Спектакль по стихам Вознесенского "Берегите ваши лица" был задуман так, что Любимов сидел в зале за режиссерским столиком с лампой и микрофоном и как бы вел репетицию, мог остановить, заставить повторить, сделать замечание. А во время прогона чуть позади справа от него сидел корпус министерского руководства, слева - несколько друзей.
   Вот молодые актеры в черных трениках - свет сзади, лиц не видно, декламируют (или поют - забыл) стих, где слова: "Запрещаем запрещать!" Любимов останавливает эту как бы репетицию, кричит:
   - Надо, чтобы было понятно, что запрещаем! Кому запрещаем! Еще раз! И теперь уже и сам кричит со всеми, в микрофон, оборачиваясь то к начальству, то к нам:
   - Запрещаем запрещать! Запрещаем запрещать!..
   Потом меняется свет, и оказывается, что на актерах и актрисах дощечки с надписями, например: "Я люблю Кеннеди" - и так далее, обозначающие, что это, мол, там мы запрещаем запрещать. Но начальство уже привыкло к этим шуткам и накидало замечаний и указаний.
   Потом (это мне говорили) Вознесенский сказал:
   "У меня в ЦК комсомола есть кореш, он посмотрит, все замечания к чертям отменит".
   Пришел ЦК комсомола и запретил спектакль вообще.
   Репетиция "Бориса Годунова", кирпичная стена, два стула и доска.
   Золотухин на репетиции был жалок перед надменной полячкой, Любимов спрашивает:
   - А что бы ты сделал, если бы над тобой издевалась русская баба?
   - Я бы ей съездил.
   - Ну вот и давай.
   И Золотухин "съездил" Демидовой. И сразу поставил ее на место. "Царевич ты!"
   А не принятые критикой "Три сестры"?
   Где сначала духовой маршик звучит с небес. И открывается стена зрительного зала, а за ней - Таганка, за деревьями купол церквушки, и ветерок дует в зал...
   Может быть, оттого что напомнило, как на фронте, думалось: "Поставили бы на Первую Мещанскую, дали посмотреть в одну сторону, потом в другую - а там пусть и прихлопнут..." Слезы к горлу. Проговорил: "Вот и весь спектакль..." Какая-то женщина, сидевшая рядом, встревожилась: "Уже все?"
   А сестры, говоря о прекрасной будущей жизни, смотрят со сцены на нас, какие мы теперь, будущие? И Федотик фотографирует нас, будущих. И все под маршик маршируют в будущее. За красными флажками, в загоне. А предваряя дуэль, Соленый направляет на Тузенбаха палец:
   - Бац!
   И Тузенбах корчится в предсмертной конвульсии.
   В журнале "Театр" критик проиронизировал: "Репетируют смерть".
   А на фронте случалось подумать: "Если случится, - то как - сразу или с мучением?"
   Да, забыл. Происходит это все как бы в казарме - койки под байковыми одеялами, умывальники-гвоздики... Полк на постое в городке.
   Казарма вспомнилась - довоенная, нескончаемая, бессрочная.
   Вдруг постарел. Это случилось позавчера. Но я даже сразу и не заметил. А сегодня вижу - да.
   Неловко в таком виде быть среди людей. Если можно, не приходите без предупреждения. Чтобы я успел сделать вид человека, который еще. И хорошо бы больше не работать. Пришлось бы работать, делая вид. Давно, по правде сказать, это началось уже. В войну еще.
   Умер Яша, святой человек. Легко умер, ночью. Моложе меня.
   Умер Камил Икрамов. Но - сделав главное в своей жизни, опубликовав повесть об отце, секретаре ЦК Узбекистана, погибшем в лагерях. (Да он и сам, Камил, сначала сидел на коленях у Сталина, потом - тоже в лагерях.)
   Умер любимый народом, блистательный, закомплексованный Андрюша Миронов.
   Умер Даль.
   Умер Высоцкий!
   Сколько их уже, прекрасных, моложе меня...
   "Что это у тебя пьесы какие-то сиротские?" Смотрю - правда, эти - из детдома, та - тоже, у тех неладно с родителями*. Отсюда у многих потянулась на всю жизнь не уверенность в себе и какая-то прорывающаяся неврастения.
