— Какой ужас, — сказал я. — Я и не слышал.
— Самое противоестественное, что может сделать женщина, это убить собственного ребенка, но она это сделала. Какая-то химия в крови заставила ее поступить так, хотя она вовсе этого не хотела.
— Гм… гм, — сказал я.
— Хотите знать, что случилось с миром, — сказал он. — Химия — вот в чем собака зарыта.
— Самое противоестественное, что может сделать женщина, это убить собственного ребенка, но она это сделала. Какая-то химия в крови заставила ее поступить так, хотя она вовсе этого не хотела.
— Гм… гм, — сказал я.
— Хотите знать, что случилось с миром, — сказал он. — Химия — вот в чем собака зарыта.
Глава сорок вторая.
НИ ГОЛУБЯ, НИ ЗАВЕТА…
Я поднялся в свою крысиную мансарду вверх по отделанной дубом и грубой лепкой спирали лестницы.
Обычно воздух на лестнице сохранял тоскливые запахи кухни,угольной пыли, испарений клозета, а сейчас он был свежим и холодным. Все окна в моей мансарде были разбиты. Все теплые газы с запахами жилья поднялись по лестничной клетке наверх и высвистали через мои окна, как сквозь вентиляционную трубу.
Воздух был чист.
Это ощущение, когда провонявшее старое здание внезапно оказывается открытым и зараженная атмосфера очищается, было мне хорошо знакомо. Я достаточно часто испытывал это в Берлине. Нас с Хельгой дважды разбомбили. Оба раза лестница осталась, и можно было вскарабкаться наверх.
Первый раз мы карабкались по ступенькам в свое жилье без крыши и окон, но тем не менее чудом уцелевшее внутри. В другой раз, поднимаясь по лестнице, мы внезапно оказались на холодном свежем воздухе двумя этажами ниже нашей бывшей квартиры.
Оба раза это было незабываемое ощущение — на верхней площадке разбитой лестницы под открытым небом.
Правда, это ощущение быстро пропадало, ведь, как всякая семья, мы любили наше жилье и нуждались в нем. Но все равно мы с Хельгой чувствовали себя, как Ной и его жена на горе Арарат.
Нет чувства приятней этого.
А затем снова начинали выть сирены воздушной тревоги, и мы осознавали, что мы обычные люди без голубя и без завета и что потоп далеко еще не кончился, а только начинается.
Я вспоминаю, как однажды мы с Хельгой спускались с разбитой лестничной площадки под открытым небом в бомбоубежище глубоко под землей, а наверху вокруг падали тяжелые бомбы. Они падали и падали, и казалось, это никогда не кончится.
И убежище было длинным и узким, как железнодорожный вагон, и было переполнено.
И там на скамье против нас с Хельгой сидели мужчина и женщина с тремя детьми. И женщина начала причитать, обращаясь к потолку, к бомбам, самолетам, к небу и к самому Господу Богу там, наверху.
Она начала тихо, не обращаясь ни к кому в убежище.
— Ну хорошо, — говорила она, — вот мы тут. Мы тут внизу. Слышим тебя над нами. Мы слышим, как ты гневаешься. — Голос ее вдруг перешел в крик. — Великий Боже, как ты гневаешься! — кричала она.
Ее муж — изможденный штатский с повязкой на глазу, со значком нацистского Союза учителей на лацкане, попытался ее предостеречь.
Но она не слышала его.
— Чего ты хочешь от нас? — обращалась она к потолку и ко всему, что было над ним. — Что мы должны делать? Скажи, и мы сделаем все, что ты хочешь!
Бомба разорвалась совсем рядом, с потолка посыпалась штукатурка, женщина с криком вскочила, и ее муж тоже.
— Мы сдаемся! Сдаемся! — завопила она. И чувство великого облегчения и радости отразилось на ее лице. — Остановись же! — вскричала она. Она рассмеялась. — С нас хватит! Все кончилось! — Она повернулась к детям с радостной вестью.
Муж ударил ее так, что она потеряла сознание.
Этот одноглазый учитель усадил ее на скамейку, прислонил к стене. Потом он обратился к находившемуся в убежище высокопоставленному лицу, как оказалось, вице-адмиралу.
— Она — женщина… истеричка, они все стали истеричками… Она так не думает… Она имеет Золотой орден материнства… — говорил он вице-адмиралу.
Вице-адмирал не удивился и не рассердился. Он не счел, что ему отвели неподходящую роль. Преисполненный чувства собственного достоинства, он дал этому человеку отпущение грехов.
— Все в порядке, — сказал он. — Это понятно. Не беспокойтесь.
Учитель пришел в восторг от системы, которая может простить слабость.
— Heil Hitler! — сказал он, кланяясь и пятясь назад.
— Heil Hitler! — ответил вице-адмирал.
Теперь учитель начал приводить в чувство жену. У него были хорошие вести — что она прощена, что все до одного поняли.
А тем временем бомбы падали и падали у них над головой, а трое детишек школьного учителя и глазом не моргнули.
Они, подумалось мне, вообще никогда глазом не моргнут.
И я, подумалось мне, тоже.
Больше никогда.
Обычно воздух на лестнице сохранял тоскливые запахи кухни,угольной пыли, испарений клозета, а сейчас он был свежим и холодным. Все окна в моей мансарде были разбиты. Все теплые газы с запахами жилья поднялись по лестничной клетке наверх и высвистали через мои окна, как сквозь вентиляционную трубу.
Воздух был чист.
Это ощущение, когда провонявшее старое здание внезапно оказывается открытым и зараженная атмосфера очищается, было мне хорошо знакомо. Я достаточно часто испытывал это в Берлине. Нас с Хельгой дважды разбомбили. Оба раза лестница осталась, и можно было вскарабкаться наверх.
Первый раз мы карабкались по ступенькам в свое жилье без крыши и окон, но тем не менее чудом уцелевшее внутри. В другой раз, поднимаясь по лестнице, мы внезапно оказались на холодном свежем воздухе двумя этажами ниже нашей бывшей квартиры.
Оба раза это было незабываемое ощущение — на верхней площадке разбитой лестницы под открытым небом.
Правда, это ощущение быстро пропадало, ведь, как всякая семья, мы любили наше жилье и нуждались в нем. Но все равно мы с Хельгой чувствовали себя, как Ной и его жена на горе Арарат.
Нет чувства приятней этого.
А затем снова начинали выть сирены воздушной тревоги, и мы осознавали, что мы обычные люди без голубя и без завета и что потоп далеко еще не кончился, а только начинается.
