— Леша! — назвал я его впервые за нашу встречу по имени.
   — Что происходит? Ты же ему по-русски сказал! Как же он тебя понял?
   — Да? — переспросил он озадаченно. — Я сказал по-русски? А, ну значит, это кто— то из наших. Неважно, не обращай внимания. Это тебя не касается.
   Официант принес и поставил на стол еще два масса
   — Застегни пуговицу! — сказал ему Букашев насмешливо.
   Рука официанта невольно дернулась к пуговице. Но он тут же опомнился.
   — Их ферштее зи нихт! (2) — сказал он резко и отошел.
   — Вот и работай с такими! — вздохнул Букашев. Прокалываются на любой ерунде Так вот что я тебе скажу. Ты знаешь, я идиотом никогда не был. Во всякие возвышенные бредни не верил. Но и врать мне тебе незачем. Нет никакого резона. И если я говорю о шансах, значит, я это дело как-то обдумывал. Да и не только я. Ты, я знаю, о нашем руководстве очень низкого мнения, но поверь мне, что там тоже есть люди, у которых шарики вертятся.
   Я сбегал по малому делу.
   — Знаешь что, — сказал я, вернувшись, — я не знаю, вертятся у вас шарики или не вертятся, я знаю только, что это все равно не имеет никакого значения. Система прогнила, окостенела, вы все это сами хорошо знаете, но ни на какие положительные действия вы уже все равно не способны.
   — А вот в этом, старина, ты как раз и ошибаешься! — с неожиданной горячностью возразил он — На что-то мы способны. И что-то сделаем
   — Что вы сделаете? — Я посмотрел на него в упор.
   Какие-то идейки имеются, сказал он, не отводя взгляда Но дело, как ты сам понимаешь, серьезное В такой многоходовой комбинации как бы не ошибиться. Вот если б можно было заглянуть вперед, лет, скажем, на пятьдесят-шестьдесят, и узнать, что из всего из этого получилось При этом он внимательно посмотрел на меня и засмеялся.
   Конечно, последняя фраза меня насторожила Была она сказана случайно или с намеком? Если с намеком, то что Букашев хотел от меня?
   Я ожидал от него дальнейшего развития темы, но он о ней как будто забыл и стал опять расспрашивать меня о моей жизни, попутно рассказывая и о своей.
   Потом спросил о моих планах на лето, и я не понял, был этот вопрос задан с какой-то задней мыслью или просто из любопытства.
   Стараясь себя никак не выдать, я сказал, что вообще-то собираюсь отдохнуть и, возможно, в ближайшее время махну куда-нибудь… Ну, скажем… (я ляпнул наобум)… в Гонолулу.
   — Гонолулу! Гавайские острова! — мечтательно произнес Букашев. — Ты знаешь, где только я уже ни шатался, а на Гавайях еще не бывал. Должно быть, хорошо там. Пальмы, солнце, море и гавайки с гавайскими гитарами. Слушай, а ты мою бывшую любовь давно не видал?
   — Давно, — сказал я.
   — Говорят, она стала очень религиозна.
   — Со временем люди меняются, — сказал я уклончиво.
   — Чепуха! — возразил он. — Они меняют предмет поклонения. Но при этом остаются такими же, как были. Да, а тогда она мне с Вовкой-морковкой здорово подсуропила. Я уж думал, и не вылезу. Ну ладно, дружок, рад был тебя повидать. Серьезно говорю, без дураков. Хочешь в Москву кому-нибудь чего-нибудь передать?
   У меня, конечно, было кому чего передать, но не через него же.
   — Слушай, сказал я. — А правда про тебя говорят, что ты майор КГБ?
   — Ну да, вроде, — согласился он с удовольствием. — Точнее сказать, генерал— майор. Но тебе-то что? Неужели ты думаешь, я с тобой встретился, чтоб на тебя стучать? Нет, братишка, я играю в другие игры и ставлю по-крупному.
   Он подозвал официанта и, несмотря на мое сопротивление, расплатился за нас обоих.
   На обратном пути я, поглядывая в зеркало, заметил, что за нами, особенно даже не скрываясь, идет зеленый «фольксваген», но номер у него не франкфуртский, а кельнский. Я сказал об этом Букашеву, но он отмахнулся.
   — Это наши. Не беспокойся, они едут не за тобой, а за мной.
   Он попросил меня высадить его у «Фир Ярее Цайтен», самой роскошной гостиницы Мюнхена.