   * А у меня, так случилось - и родителей не было.
   Непонимание ничего про это, почти у всех тогда мальчишек. В госпитале медсестра спраши-вала: "Так сладкого и не знал?" Многих могли так спросить. А после войны жизнь, как теперь говорят, "за чертой бедности", без прописки в получердаках и полуподвалах и борьба с космопо-литизмом... Вот откуда и стыды за все, что сделано наспех, от усталости, каждый поступок - в ту секунду, когда еще и не подумалось: не надо, зачем! И каждое утро теперь воспоминания об этих стыдах, кругами, от одного к другому.
   - Алеша, ты видел, какой я вчера был?
   Младший мой, с запинкой:
   - Да...
   - Ты никогда не будешь такой?
   - Не знаю.
   - Почему?
   - Позовут в компанию, неудобно отказаться...
   Бросаю. С завтрашнего дня. С сегодняшнего. На всем сказывается. Торможение какое-то.
   Маленькие мысли, оставьте меня!.. Да что это такое, сгиньте, брысь! Я и не думаю о вас! Я думаю о той женщине, что переходит дорогу. Как хорошо, что такие переходят дорогу!.. Что, опять? Да я с ума сошел! Да я и не думаю об этом! Я думаю о море весной, о грохочущем, светло-зеленом... Сгиньте, брысь!
   Каждый человек соответствует городу, населению определенного размера. Во время войны, когда мы занимали небольшой городок - Тирасполь, Андреаполь (какое греческое название!), Великие Луки, - перед нами открывалась мощенная белым булыжником мостовая и заборы, над которыми нависала сирень, и окна белых одноэтажных и двухэтажных домиков, за которыми скрывались девушки в белом, которые, наверно, умеют играть на пианино и читают Хемингуэя...
   Она все время искала просто хорошего человека, с которым можно поделиться мыслями или провести время. Но все так привыкли казаться хорошими людьми и принимать за это плату, что она платила и платила...
   Англия, Америка, Франция, Канада, ФРГ, Япония, помогите нам!
   1968
   Провожанья, прощанья, прощенья,
   сборы, споры в квартирах пустых.
   Кому в путь, кому - снова под дых,
   а кому ожидание виз,
   не имеют еще разрешенья...
   - Вы когда?
   - Мы в четверг.
   - Нам отказ.
   Срок истек. Подадим еще раз.
   Чей-то родственник щелкал и щелкал
   объектива внимательной щелкой.
   Фото тем, кто уже собрались,
   у кого ожидание виз...
   Кто друзья? Кто сестра? Кто стукач?
   Эта плачет. Плачь, милая, плачь.
   А оттуда неясные вести.
   Эти едут, те ждут, те на месте...
   Сын мой был в долгосрочном отказе, я знал.
   Но тогда кто кого - я его провожал.
   Как вдруг.
   Я увидел молодую женщину. Она не плакала. Она была красива, красива, красива! Я спросил ее:
   - Вы уезжаете?
   Эта женщина не уезжала. Я не знаю кого провожала.
   И я крикнул человеку с фотоаппаратом:
   - Сфотографируйте эту женщину! И увеличьте ее портрет! И повесьте на стену дома! С надписью! "Эта женщина не уезжает!"
   А недавно я узнал, что она живет в Париже.
   1999
   Комик Макс Линдер покончил жизнь самоубийством из-за того, что Чаплин его превзошел. Достоевский карикатурно изображал собратьев по перу Тургенева и Гоголя. Булгаков в "Театраль-ном романе" вывел в образе завистливого писателя популярного в те времена Бориса Пильняка. Каждый выбирает себе предмет для соперничества и терзаний.
   Когда Марлен Дитрих, звезду мирового экрана, спросили:
   - Как вам удается не стареть?
   Она ответила:
   - Я хорошо сплю и никому не завидую.
   Бог, или что-то высшее, сначала дает тебе понять, в чем твой главный грех. А следствие его все остальное. Потом дает мучение за эти грехи. А потом - некоторым! - как бы очищение, покой. А так-то грехи есть у всех, с первого грехопадения человека.