Я вспоминаю, как однажды мы с Хельгой спускались с разбитой лестничной площадки под открытым небом в бомбоубежище глубоко под землей, а наверху вокруг падали тяжелые бомбы. Они падали и падали, и казалось, это никогда не кончится.
И убежище было длинным и узким, как железнодорожный вагон, и было переполнено.
И там на скамье против нас с Хельгой сидели мужчина и женщина с тремя детьми. И женщина начала причитать, обращаясь к потолку, к бомбам, самолетам, к небу и к самому Господу Богу там, наверху.
Она начала тихо, не обращаясь ни к кому в убежище.
— Ну хорошо, — говорила она, — вот мы тут. Мы тут внизу. Слышим тебя над нами. Мы слышим, как ты гневаешься. — Голос ее вдруг перешел в крик. — Великий Боже, как ты гневаешься! — кричала она.
Ее муж — изможденный штатский с повязкой на глазу, со значком нацистского Союза учителей на лацкане, попытался ее предостеречь.
Но она не слышала его.
— Чего ты хочешь от нас? — обращалась она к потолку и ко всему, что было над ним. — Что мы должны делать? Скажи, и мы сделаем все, что ты хочешь!
Бомба разорвалась совсем рядом, с потолка посыпалась штукатурка, женщина с криком вскочила, и ее муж тоже.
— Мы сдаемся! Сдаемся! — завопила она. И чувство великого облегчения и радости отразилось на ее лице. — Остановись же! — вскричала она. Она рассмеялась. — С нас хватит! Все кончилось! — Она повернулась к детям с радостной вестью.
Муж ударил ее так, что она потеряла сознание.
Этот одноглазый учитель усадил ее на скамейку, прислонил к стене. Потом он обратился к находившемуся в убежище высокопоставленному лицу, как оказалось, вице-адмиралу.
— Она — женщина… истеричка, они все стали истеричками… Она так не думает… Она имеет Золотой орден материнства… — говорил он вице-адмиралу.
Вице-адмирал не удивился и не рассердился. Он не счел, что ему отвели неподходящую роль. Преисполненный чувства собственного достоинства, он дал этому человеку отпущение грехов.
— Все в порядке, — сказал он. — Это понятно. Не беспокойтесь.
Учитель пришел в восторг от системы, которая может простить слабость.
— Heil Hitler! — сказал он, кланяясь и пятясь назад.
— Heil Hitler! — ответил вице-адмирал.
Теперь учитель начал приводить в чувство жену. У него были хорошие вести — что она прощена, что все до одного поняли.
А тем временем бомбы падали и падали у них над головой, а трое детишек школьного учителя и глазом не моргнули.
Они, подумалось мне, вообще никогда глазом не моргнут.
И я, подумалось мне, тоже.
Больше никогда.
Глава сорок третья.
СВЯТОЙ ГЕОРГИЙ И ДРАКОН…
Дверь моей крысиной мансарды была сорвана с петель и исчезла. Вместо нее привратник прибил мою походную палатку, а поверх нее — доски крест-накрест. На досках золотой краской для батарей, блеснувшей в свете моей спички, он написал:
«Внутри никого и ничего».
Как бы то ни было, кто-то с тех пор отодрал нижний угол холстины, и у моей крысиной мансарды образовалась небольшая треугольная дверца вроде входа в вигвам.
Я пролез вовнутрь.
Выключатель в мансарде тоже не работал. Свет проникал сюда только через несколько оставшихся целыми оконных стекол. Разбитые стекла были заменены кусками газет, тряпками, одеждой и одеялами. Ночной ветер со свистом врывался через это рванье. Свет был каким-то синим.
Я выглянул через заднее окно около плиты, посмотрел вниз в уменьшенное перспективой очарование маленького садика, маленького рая, образованного примыкающими друг к другу задними дворами. Никто там сейчас не играл.
И никто не мог закричать оттуда, как мне хотелось бы.
«Олле-Олле-бык-на воле-еееееее…»
Что-то зашевелилось, зашуршало в темноте мансарды. Я подумал, что это крыса.
Я ошибся.
Шорох исходил от Бернарда О»Хара, человека, взявшего меня в плен так много лет назад. Это шевелился мой злой рок, человек, главной целью которого было травить и преследовать меня.
Я не собираюсь порочить его, сравнивая звук, который он производил, со звуком, производимым крысой. Я не сравнивал О»Хара с крысой, хотя его действия были так же раздражающе неуместны, как ярость крыс, скребущихся в стенах моей мансарды. Я, в сущности, не знаю О»Хара и знать не хочу. Тот факт, что в плен в Германии взял меня именно он, имеет для меня субмикроскопическое значение. Он не был моим карающим мечом. Моя игра была кончена задолго до того, как О»Хара взял меня в плен. Для меня О»Хара был не более чем сборщиком мусора, развеянного ветром по дорогам войны.
О»Хара придерживался другой, более возвышенной точки зрения насчет того, кем мы были друг для друга. Во всяком случае, напившись, он вообразил себя Святым Георгием, а меня — драконом. Когда я увидел его в темноте моей мансарды, он сидел на перевернутом оцинкованном ведре. На нем была форма Американского легиона. Перед ним стояла бутылка виски. Он, очевидно, уже давно ожидал меня, прикладываясь к бутылке и покуривая. Он был пьян, но его форма была в полном порядке. Галстук был на месте, фуражка надета под должным углом. Форма много значила для него, и предполагалось, что для меня тоже.
— Знаешь, кто я? — сказал он.
— Да, — сказал я.
— Я уже не так молод, как тогда. Я здорово изменился?
— Нет, — ответил я. Я уже писал, что раньше он был похож на поджарого молодого волка. Теперь в моей мансарде он выглядел нездоровым, бледным, одутловатым, с воспаленными глазами. Я подумал, что теперь он больше похож на койота, чем на волка. Его послевоенные годы были не слишком лучезарными.
— Ждал меня? — сказал он.
— Вы же меня предупреждали, — сказал я. Мне следовало вести себя с ним вежливо и осторожно. Я, конечно, ничего хорошего от него не ждал. То, что он был в полной форме, и то, что он ниже меня ростом и легче весом, наводило меня на мысль, что у него есть оружие, скорее всего пистолет.
Он неловко поднялся с ведра, и стало видно, насколько он пьян. При этом он опрокинул ведро.
Он ухмыльнулся.
— Являлся я тебе когда-нибудь в кошмарных снах, Кемпбэлл? — спросил он.
— Часто, — сказал я. Это была, конечно, ложь.
— Удивляешься, что я пришел один?
— Да.
— Многие хотели прийти со мной. Целая компания хотела приехать со мной из Бостона. А когда я прибыл в Нью-Йорк сегодня днем, пошел в бар и разговорился с незнакомыми людьми, они тоже захотели пойти со мной.