   Уже выставив ногу на тротуар, он вдруг спросил, не может ли он как-нибудь при случае мне позвонить.
   — Когда же ты мне позвонишь, если я уезжаю? — спросил я.
   — А, ну да! —сказал он. — В Гонолулу. Я и забыл. Но ты ж не навек туда едешь. При этом он пристально на меня посмотрел. — Когда-нибудь ты вернешься и, может быть, даже захочешь мне рассказать, как там живут гонолульцы. Так я тебе позвоню. Номер твоего телефона у меня есть.
   Было похоже, что он знает обо мне больше, чем я думал.
   Впрочем, меня это особо не волновало.
   Отъезжая от гостиницы, я увидел припаркованные за углом зеленый «фольксваген». Потом, по дороге домой, я все время поглядывал в зеркало и сделал несколько проверочных маневров с заездом в глухие переулки и тупики «Фольксваген» не появлялся, никаких других признаков слежки я не заметил тоже.
   По дороге я включил приемник, который у меня всегда настроен на первую программу советского радио. Передавали концерт по заявкам тружеников моря. Сначала неизвестный мне чтец-декламатор читал отрывки из «Медного всадника», потом оркестр Большого театра исполнил танец маленьких лебедей из балета Чайковского.
   — А теперь, — объявила дикторша сладким голосом, — в исполнении народной артистки Советского Союза… прозвучит украинская народная песня…
   — «Гандзя-рыбка»! — сказал я вслух и как в воду глядел.
   Сколько я себя помню, во всех концертах, демонстрирующих небывалый расцвет многонационального искусства в моей стране, всегда исполнялись одни и те же песни. Если русские, то обязательно или «Среди долины ровныя», или «Вдоль по Питерской», а украинские или отрывок из «Наталки-полтавки», или вот эта самая «Гандзя».
   Як на мэнэ Гандзя глянэ, В мэнэ зразу сэрце въянэ, Ой, скажите ж, добри люды, Що зи мною тепер будэ.
   Не знаю почему, но именно «Гандзя» исполнялась на всех торжественных концертах, посвященных партийным съездам и Дню милиции или еще чему-то подобном причем исполнительница во всех случаях и во все времена была как будто одна и та же: высокая и полная тетя в черном бархатном платье до пят и с большим вырезом на пышной груди. На грудь эту она клала руки, как на подставку, заламывала пальцы и, лукаво жмурясь, заливалась инфантильным меццо-сопрано:
   Гандзя — рыбка, Гандзя — птычка, Гандзя — цяця, молодычка…
   Боже мой, думал я, неужели в этой стране и вправду никогда ничего не изменится?

ЗВОНОК ИЗ ТОРОНТО

   Я был в самом разгаре сборов, когда вдруг раздался звонок из Канады.
   Привет, старик, говорит Зильберович.
   А, — говорю, — привет, как жизнь?
   В трудах, — просто отвечает он. Ты чем-нибудь занят?
   В каком смысле? Сейчас или вообще?
   Ну, сейчас и вообще.
   Ну, вообще-то говоря, занят.
   Так вот, бросай все, бери билет, и чтоб завтра ты был в Торонто.
   Я просто опешил от такого предложения.
   Ты что, говорю, милый, одурел, что ли, совсем? Чего это я вдруг все брошу и из Мюнхена помчусь в Торонто? Да что же, мне делать, по-твоему, нечего, в такую-то даль переться?
   Старик, этот вопрос не обсуждается В Торонто заарендуешь кар, какой-нибудь небольшой, незаметный, выедешь на хайвэй, там возьмешь шестой экзит, проедешь ровно два майла, на шулдере увидишь голубой «шевроле». На крыше антенна, на заднем стекле жалюзи, номер замазан грязью. Фолуй за этим «шевроле», особо не приближайся, но из виду не выпускай. Все! (3) Идиот! закричал я. — Прежде чем отдавать приказы ты хоть по-русски научился бы как-нибудь говорить.
   Но эти слова услышала только моя жена, трубка на другой стороне планеты была положена.
   — Что такое? — спросила жена встревоженно. — Кто это звонил?
   — Не поняла, что ли? Конечно, Зильберович.
   — И чего он хотел?
   Я рассказал.
