Когда я все это читал, мне иногда было смешно, иногда я злился на автора – да что он все поучает, как будто знает как правильно, а больше всего я ощущал, до чего мы с ним разные люди. Мне даже в виде текста тяжело сдерживать такой ужасный напор. Я без конца напрягался от его агрессии. Да мне даже выговорить трудно некоторые слова из его текста: социальный нонконформизм… гражданственная конфронтация с партократическим режимом… манифестация бескомпромиссности. Неужто можно пользоваться такими словами, ничуть не стыдясь, всерьез, при всех, выставляясь напоказ? Для меня они закрыты, я бы покраснел и смутился, если бы меня заставили прилюдно произнести какой-нибудь «концептуализм» или «постмодернизм». Разве можно так просто и однозначно именовать такие тонкие и сложные предметы? Наверное, для этого следует быть очень уверенным в себе человеком. Два раза в жизни краешком сознания я почувствовал холодное веяние чужой и опасной ауры постмодернизма. Дальше этого мне не случалось подходить к его пониманию; признаться, я даже не совсем уверен, что «постмодернизм» – подходящее слово для скрипучего явления с ледяной голубовато-черной аурой.
   Конечно, все, что написали Маканин и Довлатов – ужасно важно. Я улавливаю вибрирующую зыбкость переходного пространства, в котором они очутились. То есть переход – да, какой-то переход есть. Эти люди истончились до ощущения липкого неуюта. Конечно, оба еще очень громкие существа. Довлатов, кажется, пил и буянил против окружающей реальности, ему все активно не нравилось. Даже в армию попал, хотя этот кошмар я просто представить себе не могу. Маканин как будто дергает другого человека за локоть и все напоминает: «посовестись!» Но они все-таки совсем уже не такие массивные громады, как Шаламов или Твардовский. Они знают, что им надо жить по какому-то высокому идеалу, но все их существо сопротивляется и тянет в сторону нормальной жизни. Довлатов называет нормальную жизнь хаосом, он нашел слово – и уже меньше боится нормальной жизни. Маканин все стесняется, ему неудобно жить нормальной жизнью. Он интеллигент, он должен высоко нести какой-нибудь факел или светоч, иначе ему чувствуется неэтично. Но их все равно сносит совсем в другую сторону от всяческих громких, высоких и прямых идеалов. Они чувствуют, что дрейфуют, у них от этого крыша едет. Маканин в «Андегрунде» придумал для себя даже необходимость посидеть в психушке, чтобы быть не хуже тех, кого мучили большевики. Он сам не понимает, как у него мысли поворачиваются на: я живу нормально, это плохо и неудобно, а чтобы совесть была чиста, требуется посидеть в психушке. Они так оба маются, их так жалко. Это два приятных неуверенных человека.
   Они оба еще не понимают двух важных вещей. Такие вещи и понять-то нельзя. Их и назвать-то трудно. Просто однажды, наверное, можно почувствовать себя погруженным в них. Тогда, кажется, может прийти едва-едва заметное расплывчатое понимание. Они оба еще не погрузились, они только почуяли неладное. Высокие идеалы поисточились, великие учителя оказались не столь уж великими, все размыло, все непрочно. Непонятно, за что держаться. Они оба, чувствуется, не любили большевиков. Но тех, кто впрямую, как хочет И.Я.Кричевский, дрались с большевиками, они тоже, кажется, как-то недолюбливали. Это все были, очевидно, их знакомые, обычные люди, со всякой придурью человеческой, а тоже выставились: мы – борцы. Значит, во-первых, оба узнали духовную неразбериху и нечеткость 70-х, но оба еще не решались позволить себе то, на что их так тянуло. А именно: не бороться ни с кем, хотя и не сотрудничать, не тащить себя за уши к каким-нибудь высоким идеалам, не заставлять себя изо всех сил страдать (невроз ведь какой-то! болит у дяди, а вою я.). Во-вторых, иное важное. Оба жили в большом городе. Вся интеллигенция жила по городам, кроме тех, кто на время ходил куда-то в народ. Она вся там и при царе жила. Но тогда города были меньше