— Угу, — сказал я.
— А знаешь, что я им ответил?
— Нет.
— Я сказал им: «Извините, ребята, но эта встреча только для нас с Кемпбэллом. Так это должно быть — только мы двое, с глазу на глаз».
— Угу.
— «Эта встреча была предопределена давно», — сказал я им, — сказал О»Хара. — «Сама судьба решила, что мы с Говардом Кемпбэллом должны встретиться через много лет». Ты не чувствуешь этого?
— Чего именно?
— Что это судьба. Мы должны были встретиться так, именно здесь, в этой комнате, и ни один из нас не мог этого избежать, как бы мы ни старались.
— Возможно, — сказал я.
— Как раз тогда, когда думаешь, что жить больше незачем, внезапно осознаешь, что у тебя есть цель.
— Я понимая, что вы имеете в виду.
Он покачнулся, но удержался.
— Знаешь, чем я зарабатываю на жизнь?
— Нет.
— Я диспетчер грузовиков для замороженного крема.
— Простите? — сказал я.
— Целый парк грузовиков объезжает заводы, пляжи, стадионы — все места, где собирается народ. — О»Хара, казалось, на несколько секунд совсем забыл обо мне, мрачно размышляя о назначении грузовиков, которые он отправлял. — Машина, производящая крем, стоит прямо на гру— зовике, — бормотал он. — Всего два сорта — шоколадный и ванильный. — Теперь он был в таком же состоянии, как бедная Рези, когда она рассказывала мне об ужасающей бессмысленности своей работы на сигаретной машине в Дрездене. — Когда кончилась война, я рассчитывал добиться многого и не думал, что через пятнадцать лет окажусь диспетчером грузовиков для замороженного крема.
— Я думаю, у каждого из нас были разочарования, — сказал я.
Он не ответил на эту слабую попытку братания. Его беспокоили только собственные дела.
— Я собирался стать врачом, юристом, писателем, архитектором, инженером, газетным репортером, — сказал он. — Я мог бы стать кем угодно.
Но я женился, и жена сразу начала рожать детей, и тогда мы с приятелем открыли чертово заведение по производству пеленок, но приятель удрал с деньгами, а жена все рожала и рожала. После пеленок были жалюзи, а когда и это дело прогорело, появился замороженный крем. А жена все продолжала рожать, и чертова машина ломалась, и нас осаждали кредиторы, и термиты кишмя кишели в плинтусах каждую весну и осень.
— Как печально, — сказал я.
— И я спросил себя, — сказал О»Хара. — Что все это значит? Для чего я живу? В чем смысл всего этого?
— Правильные вопросы, — сказал я миролюбиво и пододвинулся ближе к тяжелым каминным щипцам.
— И тут кто-то прислал мне газету, из которой я узнал, что ты еще жив, — сказал О»Хара, и его снова охватило страшное возбуждение, которое вызвала в нем та заметка. — И вдруг меня осенило, зачем я живу и что в этой жизни я должен сделать.
Он шагнул ко мне, глаза его расширились.
— Вот я и пришел, Кемпбэлл, прямо из прошлого!
— Здравствуйте, — сказал я.
— Ты знаешь, что ты для меня, Кемпбэлл?
— Нет.
— Ты зло, зло в чистом виде.
— Благодарю.
— Ты прав, это почти комплимент, — сказал он. — Обычно в каждом плохом человеке есть что-то хорошее, в нем смешано почти поровну добро и зло. Но ты — чистейшее зло. Даже если в тебе есть что-то хорошее, все равно ты — сущий дьявол.
— Может быть, я и в самом деле дьявол.
— Не сомневайся, я обдумал это.
— Ну и что же вы собираетесь со мной сделать?
— Разорвать тебя на куски, — сказал он, раскачиваясь на пятках и расправляя плечи. — Когда я услышал, что ты жив, я понял, что я должен сделать. Другого выхода нет. Это должно было кончиться так.
— Не понимаю, почему?
— Тогда, ей-богу, я тебе покажу, почему. Я тебе покажу, ей-богу. Я родился, чтобы разорвать тебя на куски как раз здесь и сейчас. — Он обозвал меня подлым трусом. Он обозвал меня нацистом. Затем он обругал меня самым непристойным словосочетанием в английском языке.
И тут я сломал ему каминными щипцами правую руку.
Это был единственный акт насилия, когда-либо совершенный в моей, кажущейся теперь такой долгой, долгой жизни. Я встретился с О»Хара в поединке и победил его. Победить его было просто. О»Хара был так одурманен выпивкой и фантазиями о торжестве добра над злом, что даже не ожидал, что я буду защищаться. Когда он понял, что побит, что дракон намерен сразиться со Святым Георгием, он страшно удивился.
— Ах, вот ты как, — сказал он.
Но тут боль от множественного перелома окончательно доконала его нервы, и слезы брызнули у него из глаз.
— Убирайся, — сказал я. — Или ты хочешь, чтобы я сломал тебе другую руку и вдобавок проломил череп? — Я ткнул его щипцами в правый висок и сказал: — Прежде чем ты уйдешь, ты отдашь мне пистолет, нож или что там у тебя есть.
Он покачал головой. Боль была так ужасна, что он не мог говорить.
— У тебя нет оружия?
Он снова покачал головой.
— Честная борьба, — хрипло сказал он, — честная.
Я обшарил его карманы. У него не было оружия. Святой Георгий хотел взять дракона голыми руками!
— Ах ты, полоумный ничтожный пьяный однорукий сукин сын! — сказал я. Я сорвал тент с дверного проема, отодрал доски. Я вышвырнул О»Хара на площадку.
О»Хара наткнулся на перила и, потрясенный, уставился вниз в лестничный пролет, вдоль манящей спирали, туда, где его ждала бы верная смерть.
— Я не твоя судьба и не дьявол, — сказал я. — Посмотри на себя. Пришел убить дьявола голыми руками, а теперь убираешься бесславно, как человек, сбитый междугородным автобусом! И большей славы ты не заслуживаешь. Это все, чего заслуживает каждый, кто вступает в борьбу с чистым злом, — продолжал я. — Есть достаточно много причин для борьбы, но нет причин безгранично ненавидеть, воображая, будто сам Господь Бог разделяет такую ненависть. Что есть зло? Это та большая часть каждого из нас, которая жаждет ненавидеть без предела, ненавидеть с Божьего благословения. Это та часть каждого из нас, которая находит любое уродство таким привлекательным. Это та часть слабоумного, которая с радостью унижает, причиняет страдания и развязывает войны, — сказал я.