   Жена вспылила. Не столько на Зильберовича, сколько на меня. Да что это такое! Да с какой стати? Может быть, мы вообще уже прощаемся навсегда, у нас осталось несколько дней, но ты и их готов потратить на кого угодно, только не на семью. Это ты сам виноват, ты сам себя так поставил, что они с тобой позволяют себе обращаться как с мальчиком. Подумаешь, он вообразил себе, что он пуп земли, а ты к нему будешь бегать, как только он тебя пальцем поманит.
   Это она, конечно, имела в виду не Зильберовича.
   Я ей сказал, что сам глубоко возмущен, на каждый призыв вовсе откликаться не собираюсь и ни в какое Торонто, разумеется, не поеду.
   Я говорил это вполне искренне, злясь больше всего на себя самого и одновременно удивляясь той странной психической силе, которая действовала на меня, несмотря на разделяющее нас фантастическое расстояние.
   Эта сила меня каким-то образом гипнотизировала, выводила из состояния равновесия, никакие реально объяснимые причины не вынуждали меня ей подчиниться, но не подчиниться ей я мог, только оказав отчаянное внутреннее сопротивление.
   Непонятно?
   Попробую объяснить попроще.
   Зильберович звонил мне не от своего собственного лица (собственного лица у него никогда не было), а по поручению другого человека. Этому другому я не был подчинен по службе, не зависел от него материально, на положении моих дел его отношение ко мне никак не могло отразиться.
   Ну если бы я его хоть как-нибудь почитал и по этой причине готов был бы кидаться со всех ног, выполняя его распоряжения, так ведь и этого ж не было. Больше того, в моих глазах он со своими претензиями на владение окончательной истиной вообще выглядел фигурой комичной.
   И все-таки, когда он меня к чему-то призывал, я просто цепенел и чувствовал, что отказать ему выше моих сил.
   Сейчас было то же самое.
   Как я должен был реагировать на звонок Зильберовича? А просто никак. Кому— то взбрело в голову, что я должен все бросить и куда-то нестись. А мне кажется, что я никому ничего не должен, не должен даже и отвечать. У меня своих дел по горло.
   Но что-то меня нервировало и склоняло к мысли, что не ответить совсем неудобно. Понося последними словами и Зильберовича, и его, так сказать, патрона, а отчасти и себя самого, я сочинял в уме варианты отказа, начав с самого высокомерного (по телеграфу): Кому надо тот едет.
   Коротко, четко и вразумительно. Но нереалистично. Потому что представить себе ситуацию, в которой Он едет ко мне, даже попросту невозможно, а что я к Нему еду, это и представлять нечего.
   Но почему, почему, почему?..
   Почему я не могу устоять перед этим человеком, который мне ни для чего не нужен?
   — Что ты ходишь такой взвинченный? закричала на меня жена. — Что ты куришь одну сигарету за другой и что ты бормочешь?
   — Разве я что-то бормочу? — удивился я.
   — Не только бормочешь, но и строишь рожи, и фигу кому-то крутишь. Если ты не можешь просто послать призывальщиков подальше, ответь как-нибудь вежливо. Скажи, что ты заболел, что у тебя какая-нибудь конференция, что тебе надо книжку дописать.
   — Ну да, — усомнился я, — а он скажет: а кому нужны твои книжки!
   — Ну если уж он так скажет, то ты ему тоже можешь сказать: а кому нужны твои книжки! На хамство всегда нужно отвечать только хамством. Ты сам себя ставишь на последнее место, поэтому и другие тебя ставят туда же.
   Она была права, как всегда.
   Но когда она уехала в банк, я позвонил в аэропорт, просто на всякий случай.
   Как я и предполагал, прямых рейсов из Мюнхена в Торонто вовсе не существует, а лететь с пересадкой во Франкфурте — это уж слишком. Чего ради я должен преодолевать такие препятствия?
   Хотя если разобраться, не впадая в горячку, то пересадка без вещей дело не такое уж трудное. К тому же во Франкфурте у меня было одно, я бы так сказал, интимное дельце, ради которого просто так я бы, конечно, ни в жизнь не поперся. Но если заодно…

НОВЫЙ ЛЕОНАРДО ДА ВИНЧИ

   С Леопольдом Зильберовичем (по-домашнему Лео) я познакомился в начале шестидесятых годов через его сестру Жанету, с которой я в то время учился в университете. В литературных (или, может быть, точнее сказать, окололитературных) кругах того времени Лео был фигурой одной из самых заметных.
   Длинный и длинноволосый, в засаленном темном костюме, с заштопанными локтями и пузырями на коленях, он неутомимо передвигался по Москве, бывая, кажется, одновременно и в редакциях самых либеральных по тем временам журналов, и в Доме литераторов, и на всех поэтических вечерах, и на всех премьерах.