   Наш преподаватель С. был тощ, удлинен, лицо-профиль, лицо-ножик. Непонятно, где размещался его непостижимый для нас ум, его загадочная эрудиция. Он вел в Институте кинематографии сценарное мастерство. Мы по очереди садились к его столику и излагали свои сумбурные, расплывчатые замыслы. Он слушал, обратив к нам серьезное узкое лицо. Светлые глаза с навесами напоминали изображения французских просветителей. И тут же предлагал парадоксальный сюжет, безупречно прояснявший наше невнятное. Это напоминало американскую картину "Анна Каренина", где в автомат бросали монетку, внутри что-то щелкало, и выскакивала свечка.
   Однажды, увидев его на улице, я бросился от него бежать. Как в стихах Пастернака: "Голоса приближаются. Скрябин. О, куда мне бежать от шагов моего божества!"
   Мы знали, что у него множество патентов на технические изобретения. Мы знали, что у него гигантская картотека анекдотов. Мы знали, что он гомерически остроумен. Мы не знали, что раньше он был референтом Жданова и заведующим отделом кино у Сталина. Однажды, дожидаясь в его приемной, он достал из кармана зажигалку, чтобы прикурить. И сразу же боковым зрением увидел летящую на него фигуру с гирькой на ремешке. Он успел отклониться, и телохранитель вождя сказал ему: "Счастлив твой Бог". Узнали об этом потом, когда он начал пить. Запрется от семьи и пьет.
   Годы прошли. И вдруг во мне слабо проклюнулось это его умение, это его щелканье. И когда ко мне кто-либо обращается за советом, иной раз вдруг возникает нечто похожее, - щелчок. И выскакивает свечка... Себе не могу помочь. Другим - иногда получается.
   А немцы так близко, что мины только взвизгнут - сразу же разрываются. Бежали в атаку. А за мной бежали два нацмена. Как вдруг один изо всей силы стукнул меня сапогом в бок. Я свалился в черную минную воронку. А они оба на меня. А я под ними не могу пошевелиться, да что там, дышать не могу. Наверно, здорово ударил сапогом. Я - матом на них, - думаю, они решили отлежаться в воронке, пока атака кончится. А потом, когда меня вытащили из-под них, оказалось, сапогом меня никто не стукнул, просто это осколок попал в бок и увяз в легком. А они оба убиты.
   Некогда Дождь - как в стихах Пастернака - это было Прекрасное. Теперь дождь - это надо шапку надеть. Впрочем, все, что у Пастернака, было Прекрасным.
   В кашне, ладонью заслонясь,
   Сквозь фортку крикну детворе:
   Какое, милые, у нас
   Тысячелетие на дворе?
   Я тогда считал, что кашне - это не шарфик, а какая-то странная кашня, в смысле - каша, в которой сидит Пастернак, одинокий, как зверек в норе, в перловой каше, из которой и выглядывает в форточку.
   Что-то изменилось. Были внутри круга и критиковали окружающую окружность. И злились на ее неровности, и старались их выровнять... Что-то изменилось. Стоим снаружи, каждый - поодаль, друг друга почти не видно, и круг этот вовсе и не круг, а черт знает что.
   Ода кофейному ликеру
   Кофейный ликер я однажды попробовал на дне рождения товарища. В десятом классе. Он поразил меня соединением душистого, поэтического, женского, прекрасного.
   Потом началась такая сложная жизнь, что и не распутать. Время от времени я заходил в магазин за углом и брал домой бутылку водки или вина и всегда почему-то замечал: сверху на полке стояли пирамидкой бутылки кофейного ликера, темно-коричневые, с золотым названием наискосок. Но мне и в голову не приходило взять его. Все мои друзья и вообще все знали, что ликер - это пошлое, глицерин, отрава.