и тише, слабее отличались от деревень, чем сейчас. Ездила тихонечко какая-нибудь конка, никаких машин, толп, грохота. При советах росли-росли большие и очень большие города. По-настоящему надолго они выросли и остались годов с 50-х только, после послевоенного восстановления. Только тогда мегаполисы (простите за громкое слово) оказались особой жизненной средой для интеллигентов. Понемножку назревала такая ситуация: снаружи в большом городе опасно и некомфортно. Зато за стенами, в квартире, безопасно, как в животике у мамы. Можно там ото всех скрыться, отгородиться и ничего не делать. Совсем! В 50-х, допустим, еще было много бараков, там тебя не оставят в покое. Но в 60-х – 70-х бараки попропадали. Кто получил шанс оставаться праздным? Да прежде всего, кто писал. Литературные дела и праздность – родня. Я ощущаю в этом сильный поток правды. Ну, вот Маканин и Довлатов уже существовали поблизости от такого шанса. Но оба не только не поняли, как им воспользоваться, но даже давили в себе всякое желание в ту сторону. Их подсознательно тянуло на нормальную жизнь: одиночество, безопасность и праздность. Так хорошо у них видно по текстам весь рисунок потаенных стремлений! Ужасно неудобно подглядывать подобные вещи, я прошу прощения за нескромность; но иначе тут никак не выразишь мое чувствование. Довлатов желал, чтоб его никто не обижал и чтоб побольше водки. Сейчас мы знаем – можно и не пить совсем, но для тех лет желания Довлатова естественны, нормальны, правильны. Маканин желал сбалансированного и мирного покоя. Он в «Утрате» так неестественно умиляется на всяческие юношеские благородные порывы, а в «Отдушине» у него намного понятнее и правильнее: прежде всего комфорт.
   До 90-х все люди, хорошие, милые и тихие люди из «городской прозы» трагически давили в себе то, что составляло фундамент их подсознательных реакций на окружающую среду. Им как воздух нужны были одиночество, покой, комфорт, закрытость от опасностей внешнего мира за стенами квартиры, защищенность от психологических передряг. Да они и пишут так, но вслух для себя и для всех открещиваются от собственного естества.
   В 90-х, слава богу, все эти идеалы рассеялись. Некоторые люди стали жить тихонечко и покойно. Подсознание, конечно, вылезло и попало в тексты. Вот появилось странное существо Макс Фрай. Оно прославилось. Чем? Да там у него в картинках показано, чего хочет на самом деле хорошо образованный, никому не нужный и беспомощный житель мегаполиса. Макс Фрай выполняет все желания такого человека. За это его любят ясно какие читатели. Макс Фрай – очень уютный. Макс Фрай – безобидный.
   Пелевин, когда писал свои повести и романы, делал очень важное и нужное дело. Он совершал еще один шаг. Он готовил приход нашего время. (Интересно, какое время готовим мы?) сейчас пришло то, для чего он подводил фундамент. Опять-таки, это можно почувствовать: в нашем 2000-м году все его крупные вещи – уже чуть-чуть опоздавшие. Почему? Он показывает прямо: на всю и всяческую борьбу надо плюнуть, нет у борьбы никакого смысла, есть одна пустота. Он все настраивал на правильное практикование буддизма и кастанедщины (не знаю, простите, пожалуйста, как правильно назвать). А сейчас уже не нужны ни буддизм, ни кастанедщина, поскольку я ни чувствую ровным счетом ничего при словах «Освенцим», или, скажем, «Александр Матросов», или, скажем, «Правозащитник Андрей Сахаров», или, скажем, «святорусские мученики», или, ну, словом, что-то такое, от чего, по идее, надо испытывать трепет. Никакого трепета я уже просто не умею испытывать ни от чего. Разучился и даже попусту напрягать себя не хочу. И Будда с Кастанедой уже свое дело как бы сделали. А о борьбе и помышлять смешно. У меня в теле есть мясо, но мышц я не чувствую и не хочу иметь никакого дела с мышцами, с агрессивностью, со всякими конфликтами. Борьбы никакой не нужно, если только не испытываешь мазохистского стремления к неприятностям.
