Даже само окончание смутного и суетливого зрелища жизни, по ощущению, не должно особенно сильно повышать градус эмоций. Дворники, кочегары, сторожа – не совсем то; эпическая архаика; у потомков нет и не может быть силы, неприхотливости и двигательной энергии предков. Иногда я мечтаю получить место хранителя архивных фондов при каком-нибудь третьестепенном провинциальном учреждении. Мне бы платили немножечко, я бы жил, всеми забытый, и чуть-чуть писал. Вот счастье! Идеально, идеально. Финансовая зависимость от родителей, хотя и поистончилась, но существует. Классифицируется приблизительно как расплывчатое тревожное воздействие на втором плане, зато с постоянным источником. Возможно, я бы произвел минимальные взмахи плавниками в сторону желанной вакансии архивариуса, но мой нынешний меховой гомеостаз столь пленителен, что абсолютно обездвиживает волю.
   Я не знаю, как они там, во внешнем мире, захотят использовать мой текст. Иногда я пишу размышление, которое напоминает статью, а они делают из него рецензию. Мне не очень жалко, хотя и обидно чуть-чуть. Главнее оказывается книжка, о которой я размышлял, а не мои мысли. Но все-таки мне не очень жалко: когда кто-нибудь просит меня подумать о чужих мыслях, это так похоже на игру! Бывает даже забавно. Они там чего-то корябают, стараются, а я – раз, и показал им страшную рожицу. Уть-тю-тю. Бе-е-е-е. Мяу. Вот и вся ваша литература. На тот случай, если у тамошнего начальства (я его чувствую в тонах прозрачного кофе, щедро разлитого по старой советской административной мебели светлого дерева) появится хотение испортить мою забаву в виде рецензии, я набрал выходные данные: «Кричевский И.Я. Прощание с музой борьбы. Городская проза до и после падения СССР. – М.: „Просветитель“, 2000. – 172 с. Тираж 1500 экз. (обл.)». Потом я принялся писать, не имея в голове никакого плана. Пошло легко.
 
   «ПРАЗДНЫЕ ДЕТИ БОЛЬШОГО ГОРОДА
   Прежде всего мне следует извиниться. Мой способ думать сильно отличается о способа думать И.Я.Кричевского. Мне кажется, дело в возрасте. Он, видимо, старше, а я моложе, вот мы и думаем по-разному. Конечно, он здесь нимало не виноват, многим людям, наверное, понравится и что он пишет, и как он пишет. Я хотел бы несколько всего лишь посмотреть на литературоведческий текст И.Я.Кричевского отстраненно, не пытаясь с ним спорить или соглашаться. Если мне позволят, я немного помедитирую над этой книгой, но только совсем в другом стиле. Мой стиль для такого известного специалиста, как И.Я.Кричевский, не за и не против, а сапоги всмятку, сплошной дилетантизм. Он может показаться как бы чем-то невнятным. Но если можно, я все-таки попробую.
   Главная идея новой книги И.Я.Кричевского такая: вот, есть социальный нонконформизм, и этот социальный нонконформизм – вечная ценность. Русская интеллигенция родилась с этим знаменем в руке и несла его через года и бедствия. Совесть никогда не позволит соглашаться с сильным, а особенно – на уровне общественного конфликта, а не личного столкновения. Такова, по мнению И.Я.Кричевского, эксплицитная правда. «Надо крепко зажмурить глаза, надо суметь забыть о людях, которые шли на смерть, на каторгу, в ссылку и лишались работы, посмев бросить вызов режиму, отстаивать духовную и политическую свободу… надо искалечить свой слух, зрение и разум, чтобы не видеть величайшей и очевидной правды русской литературы» (С.8). В 60-х годах ее умели отстоять, немало рискуя, Твардовский, Солженицын, Слуцкий, Владимов, Шаламов, Искандер, отчаянные самиздатовцы Вот тогда у нас была великая литература, может быть, не менее великая, чем во времена Толстого и Чехова. Просто большое видится на расстоянии (Глава I – «До городской прозы»). «Слово коммунар тогда сияло в первозданном своем блеске. Оно сивмолизировало некий градус духовной чистоты, смелости и веры в свет – вопреки давящей мгле тоталитарного режима. Оно ни у кого не вызывало смеха. А вот в 70-х – уже почти ни у кого… в 80-х – это слово смешит почти всех, в 90-х, чуть подержавшись за счет баррикад, превратилось в архаику…» (С.68). Иными словами, в 70-х русская литература отправилось в долгий вояж, который впоследствии оказался одной колоссальной чередой ошибок. Глава II в книге И.Я.Кричевского так и называется: «Траектория ошибок». Первой из них были «звездные мальчики»: ранний Аксенов, а особенно его последователи, ослабили градус «накала». Но это еще куда ни шло. «Деревенщики» и, скажем, Веничка Ерофеев – поиск в никуда, уход с «главной дороги». Но и это довольно безобидно – «…если не вспоминать, что именно выросло из „деревенщиков“ к настоящему времени» (С.70). Худшее, по И.Я.Кричевскому, произошло в тот момент, когда «основной поток», (т. е. то, что было в нем неподкупного и подлинно гражданственного) свернув в психологизм, экзистенциализм, постмодернизм и прочие тонкости. В 70-х фактически единственным, кто всерьез «держал позицию», оказался Трифонов (Глава III – «Последний из настоящих»). И.Я.Кричевский восхищается романом «Дом на набережной»: в условиях того времени сказать так много, так честно и так горячо! И, главное, уже вопреки «поворотному стремлению», движению «на кривую». «Какая фундаментальная вещь среди суетных экспериментов!» (С.81). Битов и Маканин были уже не совсем то (Отчасти они размещены в «Траектории ошибок»). А Довлатов, Пелевин, Сорокин, Попов и этот нынешний Слаповский – совсем не то (Глава IV и самая большая в книге – «Падение»). Фактически, «…их творчество знаменовало конец настоящей большой литературы в России. И непродолжительная вспышка Войновича-Рыбакова-Приставкина уже не способна была спасти положение» (С.100).