   Но недавно я зашел в магазин, чтобы взять с собой чего-нибудь достойного моих знакомых, к которым я был приглашен в гости. Но оказалось, что ничего достойного моих знакомых в магази-не не было. Были только бутылки кофейного ликера. Тогда я подумал: зачем я пойду к этим знакомым, где надо улыбаться в ответ на улыбки, а улыбаюсь я с трудом. И я решил не идти в гости, а взять бутылку кофейного ликера и вернуться домой. Стал пить мой кофейный ликер, и все запутанное начало распутываться, и стало вспоминаться хорошее. И жить становилось легче, несмотря на все плохое, что было в прошлом, и все тяжкое, что было в войну, и все запутанное, что сейчас.
   Через несколько дней я снова зашел в магазин. И сразу увидел - на верхней полке не было коричневых бутылок с золотой надписью наискосок. Я пошел в другой магазин. Но там продавщица сказала, что она не помнит, когда кофейный ликер и был. Ни в одном магазине не было кофейного ликера. И никто не знал, будет ли он когда-нибудь.
   А впрочем, пить осталось так недолго...
   В школе, когда я учился, было принято время от времени собирать деньги на неимущих. И вот вдруг узнаю, что собирают деньги на ботинки неимущему мне. Тогда как семья, в которой я жил на правах родственника, была вполне обеспеченная. И было стыдно. Как будто собирают по недоразумению. Правда, ботинки были нужны.
   Из-за унизительного положения в доме, я разнуздывался в школе. Директор однажды пригла-сил отца моего товарища, спросил - как ему кажется, нормален ли я психически. Позже, в армии уже, до войны, приехавшую ко мне в воскресенье девушку (в Подольске еще, под Москвой) политрук спросил то же самое: как ей кажется, нормален ли я психически.
   Но уже тогда жизнь изготовилась - занесла надо мной лапу. Об этом не надо. Только строчку Арсения Тарковского:
   Жизнь моя, что я сделал с тобой!
   Национальность, пятый пункт?
   Когда наши танки вошли в Прагу, я был чех. Когда пролилась кровь в Вильнюсе, я был литовец. А кто я по любви к Достоевскому, Толстому, Чехову, Пастернаку, к городам, белым, с булыжными мостовыми...
   В казарменной столовой, до войны еще, работала девушка неземной красоты. Я думал: за кого такая может выйти замуж? За генерала? После войны попал в Подольск, где была тогда наша казарма. Решил сходить, посмотреть на нее, постылую. Вижу: из проходной с тяжелой кошелкой выходит - кажется, она! Но опухлая, совсем пожилая, уставшая уже навсегда. Решился, спросил глупое, а что умное придумаешь. Что-то вроде: "Как жизнь?" А она ответила деловито, грустно: "Жить надо..."
   Когда начнутся мысли о том, что пора бы уже, - вспоминается это: жить надо...
   В школе я знал, что Фрейд - это что-то неприличное. Потом оказалось, что Фрейд - это человек и даже как бы философ. Не вполне нормальный, что ли? Такая философия, по слухам, что несуразность просто бросается в глаза. Это я знал, когда его у нас даже не печатали. А теперь вышла его книга "Психология бессознательного". Раньше бы почитать ее лет на сорок!..
   Рюккерт: "До чего нельзя долететь, до того надо дойти, хромая".
   Еще в школьные годы я увидел два спектакля Мейерхольда. Оба очень мне не понравились. "Лес" Островского был нарочитым и претенциозным в сравнении со спектаклями Малого театра по тому же Островскому. Там спектакли исторгали слезы, а здесь - зачем-то качели, зеленые парики... А "Дама с камелиями" - холодный, пустынный, вообще непонятно ради чего. Читал некоторые выступления Мейерхольда в печати. Это были речи азартного, нетерпимого к инакомыслящим коммуниста. А молодые революционные массы и в то же время изощренные театралы были одержимо преданы ему.
   Понял я это неинтересное и чуждое много лет спустя в работах другого режиссера - Юрия Любимова. Спектакль "Борис Годунов" по пьесе завершается словами: народ безмолвствует. В Театре на Таганке фольклорный ансамбль Покровского поет безмолвие. Это - сегодняшнее мейерхольдовское поднимает нас над тяжким, искаженным, проникающим в наши дома, в наши души.