От моих ли слов, от унижения ли, опьянения или от шока из-за перелома О»Хара вырвало, не знаю, но его вырвало. Содержимое его желудка изверглось с четвертого этажа в лестничный пролет.
— Убери за собой! — крикнул я.
Он взглянул на меня, глаза его все еще были полны концентрированной ненависти.
— Я еще доберусь до тебя, братец, — сказал он.
— Может быть, но это все равно не изменит твоего удела: банкротств, мороженого крема, кучи детишек, термитов и нищеты. И если ты так уж хочешь быть солдатом в легионах Господа Бога, вступи в Армию Спасения.
И О»Хара убрался.
«Внутри никого и ничего».
Как бы то ни было, кто-то с тех пор отодрал нижний угол холстины, и у моей крысиной мансарды образовалась небольшая треугольная дверца вроде входа в вигвам.
Я пролез вовнутрь.
Выключатель в мансарде тоже не работал. Свет проникал сюда только через несколько оставшихся целыми оконных стекол. Разбитые стекла были заменены кусками газет, тряпками, одеждой и одеялами. Ночной ветер со свистом врывался через это рванье. Свет был каким-то синим.
Я выглянул через заднее окно около плиты, посмотрел вниз в уменьшенное перспективой очарование маленького садика, маленького рая, образованного примыкающими друг к другу задними дворами. Никто там сейчас не играл.
И никто не мог закричать оттуда, как мне хотелось бы.
«Олле-Олле-бык-на воле-еееееее…»
Что-то зашевелилось, зашуршало в темноте мансарды. Я подумал, что это крыса.
Я ошибся.
Шорох исходил от Бернарда О»Хара, человека, взявшего меня в плен так много лет назад. Это шевелился мой злой рок, человек, главной целью которого было травить и преследовать меня.
Я не собираюсь порочить его, сравнивая звук, который он производил, со звуком, производимым крысой. Я не сравнивал О»Хара с крысой, хотя его действия были так же раздражающе неуместны, как ярость крыс, скребущихся в стенах моей мансарды. Я, в сущности, не знаю О»Хара и знать не хочу. Тот факт, что в плен в Германии взял меня именно он, имеет для меня субмикроскопическое значение. Он не был моим карающим мечом. Моя игра была кончена задолго до того, как О»Хара взял меня в плен. Для меня О»Хара был не более чем сборщиком мусора, развеянного ветром по дорогам войны.
О»Хара придерживался другой, более возвышенной точки зрения насчет того, кем мы были друг для друга. Во всяком случае, напившись, он вообразил себя Святым Георгием, а меня — драконом. Когда я увидел его в темноте моей мансарды, он сидел на перевернутом оцинкованном ведре. На нем была форма Американского легиона. Перед ним стояла бутылка виски. Он, очевидно, уже давно ожидал меня, прикладываясь к бутылке и покуривая. Он был пьян, но его форма была в полном порядке. Галстук был на месте, фуражка надета под должным углом. Форма много значила для него, и предполагалось, что для меня тоже.
— Знаешь, кто я? — сказал он.
— Да, — сказал я.
— Я уже не так молод, как тогда. Я здорово изменился?
— Нет, — ответил я. Я уже писал, что раньше он был похож на поджарого молодого волка. Теперь в моей мансарде он выглядел нездоровым, бледным, одутловатым, с воспаленными глазами. Я подумал, что теперь он больше похож на койота, чем на волка. Его послевоенные годы были не слишком лучезарными.
— Ждал меня? — сказал он.
— Вы же меня предупреждали, — сказал я. Мне следовало вести себя с ним вежливо и осторожно. Я, конечно, ничего хорошего от него не ждал. То, что он был в полной форме, и то, что он ниже меня ростом и легче весом, наводило меня на мысль, что у него есть оружие, скорее всего пистолет.
Он неловко поднялся с ведра, и стало видно, насколько он пьян. При этом он опрокинул ведро.
Он ухмыльнулся.
— Являлся я тебе когда-нибудь в кошмарных снах, Кемпбэлл? — спросил он.
— Часто, — сказал я. Это была, конечно, ложь.
— Удивляешься, что я пришел один?
— Да.
— Многие хотели прийти со мной. Целая компания хотела приехать со мной из Бостона. А когда я прибыл в Нью-Йорк сегодня днем, пошел в бар и разговорился с незнакомыми людьми, они тоже захотели пойти со мной.
— Угу, — сказал я.
— А знаешь, что я им ответил?
— Нет.
— Я сказал им: «Извините, ребята, но эта встреча только для нас с Кемпбэллом. Так это должно быть — только мы двое, с глазу на глаз».
— Угу.
— «Эта встреча была предопределена давно», — сказал я им, — сказал О»Хара. — «Сама судьба решила, что мы с Говардом Кемпбэллом должны встретиться через много лет». Ты не чувствуешь этого?
— Чего именно?
— Что это судьба. Мы должны были встретиться так, именно здесь, в этой комнате, и ни один из нас не мог этого избежать, как бы мы ни старались.
— Возможно, — сказал я.
— Как раз тогда, когда думаешь, что жить больше незачем, внезапно осознаешь, что у тебя есть цель.
— Я понимая, что вы имеете в виду.
Он покачнулся, но удержался.
— Знаешь, чем я зарабатываю на жизнь?
— Нет.
— Я диспетчер грузовиков для замороженного крема.
— Простите? — сказал я.
— Целый парк грузовиков объезжает заводы, пляжи, стадионы — все места, где собирается народ. — О»Хара, казалось, на несколько секунд совсем забыл обо мне, мрачно размышляя о назначении грузовиков, которые он отправлял. — Машина, производящая крем, стоит прямо на гру— зовике, — бормотал он. — Всего два сорта — шоколадный и ванильный. — Теперь он был в таком же состоянии, как бедная Рези, когда она рассказывала мне об ужасающей бессмысленности своей работы на сигаретной машине в Дрездене. — Когда кончилась война, я рассчитывал добиться многого и не думал, что через пятнадцать лет окажусь диспетчером грузовиков для замороженного крема.
— Я думаю, у каждого из нас были разочарования, — сказал я.
Он не ответил на эту слабую попытку братания. Его беспокоили только собственные дела.
— Я собирался стать врачом, юристом, писателем, архитектором, инженером, газетным репортером, — сказал он. — Я мог бы стать кем угодно.
Но я женился, и жена сразу начала рожать детей, и тогда мы с приятелем открыли чертово заведение по производству пеленок, но приятель удрал с деньгами, а жена все рожала и рожала. После пеленок были жалюзи, а когда и это дело прогорело, появился замороженный крем. А жена все продолжала рожать, и чертова машина ломалась, и нас осаждали кредиторы, и термиты кишмя кишели в плинтусах каждую весну и осень.