   С Фрая, Пелевина, Слаповского и ранней Хаецкой (имеется в виду повесть «Монристы», а «Мракобес» уже совсем не то, такая грохочущая однозначность в этом романе!) начинается мегаполисная проза. А прежняя «городская проза» на них заканчивается. Чем более безобиден и пушист автор, чем более безобиден, беспомощен и пушист его главный герой, тем выше градус «мегаполисности» – если, конечно, никто не испугался такого длинного и громыхающего слова.
   Вывод окончательный такой: то, что написал И.Я.Кричевский будет интересно для людей его возраста и умственных наклонностей. А для многих других, особенно молодых людей, которые пишут, получилась всего лишь внятная назойливая агрессия. Я готов сказать: «Я очень уважаю этого специалиста», – и чувствую, что не лгу вроде бы. Но другое мое ощущение будет не таким приятным для него. Его текст напоминает неожиданный комбайн «Дон-1500» в вашей спальне.
   Еще раз прошу простить меня всех тех, кого я невольно напряг».
   И я подписался. Мое имя многим нравится и тексты тоже. Веселящее чувство.
   Час или около того лежу и отмокаю. Ощущение комфортной усталости. Длится, длится ощущение комфортной усталости. Я дописал. Длится ощущение комфортной усталости.
   В дверь поскреблись. Лида негромко выстукивает условный код. Сегодня у меня пушистый день: я закончил текст и ко мне пришла Лида.
   Мы встречаемся часто. Лида бывает у меня примерно раз в декаду. Первый раз… чудесно. Это было чудесно. За несколько часов мы сумели ни разу не царапнуть друг друга, ни разу не попытаться подглядеть: что там, за щитами у партнера. Пустотник ушел, мы сидели друг напротив друга в полутьме и молчали. Молчали столь долго и столь очевидно, что я осмелился взглянуть ей в лицо. Конечно же, в сумерках все кошки серы. Но убежище и вся сумеречная среда внутри него столь сильно прижились ко мне, что превратились в своего рода внешнюю оболочку моего тела; так вот, я не умею различать цвета в полутьме, но это означает лишь одно: я не умею различать их глазами; бесплотным и безымянным органом, рассеянным по всей внешней оболочке, я уловил с пугающей отчетливостью – Лида красна как майская роза от мучительного желания и страха. А я? Я никогда не испытываю сильного желания по отношению к женщине, пока не дотронусь до ее тела. И тогда не испытывал. Притом, конечно, я боялся не меньше ее. Но какова ситуация! Что за чудо чудесное. Она сидит рядом, такая тихая, милая, спокойная, никакой тебе язвительности или злобности, никакого тебе кокетства и любопытства. Океаны восхищения и желания. И – рядом, в метре от меня.
   Все-таки я не решался. Как неудобно, тесно и рискованно – что-то начинать. Как трудно и… громко. Это всегда – отчетливая фиксация между одним состоянием и другим, а я так не люблю отчетливые фиксации… Благо, когда явь неотличима от сна. Она, конечно, тоже не любит отчетливые фиксации.