   Осташков, Великие Луки, Кострома, Минск, Прибалтика - родные места. Вот Франция (Эйфелева башня), Италия (неореализм), Норвегия (Кнут Гамсун), Испания (Дон-Кихот), Япония ("Я вовсе не болен и спать мне не хочется тоже"), Зурбаган (А. Грин) - в вас побывать не довелось.
   Ответственность перед народом. Ответственность перед прогрессивной интеллигенцией. Скольких погубила эта чрезмерная ответственность. Театр Шекспира "Глобус" работал, по нашим понятиям, безответственно. Срепетировал спектакль за две недели, актеров забросали гнилыми яблоками. Они расстроились, выпили. Стали репетировать другой спектакль, опять же за две недели. "Гамлет".
   Году, примерно, в пятьдесят шестом мы получили наконец комнату, полуподвальную, семиметровую на троих. Окно выходило в темную подворотню.
   Как-то мне позвонили из Союза писателей.
   - Из Москвы приехал Назым Хикмет, хочет вас посетить. К вам высоко подниматься? У него больное сердце.
   - Ко мне, - говорю, - спускаться.
   Это был легендарный турецкий поэт-коммунист, бежавший из тюрьмы на лодке в Советский Союз.
   Высокий, рыжий, красивый, войдя в комнату, он сказал:
   - У меня в Турции камера была больше.
   Когда мне удается выпить, то вернувшись домой, я разговариваю с женой грустно, серьезно, обратясь в сторону. Но жена откуда-то знает. Тогда я стал разговаривать, не дыша. Но она откуда-то все равно знает. Что делать?
   Когда, в начальные годы, я слушал в Парке культуры и отдыха армейский духовой оркестр, исполнявший увертюру к "Тангейзеру" или "Итальянское каприччио", мне представлялось, что я взбираюсь на что-то неприступное, бьюсь с чем-то неясным. Теперь, слушая по радио необыкно-венный симфонический оркестр под управлением необыкновенного дирижера, - я представляю руки на клавишах, или смычки скрипок, или блеск труб - никуда не взбираюсь, ничто мне не противостоит. Только всего лишь...
   Да ведь глупо мучиться уже! Как будто сто лет жить осталось!
   Как будто сто лет жить осталось!
   Это теперь заклинание такое. Иногда помогает.
   Старший мой сын Володя перед отъездом в Америку так и не видел своего младшего сводного брата Алешу. Тот жил у своей мамы, которая умерла молодой. И вот, недавно, приезжает из Стэнфордского университета Володя (на какой-то научный симпозиум) и с ним жена Лена. И вот, эта жена Лена проводит с Алешей целые дни на кухне, я уж советую ей хотя бы походить по родному городу - она ни за что, - говорит, что ей с Алешей интересно. Володя же в свободное время начал заниматься с ним чем-то научным. Теперь Алеша с утра стоит у окна, ожидая его возвращения с симпозиума. Я сказал об этом Володе, он говорит: "Ого, это ответственно, надо подучиться". А потом я понял: они полюбили Алешу, им представлялся он как бы довольно взрослым сыном. И Алеша полюбил их. И они стали уговаривать нас, чтобы мы отпустили Алешу жить в Калифорнию, там он будет учиться и так далее. И мы решили, как многие сейчас решают, - главное, детей куда-то отправить. И вот он скоро должен поехать.
   Когда Алешина мама умерла, ему было пять лет. Только через полгода я решился сказать ему об этом.
   - Алеша, тебя не удивляет, что мы давно не видим маму?
   Не помню, что он ответил, но оказалось, что давно уже догадался. Спросил:
   - Мама была красивая?
   - Да, - говорю.
   - А ты не можешь жениться на молодой и красивой, чтобы она мне тоже понравилась?
   Я обещал.
   Почему думают, что смерть - это страшно? Потому что больше не будет радостей жизни, ее удовольствий? Нет, смерть страшна не этим, а наступающим безразличием к радостям жизни и наступающим интересом к ее болям, ее лишениям и разочарованиям. Разумным, правильным разочарованиям во всем... Так смерть отнимает дни у жизни. Как будто ей мало - долгая жадная смерть отнимает у маленькой щедрой жизни.