— Как печально, — сказал я.
— И я спросил себя, — сказал О»Хара. — Что все это значит? Для чего я живу? В чем смысл всего этого?
— Правильные вопросы, — сказал я миролюбиво и пододвинулся ближе к тяжелым каминным щипцам.
— И тут кто-то прислал мне газету, из которой я узнал, что ты еще жив, — сказал О»Хара, и его снова охватило страшное возбуждение, которое вызвала в нем та заметка. — И вдруг меня осенило, зачем я живу и что в этой жизни я должен сделать.
Он шагнул ко мне, глаза его расширились.
— Вот я и пришел, Кемпбэлл, прямо из прошлого!
— Здравствуйте, — сказал я.
— Ты знаешь, что ты для меня, Кемпбэлл?
— Нет.
— Ты зло, зло в чистом виде.
— Благодарю.
— Ты прав, это почти комплимент, — сказал он. — Обычно в каждом плохом человеке есть что-то хорошее, в нем смешано почти поровну добро и зло. Но ты — чистейшее зло. Даже если в тебе есть что-то хорошее, все равно ты — сущий дьявол.
— Может быть, я и в самом деле дьявол.
— Не сомневайся, я обдумал это.
— Ну и что же вы собираетесь со мной сделать?
— Разорвать тебя на куски, — сказал он, раскачиваясь на пятках и расправляя плечи. — Когда я услышал, что ты жив, я понял, что я должен сделать. Другого выхода нет. Это должно было кончиться так.
— Не понимаю, почему?
— Тогда, ей-богу, я тебе покажу, почему. Я тебе покажу, ей-богу. Я родился, чтобы разорвать тебя на куски как раз здесь и сейчас. — Он обозвал меня подлым трусом. Он обозвал меня нацистом. Затем он обругал меня самым непристойным словосочетанием в английском языке.
И тут я сломал ему каминными щипцами правую руку.
Это был единственный акт насилия, когда-либо совершенный в моей, кажущейся теперь такой долгой, долгой жизни. Я встретился с О»Хара в поединке и победил его. Победить его было просто. О»Хара был так одурманен выпивкой и фантазиями о торжестве добра над злом, что даже не ожидал, что я буду защищаться. Когда он понял, что побит, что дракон намерен сразиться со Святым Георгием, он страшно удивился.
— Ах, вот ты как, — сказал он.
Но тут боль от множественного перелома окончательно доконала его нервы, и слезы брызнули у него из глаз.
— Убирайся, — сказал я. — Или ты хочешь, чтобы я сломал тебе другую руку и вдобавок проломил череп? — Я ткнул его щипцами в правый висок и сказал: — Прежде чем ты уйдешь, ты отдашь мне пистолет, нож или что там у тебя есть.
Он покачал головой. Боль была так ужасна, что он не мог говорить.
— У тебя нет оружия?
Он снова покачал головой.
— Честная борьба, — хрипло сказал он, — честная.
Я обшарил его карманы. У него не было оружия. Святой Георгий хотел взять дракона голыми руками!
— Ах ты, полоумный ничтожный пьяный однорукий сукин сын! — сказал я. Я сорвал тент с дверного проема, отодрал доски. Я вышвырнул О»Хара на площадку.
О»Хара наткнулся на перила и, потрясенный, уставился вниз в лестничный пролет, вдоль манящей спирали, туда, где его ждала бы верная смерть.
— Я не твоя судьба и не дьявол, — сказал я. — Посмотри на себя. Пришел убить дьявола голыми руками, а теперь убираешься бесславно, как человек, сбитый междугородным автобусом! И большей славы ты не заслуживаешь. Это все, чего заслуживает каждый, кто вступает в борьбу с чистым злом, — продолжал я. — Есть достаточно много причин для борьбы, но нет причин безгранично ненавидеть, воображая, будто сам Господь Бог разделяет такую ненависть. Что есть зло? Это та большая часть каждого из нас, которая жаждет ненавидеть без предела, ненавидеть с Божьего благословения. Это та часть каждого из нас, которая находит любое уродство таким привлекательным. Это та часть слабоумного, которая с радостью унижает, причиняет страдания и развязывает войны, — сказал я.
От моих ли слов, от унижения ли, опьянения или от шока из-за перелома О»Хара вырвало, не знаю, но его вырвало. Содержимое его желудка изверглось с четвертого этажа в лестничный пролет.
— Убери за собой! — крикнул я.
Он взглянул на меня, глаза его все еще были полны концентрированной ненависти.
— Я еще доберусь до тебя, братец, — сказал он.
— Может быть, но это все равно не изменит твоего удела: банкротств, мороженого крема, кучи детишек, термитов и нищеты. И если ты так уж хочешь быть солдатом в легионах Господа Бога, вступи в Армию Спасения.
И О»Хара убрался.
Глава сорок четвертая.
«КЭМ-БУУ»…
Общеизвестно, что арестанты, придя в себя, пытаются понять, как они попали в тюрьму. Теория, которую я предлагаю для себя по этому поводу, сводится к тому, что я попал в тюрьму, так как не смог перешагнуть или перепрыгнуть через человеческую блевотину. Я имею в виду блевотину Бернарда О»Хара в вестибюле у лестницы.
Я вышел из мансарды вскоре после ухода О»Хара. Ничто меня там не удерживало. Совершенно случайно я прихватил с собой сувенир. Выходя из мансарды, я ногой поддал что-то на лестничную площадку. Я поднял этот предмет, и он оказался шахматной пешкой, из тех, что я вырезал из палки от швабры.
Я положил ее в карман. Она и сейчас со мной. Когда я опускал ее в карман, то почувствовал вонь от нарушения общественного порядка, которое учинил О»Хара.
По мере того, как я спускался по лестнице, вонь усиливалась.
Когда я дошел до площадки, где жил молодой доктор Абрахам Эпштейн, человек, который провел свое детство в Освенциме, вонь остановила меня.
И тут я понял, что стучусь в дверь доктора Эпштейна.
Доктор подошел к двери в халате и пижаме. Он очень удивился, увидев меня.
— В чем дело? — спросил он.
— Можно войти? — спросил я.
— По медицинскому делу? — спросил он. Дверь была на цепочке.
— Нет. По личному — политическому.
— Это очень срочно?
— Думаю, что да.
— Объясните вкратце, в чем дело?
— Я хочу попасть в Израиль, чтобы предстать перед судом.
— Что-что?