   Он был лично знаком со всеми сколько-нибудь известными поэтами, прозаиками, критиками и драматургами, которых (каждого в отдельности) покорял знанием и тонким пониманием их творчества. Каждому он мог при случае процитировать его четверостишие, строку из романа или реплику из пьесы и дать процитированному иногда неожиданное, но оригинальное и обязательно лестное для автора толкование.
   Я не помню, чем он занимался официально (кажется, был где-то внештатным литконсультантом), но главным его призванием было открытие и пестование молодых талантов.
   Его рыжий, вытертый, покрытый жиром и какой-то коростой портфель всегда был до отказа набит стихами, прозой, пьесами и киносценариями молодых гениев, которых он где-то неустанно выкапывал и рекламировал.
   Много лет спустя, попав на Запад, я встречал самых разных литературных агентов, которые сидят в больших офисах, рассылают издателям рукописи своих клиентов, то есть ведут большой и прибыльный бизнес.
   В наших условиях Зильберович делал то же самое, но без всякой корысти Больше того, будучи бедным как церковная крыса, он сам, как мог, подкармливал открытых им гениев, не рассчитывая даже на то, что они когда-нибудь скажут спасибо.
   Как только открытый им когда-то талант начинал печататься и не нуждался в пятаке на метро, он тут же Зильберовича выбрасывал из головы, но Лео ничего и не требовал. Его альтруизм был настолько чистого свойства, что он сам себя никогда не считал альтруистом.
   Брошенный одним гением, он тут же находил другого и носился с ним как с писаной торбой.
   Со мной он, между прочим, тоже когда-то носился.
   Он был одновременно моим поклонником, оруженосцем и просветителем.
   Все мною написанное он помнил почти наизусть.
   В те времена, когда мне часто приходилось читать свои опусы в самых разных компаниях, Лео, конечно, всегда там присутствовал. Он устраивался где— нибудь в углу и, держа свой портфель на коленях, слушал внимательно, а когда дело доходило до какого-нибудь эффектного пассажа или удачной игры слов, Лео, предвкушая это место, заранее начинал улыбаться, кивать головой, переглядывался с собравшимися, поощряя их обратить внимание на то, что сейчас последует. И если публика на это место тоже реагировала положительно, Зильберович и вовсе расплывался в улыбке и испытывал такой прилив гордости, как будто это он такого меня породил.
   Вспоминая тот период своей жизни, я думаю, что для писателя, конечно, самое главное — иметь природные данные, но в самом начале пути очень важно встретить такого вот Зильберовича.
   Наш роман с Зильберовичем кончился, когда он встретил Сим Симыча Карнавалова.
   Услышав первый раз эту фамилию, я сказал, что она несовместима со сколько— нибудь приличным писателем. Такая фамилия может быть у конферансье или бухгалтера, но у писателя — никогда.
   Тогда я даже представить себе не мог, что со временем привыкну к этой фамилии и она мне будет казаться не только нормальной, но и даже вполне значительной.
   Я помню первый восхищенный рассказ Зильберовича о бывшем зэке, который, работая истопником в детском саду, пишет потрясающую (определение Лео) прозу. Этот человек, зарабатывая шестьдесят рублей в месяц, живет исключительно аскетически, не пьет, не курит, ест самую неприхотливую пищу. Он пишет с утра до ночи (с перерывами только на сон, еду и подбрасывание угля), не давая себе никаких поблажек и практически ни с кем не общаясь, потому что, во-первых, боится стукачей, а во-вторых, дорожит каждой своей минутой.
   Но при этом с ним, Зильберовичем, он (Лео подчеркнул это особо) не только говорил полтора часа подряд, но даже прочел ему вслух пару страниц из какого-то своего сочинения.
   — Ну и как? — спросил я с затаенной ревностью.
   — Старик, — торжественно сказал Зильберович, — поверь моему вкусу, это настоящий гений.
   Причем сказал это таким тоном, по которому нетрудно было понять, что хотя я тоже в некотором смысле вроде бы гений, но все же, может быть, не совсем настоящий.