   Может ли разучившийся работать народ заново полюбить свой труд? Не знаю.
   Чего потребуют от жизни разуверившиеся во всем молодые? Не знаю.
   Олигархи, на которых вся надежда, - да ведь и они изуродованы временем, сколько среди них "чистых"? Не знаю.
   Может ли возродиться сила, способная снова взять власть в свои стальные руки? Не знаю.
   А не знаешь - и молчи.
   Воспоминание. Год точно не помню, было это при Хрущеве, когда сажали за связь с иностран-цами. Арестовали писателя Кирилла Косцинского. Меня вызвали в Большой дом свидетелем. Следователи в военном разговаривали со мной дружелюбно, давая понять, что они теперь не такие, как были раньше. Расспрашивали про разговор, который произошел в небольшой компании у Косцинского за столом, однако при американце. Я говорю, что ничего не помню. Тогда мне дают прочитать показания одного человека, который там присутствовал. И - слово в слово! Вот, думаю, память! Но я твержу, что выпил здорово и ничего не помню. В показаниях значилось, что моя жена, выйдя на балкон, обратилась к Косцинскому: "Кирюша, посмотри в окошечко, не кончилась ли советская власть?" Это цитата из пьесы Эрдмана "Мандат". Но дело в том, что у Кирилла балкона не было. Это кто-то приписал ремарку для большей достоверности, как делают плохие драматурги.
   Потом выяснилось, что подслушивающее устройство было в люстре над обеденным столом.
   На суде я отвечал: "Не было. Не помню. Не помню. Не было". Судья не сдержался: "Как же вы работаете, если ничего не помните!" А я говорю, причем грустную чистую правду: "Мне очень трудно работать". На что тот рявкнул: "Пить меньше надо!"
   Прежде получалось, что все живут, как и я. Послевоенное снимание углов.
   И я не пил! Совсем! Даже в главные революционные праздники. Нет денег на это!.. И вдруг. На Новый год. Жена принесла мне четвертинку! Это ошеломило меня. Чуть не до слез.
   Жалко телефон. С самого утра звонит и звонит в соседней квартире. Подолгу звонит. Только кончит - сразу начинает. А в квартире никого нет. И не будет, это уже ясно. А телефон не может понять. То ли не может, то ли не хочет, то ли ему так необходимо, что он все звонит и звонит. Только перестанет - сразу начинает снова. Как будто у него жизнь от этого зависит. И чем ему помочь - неизвестно. Когда хозяева вернутся, передать? А кто звонил-то? Да им и не объяснить, как звонил! И я-то, собственно, тоже уезжаю, так им не скажет никто. Да, а если мне будут звонить? А, ничего, позвонят - перестанут. Так мне звонить никто не будет. Некому.
   Пастернак: "Для вдохновителей революции суматоха перемен и перестановок единственная родная стихия... Построения миров, переходные периоды - это их самоцель. Ничему другому они не учились, ничего не умеют. А знаете, откуда эта суета вечных приготовлений? От отсутствия определенных способностей, от неодаренности. Человек рождается жить, а не готовиться к жизни. И сама жизнь, явление жизни, дар жизни так захватывающе нешуточны!.."
   Еще Пастернак: "Я с детства питал робкое благоговение перед женщиной, я на всю жизнь остался надломленным и ошеломленным ее красотой, ее местом в жизни, жалостью к ней и страхом перед ней. Я реалист, до тонкости знающий землю, не потому что я по-донжуански и много развлекался с женщиною на земле, но потому что с детства убирал с земли камушки из-под ног на ее дороге".
   Нынешняя молодежь умнее ли нас, когда мы были молодыми? Да.
   Будет ли она счастливей нас? Не думаю.
   Захожу на почту. И вдруг. За окошком сидит немолодая, подчеркиваю, женщина редкостной красоты и обаяния. Я бы описал, если бы на это не понадобилось много слов и эпитетов. И, кажется, с чувством юмора. Почему такое впечатление - тоже трудно объяснить и надо много слов. Я решил написать ей справку. И напечатал на машинке:
   Справка дана .............................