— Я хочу, чтобы меня судили за преступления против человечности, — сказал я. — Я хочу поехать туда. — Почему вы пришли ко мне?
— Я думаю, вы должны знать кого-нибудь — кого-нибудь, кого надо поставить в известность.
— Я не представитель Израиля, — сказал он. — Я американец. Завтра утром вы сможете найти всех тех израильтян, которые вам нужны.
— Я бы хотел сдаться человеку из Освенцима.
Он взбесился.
— Тогда ищите одного из тех, кто только и думает об Освенциме! Есть много таких, кто только о нем и думает. Я никогда о нем не думаю! — И он захлопнул дверь.
Я оцепенел, потерпев неудачу в достижении единственной цели, которую я смог себе придумать. Эпштейн был прав — утром я смогу найти израильтян.
Но надо было еще пережить целую ночь, а у меня уже не было сил двигаться. За дверью Эпштейн разговаривал со своей матерью. Они говорили по-немецки.
Я слышал только обрывки их разговора. Эпштейн рассказывал матери о том, что только что произошло.
Из того, что я услышал, меня поразило, как они произносят мою фамилию, поразило ее звучание.
«Кэм-буу», — повторяли они снова и снова. Это для них был Кемпбэлл.
Это было концентрированное зло, зло, которое воздействовало на миллионы, отвратительное существо, которое добрые люди хотели уничтожить, зарыть в землю…
«Кэм-буу».
Мать Эпштейна так разволновалась из-за Кэм-буу и того, что он затевает, что подошла к двери. Я уверен, что она не ожидала увидеть самого Кэм-буу. Она хотела только испытать отвращение и подивиться на воздух, который он только что вытеснил.
Она открыла дверь, а сын, стоящий сзади, уговаривал ее не делать этого. Она едва не потеряла сознание от вида самого Кэм-буу, Кэм-буу в состоянии каталепсии.
Эпштейн оттолкнул ее и вышел, как будто собираясь напасть на меня.
— Что вы тут делаете? Убирайтесь к черту отсюда! — сказал он.
Так как я не двигался, не отвечал, даже не мигал, даже, казалось, не дышал, он начал понимать, что я прежде всего нуждаюсь в медицинской помощи.
— О, Господи, — простонал он.
Как покорный робот, я позволил ему ввести себя в квартиру. Он привел меня в кухню и усадил там за белый столик.
— Вы слышите меня? — сказал он.
— Да, — ответил я.
— Вы знаете, кто я и где вы находитесь?
— Да.
— С вами такое уже бывало?
— Нет.
— Вам нужен психиатр, — сказал он. — Я не психиатр.
— Я уже сказал вам, что мне надо, — сказал я. — Позовите кого-нибудь, не психиатра. Позовите кого— нибудь, кто хочет предать меня суду.
Эпштейн и его мать, очень старая женщина, спорили, что со мной делать. Его мать сразу поняла причину моего болезненного состояния, поняла, что болен не я сам, а скорее весь мой мир болен.
— Ты не впервые видишь такие глаза, — сказала она своему сыну по-немецки, — и не впервые видишь человека, который не может двигаться, пока кто-то не скажет ему куда, который ждет, чтобы кто-то сказал ему, что делать дальше, который готов делать все, что ему скажут. Ты видел тысячи таких людей в Освенциме.
— Я не помню, — сказал Эпштейн натянуто.
— Хорошо, — сказала мать. — Тогда уж позволь мне помнить. Я могу вспомнить все. В любую минуту. И как одна из тех, кто помнит, я хочу сказать — надо сделать то, что он просит. Позови кого-нибудь.
— Кого я могу позвать? Я не сионист. Я антисионист. Да я даже не антисионист. Я просто никогда об этом не думаю. Я врач. Я не знаю никого, кто еще думает о возмездии. Я к ним испытываю только презрение. Уходите. Вы не туда пришли.
— Позови кого-нибудь, — повторила мать.
— Ты все еще хочешь возмездия? — спросил он ее.
— Да, — отвечала она.
Он подошел ко мне вплотную.
— И вы действительно хотите наказания?
— Я хочу, чтобы меня судили, — сказал я.
— Это все — игра, — сказал он в ярости от нас обоих. — Это ничего не доказывает.
— Позови кого-нибудь, — сказала мать.
Эпштейн поднял руки.
— Хорошо! Хорошо! Я позвоню Сэму. Я скажу ему, что он может стать великим сионистским героем. Он всегда хотел быть великим сионистским героем.
Фамилии Сэма я так никогда и не узнал. Доктор Эпштейн позвонил ему из комнаты, а я и его старуха-мать оставались на кухне.
Его мать сидела за столом напротив меня и, положив руки на стол, изучала мое лицо с меланхолическим любопытством и удовлетворением.
— Они вывинтили все лампочки, — сказала она по-немецки.
— Что? — спросил я.
— Люди, которые ворвались в вашу квартиру, — они вывинтили все лампочки на лестнице.
— М… м…
— В Германии было то же.
— Простите?
— Они всегда это делали. Когда СС или гестапо приходили брать кого-нибудь, — сказала она.
— Я не понимаю, — сказал я.
— Даже когда в дом приходили люди, которые хотели сделать что-нибудь патриотическое, они всегда начинали с этого. Кто-то обязательно вывинтит лампочки. — Она покачала головой. — Казалось бы, странно, но они всегда это делают.
Доктор Эпштейн вернулся в кухню, отряхивая руки.
— Все в порядке, — сказал он. — Сейчас прибудут три героя: портной, часовщик и педиатр — все трое в восторге от роли израильских коммандос.
— Благодарю, — сказал я.
Эти трое пришли за мной минут через двадцать. У них не было оружия, и они не были официальными агентами Израиля или какой-нибудь другой страны, они были сами по себе. Их статус определяла моя виновность и мое страстное желание сдаться кому-нибудь, все равно кому.
Так случилось, что этот арест обернулся для меня возможностью провести остаток ночи в постели в квартире портного. Наутро, с моего согласия, они передали меня официальным израильским представителям.
Когда эти трое пришли за мной к доктору Эпштейну, они громко постучали во входную дверь.
Услышав этот стук, я в момент совершенно успокоился.
Я был счастлив.
— Ну как, все в порядке? — спросил Эпштейн, прежде чем впустить их.
— Да, спасибо, доктор.
— Вы еще хотите ехать?
— Да, — ответил я.
— Он должен ехать, — сказала его мать. И тут она наклонилась ко мне через кухонный стол и пропела по-немецки нечто, прозвучавшее как кусочек полузабытой песенки из счастливого детства.
То, что она пропела, была команда, которую она слышала по громкоговорителю в Освенциме, — слышала годами много раз в день.