   Итак, И.Я.Кричевский называет Битова и Маканина первыми по-настоящему «знаковыми» фигурами. Да, они по-прежнему пытаются высоко нести идеал интеллигенции. Они пытаются жить и писать, сверяясь с ним. Но «…что-то хаотическое раз за разом прорывается в их текстах, разрушая гражданственный классицизм высоких 60-х» (С.101). Автор назойливо так подчеркивает и давит: вот, процент содержания про глобальный конфликт и про личные беды активно скакнул в сторону последнего. С них по-настоящему началась «городская проза» («если не считать Пьецуха» (С.109)). Битов хотел выпендриться со своими постмодернистскими штучакми, когда писал «Пушкинский дом», и вещь вышла хоть и неплохая, но не стоило накручивать столько лишних сложностей на пустом в общем-то месте. А Маканин «обытовил» прозу. В повести «Где сходилось небо с холмами» – «…виден, конечно, конфликт традиционного сознания с массовой культурой. Но здесь ли проходила генеральная ось нашего противостояния? А в романе „Один и одна“ виден печальный перелом творческого метода: Маканин опускается до весьма глубоких слоев психологического содержания личности, пытается, так сказать, вычерпать все до дна; это, конечно, привлекло в свое время к роману благожелательное внимание многих читателей; но в сущности главная задача интеллигентного человека (именно таких анализирует писатель) перешла на третий план. Таким образом, Маканин утвердил фактическое положение вещей как приемлемое: боль, потери и страдания борьбы с мрачной глыбой советского режима – десяткам, сотням людей, а остальные со спокойной совестью могут пребывать в готовности – пока их не позовут для „настоящего дела“. 70-80-е – это ведь не лермонтовская Россия, а брежневская. Лишний человек в такие времена быстро превращается в дюжинное ничтожество, обывателя. И Маканин ему это разрешил!» (С.111)
   А мне как раз с этого места хоть что-то нравится читать. Появились какие-то интересные люди. Простите, что прервался.
   Довлатов и Пелевин по Кричевскому – фигуры перехода к полному ауту, виноват, к полному низвержению с прежних вершин. Довлатов еще заставляет героя поступать правильно. Тот у него в очевидной конфронтации с большевиками. Ну и хотя бы пытается понять, где добро, а где зло. Но в повести «Заповедник», скажем, девять десятых про страдания героя, как он в хаосе бьется, а про борьбу и конфликт совсем чуть-чуть. А у Пелевина уже все смешалось, и добро со злом не различить, они стерлись как понятия. Есть практики, и их практикуют либо верно, либо неверно, либо совсем не практикуют. Я, кстати, думаю, что это все как-то понятно: вот, я занимаюсь с буддистами. Или вот, я не занимаюсь. Что тут добро, зачем тут искать добро, тут совсем не об этом. Пелевин пишет о других вещах. Там у него какие-то технологии. Я бы не рискнул соваться в такие технологии, так в них много громких телодвижений, такая густая внятность, упаси боже. Я живу вообще гораздо тише. Это к слову. Понятно, что Довлатов с Пелевиным у И.Я.Кричевского тоже отрицательные персонажи литературного процесса – хуже Маканина с Битовым.
   Вот еще одна очень характерная фраза у него: «По большому счету, так называемое „творчество“ Сорокина, Попова, Слаповского представляет собой быстрое сползание в бессмысленную словесную эквилибристику. Это настоящая игра нонсенса» (С.150). Вроде бы, комментарии не требуются. «Городская проза» доигралась.
   И.Я.Кричевский осознает, конечно, какой древностью могут кому-то показаться его мысли. Это, кстати, ценно. Значит, он не какой-нибудь простой глухарь на току, а умнее. Но вывод у него все-таки очень громкий и назидательный: вот, была у нас в литературе «философия совести» и она уступила место «психологии эксперимента». А по большому счету, как пишет уважаемый автор, «Та литература выше, которая опирается на более высокие идеалы» (С.166–167). Борьба, то есть, выше быта, а нонконформная правда (это его выражение) выше и всяческих религиозных бирюлек (тоже его выражение), и психологического копательства, и «пестроперых литературных абстракций». В общем, он высказывается ясно и недвусмысленно, усмешек не хочет бояться, а хочет поддержать слабых духом и восстановить простейшую истину, которую так заискажали в последнее время.