   (проставить фамилию, инициалы)
   в том, что она очень красивая и обаятельная женщина, и, кажется, с чувством юмора.
   Союз Кинематографистов
   Союз Писателей
   Союз Театральных Деятелей
   Вручил ей справку, она засмеялась и сказала, что пошлет в Управление почт.
   Наверное, после долгой армии и войны до сих пор многие, многие женщины кажутся красивыми.
   Думаю, что Бог навсегда оставил Марию такой, какою она была, когда родила Иисуса. Не потому ли художники и изображали ее как идеал красоты своего века.
   Летят с накатанной снежной горки - маленькие, еще меньше, совсем крохотные - разноцве-тные, на санках, на попках, на животе... Ничего не понимают про нас, взрослых, про перестройку и так далее. А мы мало что понимаем про них - маленьких, еще меньше, совсем крохотных, они для нас инопланетяне.
   Все глупое, что было некогда сделано, - пустяки, казалось, потом идут с тобой за руку всю жизнь, убивают, не убивая до конца.
   Как часто наши пороки проистекают просто от недостатка ума.
   И знаешь, что - плохие мысли, а все равно думаешь их.
   В армии скучается по любимым. В тюрьме скучается по любимым. Как смертно скучается, тоскуется в унижении, в стыде, в беде по любимым.
   Чтобы я не ходил в разливочную, жена стала выдавать мне норму дома. Но наливает она всегда в нижнюю часть рюмки, которая узкая, а не в верхнюю, где рюмка как раз расширяется.
   Время от времени, вспомнив что-либо, я говорю себе горько, случается, на улице: "Не было этого! Не было этого!"
   А это было.
   Или: "Забыто!"
   А это не забывается.
   В начале тридцатых годов в институты не принимали детей интеллигентов. Мой старший двоюродный брат пять раз сдавал экзамены в какой-то химический институт, но его проваливали. Благодаря росту и общему облику его взял в свою студию замечательный режиссер Алексей Дикий.
   В войну он стал руководителем театра Черноморского флота. В книге Константина Симонова "Разные дни войны" есть упоминание о нем. "Вместе с ребятами из флотского театра мы пошли купаться. Художественный руководитель театра Лифшиц - большой, красивый, еще молодой парень, сидя на берегу, развивал мне свои идеи о синтетическом театре, с которыми он носился уже много лет. А идея заключалась в том, что публика должна активно участвовать в зрелище, действовать вместе с актерами и что вообще все это должно быть своего рода тонкой, умно подготовленной народной игрой..." Далее Симонов пишет, что, наткнувшись в дневнике на эту запись, он попробовал разыскать в морском архиве какие-либо сведения о нем. Оказалось, что в сорок третьем году брат погиб на десантном катере.
   После войны один из актеров его театра вспоминал, что брат говорил: "Настоящий художник должен испытать страх смерти".
   Смерть он испытал. Страх смерти? Не знаю. Стал бы он настоящим художником? Не знаю.
   Мне надо было идти по делу. А на улице был ливень. Свояченица сказала: "Пусть возьмет зонт". Ажена сказала: "Не надо, он его потеряет".
   Приснился сон. Он (это я) был безалаберный, опустившийся. Его лицо было покрыто волоса-ми. Они стояли в толпе рядом. Она накрепко привязала его волосы к своим. Он почувствовал это лишь тогда, когда они тронулись. Они катились на чем-то с горы, было весело. К вечеру она подарила ему ботинки, потому что он был бос. Она не знала, что когда-то у него было много друзей и много ботинок. Он и сам не заметил, как оказался бос. Но объяснить ей это уже не было времени. Ей пора было уходить (навсегда). Он вел ее среди многоэтажных кирпичных корпусов, заводских и жилых. Остатки грязного снега были освещены заревами заводских печей и очагов. Они так и назывались во сне - очаги. На мостовой валялся железный лом. Визжали женщины, горели огнями окна домов - это было одно общее пламя, которое сквозило отовсюду. Она была рада, что он теперь в ботинках. Но она торопилась домой и не понимала, зачем он здесь ее водит. А он прижимал ее руку к груди и знал, что ее здесь уже нет...