   Мы изредка перебрасывались короткими и малоосмысленными фразами. В течение трех часов. Потом исчерпалось буквально все. Она с извинениями встала, направилась к двери. Я тоже встал, чтобы ее проводить. А в убежище узко, тесно, не развернуться. Крохотная комнатушечка, удивляюсь, как мы тут помещались вчетвером с пустотником и моей кроватью! Ну вот, мы и не развернулись. То есть я начал отклоняться с лидиного пути, но со своей обычной неуклюжестью запутался в ножках табуретки. Тогда было лето, девушки обнажали плечи (фигуру ее, форму грудей, ног, даже лицо иногда не могу вспомнить – все расплывается, а такую мелочь как обнаженное плечо память услужливо сохранила). Да и я сидел в рубашке с коротким рукавом…
   Мы соприкоснулись кожей, тем ее участком, который покрывает руки от локтя до обреза короткого рукава на рубашке или футболке. Мы застыли. Если бы один из нас качнулся в сторону, если бы взаимное касание исчезло, ничего бы не произошло. Но нет, мы постояли немного, стараясь сохранить такое чудо. Потом придвинулись плотнее друг к другу. Мы не могли повернуться лицом к лицу: пришлось бы раздвинуть наши плечи – ее левое и мое правое, а мы все еще опасались потерять наш шанс. Тогда она подалась назад и сделала полуоборот. Расстояние между ее спиной и моей грудью сократилось до нуля. Затем стремительно набрало отрицательные величины. Я ее все-таки обнял. Это была чуть-чуть избыточная активность, но после того, как мы перешагнули столько непреодолимых барьеров, осталось вот именно чуть-чуть… Думаю, нетрудно меня понять. Ради всего мягкого, извините меня за откровенность описания.
   До самого конца она оставалась в своей тонкой маечке, белой, длинной, с какой-то бессмысленно громкой латиницей на груди и на спине. Лида… необыкновенно кротка. Те несколько часов мы провели в удивительном равновесии. Мы берегли покой друг друга и сберегли его. Прошло не так уж мало времени с тех пор, но мы не утратили осторожность. Наверное, не испытав такого, трудно понять, сколько осторожности, нежности и тонкости должно содержаться в объятиях хрустальных замков, иначе… полетят осколки.
   Мы всегда занимаемся любовью молча.
   Сегодня она, как всегда, села за стол и получила традиционную порцию крепкого чая. Мы молчали. Мы очень мало разговариваем. С каждым разом беседа становится все менее и менее необходимой. Но чай нужен всегда. Мы раз за разом расстаемся как навсегда, полностью освобождаясь друг от друга – так, чтобы не возникало соблазна позвонить, встретиться… В определенные дни и часы я обязательно здесь, в убежище: придет она или нет, я на месте, не застать меня невозможно. Разве, что-нибудь форс-мажорное. Зато и при встрече мы начинаем почти с самого начало, почти все заново. Ей нужно присидеться к чужой территории. Привыкнуть к моему присутствию. Утвердиться в мысль: самая тесная коммуникация по-прежнему возможна между нами. Она сидит, медленно-медленно пьет чай, восстанавливает незримые связи со мной и моим убежищем. Потом она принимается читать стихи. Она пишет очень плохие минималистские стихи. Или просто до такой степени невнятные, что даже я крайне редко совпадаю с Лидой, пытаясь реконструировать чувствование этого набора букв. В сущности, минимализм – такая слабоосмысленная поэзия, что самая нелепая околесица способна превратиться в гениальный шедевр, попади она в растусованный сборник, а потом благожелательному критику на перо. Возможно, я брякнул громкость, – когда заявил: плохие стихи… Конечно, я отыскиваю теплые слова для нее. Стараюсь не лгать. В сущности, довольно простая задача: самую малость хорошего можно отыскать даже в полном бреде. Да и что – бред? Бред, быть может, совсем не так плох, просто реальность кажет собственную изнанку… Лучше сказать: самую малость хорошего можно отыскать в любом тексте. Если ей не хочется читать стихи, я рассказываю какую-нибудь свою особенно заковыристую идею… и слышу от нее теплые слова. Смысл ее декламации или моего плетения словес далек от тривиального обмена информацией; мы размываем грань между чаем и раздеванием. Когда монотонная речь растворяет между нами еще несколько барьеров, один из нас говорит…
   Сегодня это я. Минут десять я разглагольствовал о Кричевском, о мегаполисности. Она улыбалась. Сказала: остроумно. Подходящий момент созрел:
   – Я хочу прикоснуться к тебе. Если ты не против, пожалуйста, придвинься чуть-чуть поближе. Твое присутствие приятно. Ты знаешь, я не причиню тебе никакого вреда.