   Зильберович жил тогда на Стромынке. С матерью Клеопатрой Казимировной и с Жанетой. У них была отдельная двухкомнатная квартира. Эту невиданную по тем временам роскошь они имели потому, что дедушка Лео, Павел Ильич Зильберович (партийная кличка Серебров), был героем гражданской войны, на которой, к счастью для следующих поколений Зильберовичей, и погиб. Если бы он погиб позднее в лагерях, жилищные условия его внука вряд ли были бы такими хорошими. Мать и сестра Лео жили в одной комнате, а у него была своя, отдельная. Она была вся увешана портретами дорогих его сердцу людей. На самой большой, увеличенной со старого снимка фотографии был изображен дедушка Зильберович, лет двадцати пяти, с чапаевскими усами, в кожанке и с маузером на боку. Дедушка Зильберович был единственным военным в коллекции портретов. Остальные были любимыми писателями Лео, начиная с Чехова и кончая мной.
   В этой комнате мы часто встречались, я читал ему свои первые рассказы.
   Да и не только я. Здесь бывали многие поэты и прозаики моего поколения, и даже Окуджаву я первый раз увидел и услышал именно у Зильберовича.
   Хотя я с первого раза несколько приревновал Зильберовича к Карнавалову, но я не подумал, что они могут сойтись так близко. Однако они сошлись.
   Правда, не сразу.
   Карнавалов, судя по всему, был довольно-таки нелюдим и новых знакомых подпускать к себе не спешил. Но и от Зильберовича, если он в кого-то влюблялся, тоже было отбиться не так-то просто.
   Он звонил, приходил, предлагал свои услуги: что-нибудь отнести, принести и даже перепечатать рукопись.
   Однажды, часа в два или в три ночи, мне позвонила Жанета: пропал Лео. В семь часов ушел и до сих пор нет. Уже звонили в бюро несчастных случаев, мать лежит с приступом, Зильберовича нет.
   — Ну и что, что нет? сказал я. — Первый раз, что ли, он поздно приходит?
   Она сказала: нет, не первый, но у них такой уговор — если он задерживается, он звонит не позже половины двенадцатого.
   Утром позвонил Зильберович и попросил меня немедленно приехать к нему.
   Оказывается, он всю ночь был у Карнавалова. Тот дал ему, не вынося из дому, прочесть свой роман. Зильберович читал до утра и сейчас был так счастлив, как будто провел первую ночь с любимой женщиной.
   — Старик, поверь мне, — Лео выдержал паузу, это новый Толстой.
   Признаюсь, эта его оценка меня довольно сильно задела. Если бы он назвал Карнавалова Гоголем, Достоевским, Чеховым, да хоть Шекспиром, это сколько угодно. Но дело в том, что Толстым раньше он звал меня. А предположить, что на земле могут существовать одновременно два Толстых, и тем утешиться я, понятно, не мог.
   Я, естественно, спросил Лео, что же за роман написал этот Толстой.
   Лео охотно ответил, что в романе этом 860 страниц, а называется он «КПЗ».
   — «КПЗ»? — удивился я. — О милиции?
   — Почему о милиции? — нахмурился Лео.
   — Ну что такое КПЗ? Камера предварительного заключения?
   — А, ну да, ну конечно, — сказал Лео, — но роман этот не о милиции. И вообще это не просто роман. Это всего лишь один том из задуманных шестидесяти.
   Я подумал, что ослышался, и попросил Лео повторить цифру. Он повторил. Я спросил тогда, не сидел ли этот новый Толстой в психушке. Лео сказал, что, конечно, сидел.
   — Естественно, — сказал я. — Если человек задумал написать шестьдесят романов по тысяче страниц, ему в психушке самое место.
   Будучи человеком очень прогрессивных взглядов, Лео взбеленился и стал на меня кричать, что с такими высказываниями мне следует обратиться куда-нибудь в КГБ или поискать себе дружков среди врачей института имени Сербского. Там меня поймут. А он, Лео, меня не понимает.
   Мы тогда очень сильно повздорили, я хлопнул дверью и ушел, думая, что навсегда. Но это было не первый и не последний раз. На другой день Лео пришел ко мне с бутылкой и сказал, что вчера он погорячился.
   Но когда мы выпили, он мне опять стал талдычить про своего гения и добрехался до того, что это не только Толстой, а еще и Леонардо да Винчи. Он такой оригинальный человек, что свои романы, учитывая их огромность как по объему, так и по содержанию, называет не романами и не томами, а глыбами.
   — Вся «Большая зона», сказал Зильберович, — будет сложена из шестидесяти глыб.
   При чем тут «Большая зона»? — не понял я.