— Leichentr ager zu Wache, — пропела она.
Прекрасный язык, не правда ли?
Перевод?
Уборщики трупов — на вахту.
Вот что спела мне эта старая женщина.
Я вышел из мансарды вскоре после ухода О»Хара. Ничто меня там не удерживало. Совершенно случайно я прихватил с собой сувенир. Выходя из мансарды, я ногой поддал что-то на лестничную площадку. Я поднял этот предмет, и он оказался шахматной пешкой, из тех, что я вырезал из палки от швабры.
Я положил ее в карман. Она и сейчас со мной. Когда я опускал ее в карман, то почувствовал вонь от нарушения общественного порядка, которое учинил О»Хара.
По мере того, как я спускался по лестнице, вонь усиливалась.
Когда я дошел до площадки, где жил молодой доктор Абрахам Эпштейн, человек, который провел свое детство в Освенциме, вонь остановила меня.
И тут я понял, что стучусь в дверь доктора Эпштейна.
Доктор подошел к двери в халате и пижаме. Он очень удивился, увидев меня.
— В чем дело? — спросил он.
— Можно войти? — спросил я.
— По медицинскому делу? — спросил он. Дверь была на цепочке.
— Нет. По личному — политическому.
— Это очень срочно?
— Думаю, что да.
— Объясните вкратце, в чем дело?
— Я хочу попасть в Израиль, чтобы предстать перед судом.
— Что-что?
— Я хочу, чтобы меня судили за преступления против человечности, — сказал я. — Я хочу поехать туда. — Почему вы пришли ко мне?
— Я думаю, вы должны знать кого-нибудь — кого-нибудь, кого надо поставить в известность.
— Я не представитель Израиля, — сказал он. — Я американец. Завтра утром вы сможете найти всех тех израильтян, которые вам нужны.
— Я бы хотел сдаться человеку из Освенцима.
Он взбесился.
— Тогда ищите одного из тех, кто только и думает об Освенциме! Есть много таких, кто только о нем и думает. Я никогда о нем не думаю! — И он захлопнул дверь.
Я оцепенел, потерпев неудачу в достижении единственной цели, которую я смог себе придумать. Эпштейн был прав — утром я смогу найти израильтян.
Но надо было еще пережить целую ночь, а у меня уже не было сил двигаться. За дверью Эпштейн разговаривал со своей матерью. Они говорили по-немецки.
Я слышал только обрывки их разговора. Эпштейн рассказывал матери о том, что только что произошло.
Из того, что я услышал, меня поразило, как они произносят мою фамилию, поразило ее звучание.
«Кэм-буу», — повторяли они снова и снова. Это для них был Кемпбэлл.
Это было концентрированное зло, зло, которое воздействовало на миллионы, отвратительное существо, которое добрые люди хотели уничтожить, зарыть в землю…
«Кэм-буу».
Мать Эпштейна так разволновалась из-за Кэм-буу и того, что он затевает, что подошла к двери. Я уверен, что она не ожидала увидеть самого Кэм-буу. Она хотела только испытать отвращение и подивиться на воздух, который он только что вытеснил.
Она открыла дверь, а сын, стоящий сзади, уговаривал ее не делать этого. Она едва не потеряла сознание от вида самого Кэм-буу, Кэм-буу в состоянии каталепсии.
Эпштейн оттолкнул ее и вышел, как будто собираясь напасть на меня.
— Что вы тут делаете? Убирайтесь к черту отсюда! — сказал он.
Так как я не двигался, не отвечал, даже не мигал, даже, казалось, не дышал, он начал понимать, что я прежде всего нуждаюсь в медицинской помощи.
— О, Господи, — простонал он.
Как покорный робот, я позволил ему ввести себя в квартиру. Он привел меня в кухню и усадил там за белый столик.
— Вы слышите меня? — сказал он.
— Да, — ответил я.
— Вы знаете, кто я и где вы находитесь?
— Да.
— С вами такое уже бывало?
— Нет.
— Вам нужен психиатр, — сказал он. — Я не психиатр.
— Я уже сказал вам, что мне надо, — сказал я. — Позовите кого-нибудь, не психиатра. Позовите кого— нибудь, кто хочет предать меня суду.
Эпштейн и его мать, очень старая женщина, спорили, что со мной делать. Его мать сразу поняла причину моего болезненного состояния, поняла, что болен не я сам, а скорее весь мой мир болен.
— Ты не впервые видишь такие глаза, — сказала она своему сыну по-немецки, — и не впервые видишь человека, который не может двигаться, пока кто-то не скажет ему куда, который ждет, чтобы кто-то сказал ему, что делать дальше, который готов делать все, что ему скажут. Ты видел тысячи таких людей в Освенциме.
— Я не помню, — сказал Эпштейн натянуто.
— Хорошо, — сказала мать. — Тогда уж позволь мне помнить. Я могу вспомнить все. В любую минуту. И как одна из тех, кто помнит, я хочу сказать — надо сделать то, что он просит. Позови кого-нибудь.
— Кого я могу позвать? Я не сионист. Я антисионист. Да я даже не антисионист. Я просто никогда об этом не думаю. Я врач. Я не знаю никого, кто еще думает о возмездии. Я к ним испытываю только презрение. Уходите. Вы не туда пришли.
— Позови кого-нибудь, — повторила мать.
— Ты все еще хочешь возмездия? — спросил он ее.
— Да, — отвечала она.
Он подошел ко мне вплотную.
— И вы действительно хотите наказания?
— Я хочу, чтобы меня судили, — сказал я.
— Это все — игра, — сказал он в ярости от нас обоих. — Это ничего не доказывает.
— Позови кого-нибудь, — сказала мать.
Эпштейн поднял руки.
— Хорошо! Хорошо! Я позвоню Сэму. Я скажу ему, что он может стать великим сионистским героем. Он всегда хотел быть великим сионистским героем.
Фамилии Сэма я так никогда и не узнал. Доктор Эпштейн позвонил ему из комнаты, а я и его старуха-мать оставались на кухне.
Его мать сидела за столом напротив меня и, положив руки на стол, изучала мое лицо с меланхолическим любопытством и удовлетворением.
— Они вывинтили все лампочки, — сказала она по-немецки.
— Что? — спросил я.
— Люди, которые ворвались в вашу квартиру, — они вывинтили все лампочки на лестнице.
— М… м…
— В Германии было то же.
— Простите?
— Они всегда это делали. Когда СС или гестапо приходили брать кого-нибудь, — сказала она.
— Я не понимаю, — сказал я.