   Придвигается. Глажу я руку. Она отвечает мне. Шепчет:
   – Твои прикосновения приятны. Пусть их будет больше. Близость между нами возможна, если только ты сам не против. Погладь мне волосы.
   Мы встаем. Я глажу ей волосы. Я делаю все очень, очень медленно.
   – Ты можешь в любой момент остановить меня. Если тебе что-нибудь не понравится, обязательно скажи.
   – Да, – ее шепот. Она робко обнимает меня, – Да. Ты делаешь все правильно. Мне хорошо. Давай продолжим.
   На нас такая одежда, которую нетрудно быстро снять. Мы заранее заботимся о том, чтобы на нас не было ничего долгоразвязываемого, труднорасстегиваемого или сильноцепляющегося.
   Мы оба испытываем желание в мотивах водопадов, алого и неизбежности. Но ни разу не случалось нам бросаться друг на друга с бешеными объятиями. Нет этого сейчас и, надеюсь, никогда не будет.
   Мы ложимся. Ее плоть не упруга. Она такое же дитя снов наяву, вялых движений и сумеречных углов, как и я. Ее плоть податлива. Мы понемногу растворяемся в водах теплой реки, текущей в особом, мягком и безобидном мире, незнаемом здесь. Плоть ее ароматна и тиха.
   …Проводил Лиду. Она уходила, не оборачиваясь. Правильно, наша коммуникация на сегодня исчерпана.
   Во внешнем мире стоят сумерки. Забавно. Здесь один раз в сутки бывает так же, как у меня в убежище. Мир был бы приятен… или будет приятен… когда сумерки встанут навсегда. За спиной возвышается громада моста. Там горят фонари, а над ними насмешливо висит фонарь луны. Тень моста в причудливом двойном освещении расплывается, расплывается… Стою и любуюсь. Чуть-чуть рискую, задерживаясь на несколько минут за пределами убежища. Когда я рассматриваю лунную тень моста, я вижу тихий бахромчатый плюш, насквозь ласковый, и с очень размытыми очерта…
* * *
   …Я стою на мосту и наблюдаю за моим героем. Некоторые удовольствия он любит до такой степени, что способен чуть-чуть рисковать ради них. Маленькая фигурка в нескольких метрах от четкого, резаного контура тени, которую отбрасывает мост в лунном свете и сиянии фонарей. Я знаю как онвидит эту тень. Я не могу пережить такое же ощущение, я вижу иначе. Но я знаю, какая сейчас картинка на экране его глаз. Для егозрения лучшее слово – размытость… Мы, два человека, сделанные из мяса, костей, кожи и души, смотрим в одно и то же время на одну и ту же тень, но видим разное. Дело даже не в том, до какой степени он не способен увидеть четкость и резаность линий; о! ерунда, – разве он пожелает сколько-нибудь долго смотреть на предмет, просто и прямо смотреть, разглядывая? Он без конца отрывается и никогда не увидит ничего четкого. Но… есть вещи куда более важные. Вот контур тени: мост, парапет, арки, постаменты для фонарей, мы с вами у парапета. Если б только это! Вон там, видите? – и там… и еще вот и вот… Видите! Я рад. Этого нет на мосту. Тень отбрасывает не только мост, но и то, чего на нем нет. Во всяком случае, в нашей реальности. Вы правы. Нетрудно разглядеть, если смотреть долго и прямо. Эти четыре черных сгустка – тени готических чудовищ. Классических каменных химер, – о них с таким омерзительным наслаждением писал Марк Алданов… Одна шевелится. Потребовалось вторжение незримой и страшной силы в наш мир, чтобы он прошел через очередную стадию искажения и упрощения. В результате некоторые люди получили шанс жить как мой герой, моя тихая тень. Способна ли маленькая тихая тень, живущая в мире теней, разглядеть огромную громкую тень? Сегодня здесь как в старой доброй сказке: в тени города – город теней. Он не разглядит. А я вижу. Я поставил на другое в одной очень большой игре.