— Даже когда в дом приходили люди, которые хотели сделать что-нибудь патриотическое, они всегда начинали с этого. Кто-то обязательно вывинтит лампочки. — Она покачала головой. — Казалось бы, странно, но они всегда это делают.
Доктор Эпштейн вернулся в кухню, отряхивая руки.
— Все в порядке, — сказал он. — Сейчас прибудут три героя: портной, часовщик и педиатр — все трое в восторге от роли израильских коммандос.
— Благодарю, — сказал я.
Эти трое пришли за мной минут через двадцать. У них не было оружия, и они не были официальными агентами Израиля или какой-нибудь другой страны, они были сами по себе. Их статус определяла моя виновность и мое страстное желание сдаться кому-нибудь, все равно кому.
Так случилось, что этот арест обернулся для меня возможностью провести остаток ночи в постели в квартире портного. Наутро, с моего согласия, они передали меня официальным израильским представителям.
Когда эти трое пришли за мной к доктору Эпштейну, они громко постучали во входную дверь.
Услышав этот стук, я в момент совершенно успокоился.
Я был счастлив.
— Ну как, все в порядке? — спросил Эпштейн, прежде чем впустить их.
— Да, спасибо, доктор.
— Вы еще хотите ехать?
— Да, — ответил я.
— Он должен ехать, — сказала его мать. И тут она наклонилась ко мне через кухонный стол и пропела по-немецки нечто, прозвучавшее как кусочек полузабытой песенки из счастливого детства.
То, что она пропела, была команда, которую она слышала по громкоговорителю в Освенциме, — слышала годами много раз в день.
— Leichentr ager zu Wache, — пропела она.
Прекрасный язык, не правда ли?
Перевод?
Уборщики трупов — на вахту.
Вот что спела мне эта старая женщина.
Глава сорок пятая.
ЧЕРЕПАХА И ЗАЯЦ…
Итак, я здесь, в Израиле, по своей собственной воле, хоть моя камера заперта и находится под вооруженной охраной.
Мой рассказ окончен, и как раз вовремя — завтра начинается процесс. Заяц истории в очередной раз догнал черепаху литературы. Больше не будет времени писать. Приключения мои продолжаются.
Против меня будут свидетельствовать многие. За меня — никто.
Обвинение, как мне сказали, намерены начать с прослушивания записей наиболее страшных моих радиопередач, так что самым безжалостным свидетелем против меня буду я сам.
Бернард О»Хара приехал сюда за свой счет и надоедает обвинителю лихорадочной бессвязностью своих слов.
Так же ведет себя и Хейнц Шильдкнехт, некогда мой лучший друг и партнер по пинг-понгу, мотоцикл которого я украл. Мой адвокат говорит, что Хейнц полон злобы и, к моему удивлению, собирается дать существенные показания. Откуда взялась эта респектабельность у Хейнца, ведь он работал за соседним со мной столом в министерстве пропаганды и народного просвещения?
Потрясающе: Хейнц — еврей, член антифашистского подполья во время войны, израильский агент после войны и до настоящего времени.
И он может это доказать.
Браво, Хейнц!
Доктор Лайонел Дж. Д. Джонс, Д. С. X., Д. Б. и Иона Потапов, он же Джордж Крафт, не смогли прибыть на процесс, они оба отбывают сроки в Федеральной тюрьме Соединенных Штатов.
Однако они прислали письменные показания, данные под присягой.
Их показания не очень помогут, скорее наоборот. Доктор Джонс под присягой показал, что я святой и мученик за святое дело нацизма. Он также заявил, что у меня самые арийские зубы, какие он когда— либо видел, если не считать зубов на фотографиях Гитлера.
Крафт-Потапов показал под присягой, что русская разведка никогда не могла доказать, что я был американским агентом. Он выразил мнение, что я — ярый нацист, но не могу нести ответственности за свои поступки, ибо я политический кретин, человек искусства, не способный отличить действительность от вымысла.
Те трое, которые взяли меня в квартире доктора Эпштейна — портной, часовщик и педиатр, — — тоже участвуют в процессе, и проку от них не больше, чем от О»Хара.
Говард У. Кемпбэлл-младший, вот твоя жизнь!
Мой израильский адвокат, мистер Алвин Добровитц перевел сюда всю мою почту, без всяких оснований надеясь найти в ней какие-нибудь доказательства моей невиновности.
Мой рассказ окончен, и как раз вовремя — завтра начинается процесс. Заяц истории в очередной раз догнал черепаху литературы. Больше не будет времени писать. Приключения мои продолжаются.
Против меня будут свидетельствовать многие. За меня — никто.
Обвинение, как мне сказали, намерены начать с прослушивания записей наиболее страшных моих радиопередач, так что самым безжалостным свидетелем против меня буду я сам.
Бернард О»Хара приехал сюда за свой счет и надоедает обвинителю лихорадочной бессвязностью своих слов.
Так же ведет себя и Хейнц Шильдкнехт, некогда мой лучший друг и партнер по пинг-понгу, мотоцикл которого я украл. Мой адвокат говорит, что Хейнц полон злобы и, к моему удивлению, собирается дать существенные показания. Откуда взялась эта респектабельность у Хейнца, ведь он работал за соседним со мной столом в министерстве пропаганды и народного просвещения?
Потрясающе: Хейнц — еврей, член антифашистского подполья во время войны, израильский агент после войны и до настоящего времени.
И он может это доказать.
Браво, Хейнц!
Доктор Лайонел Дж. Д. Джонс, Д. С. X., Д. Б. и Иона Потапов, он же Джордж Крафт, не смогли прибыть на процесс, они оба отбывают сроки в Федеральной тюрьме Соединенных Штатов.
Однако они прислали письменные показания, данные под присягой.
Их показания не очень помогут, скорее наоборот. Доктор Джонс под присягой показал, что я святой и мученик за святое дело нацизма. Он также заявил, что у меня самые арийские зубы, какие он когда— либо видел, если не считать зубов на фотографиях Гитлера.
Крафт-Потапов показал под присягой, что русская разведка никогда не могла доказать, что я был американским агентом. Он выразил мнение, что я — ярый нацист, но не могу нести ответственности за свои поступки, ибо я политический кретин, человек искусства, не способный отличить действительность от вымысла.
Те трое, которые взяли меня в квартире доктора Эпштейна — портной, часовщик и педиатр, — — тоже участвуют в процессе, и проку от них не больше, чем от О»Хара.
Говард У. Кемпбэлл-младший, вот твоя жизнь!
Мой израильский адвокат, мистер Алвин Добровитц перевел сюда всю мою почту, без всяких оснований надеясь найти в ней какие-нибудь доказательства моей невиновности.