   Зильберович объяснил, что «Большая зона» — это название всей эпопеи.
   — А, значит, опять о лагерях, сказал я.
   — Дурак, лагеря — это «Малая зона». Впрочем, «Малая зона» как часть «Большой зоны» там тоже будет.
   Понятно, — сказал я. А «КПЗ» — часть «Малой зоны». Правильно?
   — Вот, сказал Зильберович, типичный пример ординарного мышления. «КПЗ» это не часть «Малой зоны», а роман об эмбриональном развитии общества.
   — Что-о? спросил я.
   — Ну вот послушай меня внимательно. — Зильберович сбросил пиджак на спинку стула и стал бегать по комнате. Представь себе, что ты сперматозоид.
   — Извини, — сказал я, — но мне легче себе представить, что ты сперматозоид.
   — Хорошо, легко принял новую роль Зильберович. — Я — сперматозоид. Я извергаюсь в жизнь, но не один, а в составе двухсотмиллионной толпы таких же ничтожных хвостатых головастиков, как и я. И попадаем мы сразу не в тепличные условия, а в кислотно-щелочную среду, в которой выжить дано только одному. И вот все двести миллионов вступают в борьбу за это одно место. И все, кроме одного, гибнут. А этот один превращается в человека. Рождаясь, он думает, что он единственный в своем роде, а оказывается, что он опять один из двухсот миллионов.
   — Что за чепуха! — сказал я. — На земле людей не двести миллионов, а четыре миллиарда.
   — Да? — Лео остановился и посмотрел на меня с недоумением. Но тут же нашел возражение. — На земле, конечно. Но речь-то идет не о всей земле, а только о нашей стране, почему эпопея и называется «Большая зона»
   — Слушай, — сказал я, — ты плетешь такую несуразицу, что у меня от тебя даже голова заболела Большая зона, КПЗ, сперматозоиды… Что между этими понятиями общего?
   — Не понимаешь? — спросил Лео
   — Нет, — сказал я, — не понимаю.
   — Хорошо, — сказал Зильберович терпеливо. — Пробую объяснить. Вся эпопея и каждый роман в отдельности — это много самых разных пластов. Биологический, философский, социальный и политический Поэтому и смесь разных понятий Это, кроме всего, литература большого общественного накала Поэтому внутриутробная часть жизни человека рассматривается как предварительное заключение. Из предварительного заключения он попадает в заключение пожизненное И только смерть есть торжество свободы
   — Ну что ж, — сказал я, — жизнь, тем более в наших конкретно-исторических условиях, можно рассматривать как вечное заключение А что, эти сперматозоиды описываются как живые люди?
   — Конечно, — сказал Зильберович почему-то со вздохом — Обыкновенные люди, они борются для того, чтобы попасть в заключение, но проигравшие обретают свободу. Понятно?
   — Ну да, — сказал я. — Так более или менее понятно. Хотя немножко мудрено А вот ты мне скажи так попроще, этот роман, или все эти романы, они за советскую власть или против?
   — Вот дурак-то! —сказал Зильберович и хлопнул себя по ляжке — Ну конечно же, против. Если бы они были за, неужели я тебе о них стал бы рассказывать!
   Я не хочу быть понятым превратно, но когда Лео увлекся этим Леонардо Толстым, стал бегать к нему и говорить только о нем, я воспринял это как неожиданную измену. Дело в том, что я, сам того не осознавая, привык иметь Лео всегда под рукой как преданного поклонника, которого всегда можно было послать за сигаретами или за бутылкой водки и выкинуть из головы, когда он не нужен. Я привык, что в любое время могу прийти к нему, прочесть ему что-то новое и выслушать его восторги. А тут он как-то резко стал меняться. Нет, он по— прежнему меня охотно выслушивал и даже хвалил, но уже не так. Уже не здорово, не гениально, не потрясающе, а хорошо, удачно, неплохо. А вот у Карнавалова…
   И лепит мне из Карнавалова какую-то цитату. Больше того, с тех пор как он стал приближенным самого Карнавалова, в его отношении ко мне появилась какая-то барственная снисходительность.
   Все это я вспоминал в самолете, летевшем по маршруту Франкфурт-Торонто.

ГЕНИЙ ИЗ БЕСКУДНИКОВА

   Сколько бы я ни ревновал, ни скрывал свою зависть за иногда удачными, а иногда и совсем плоскими остротами, этот разысканный Зильберовичем на свалке новоявленный гений волновал мое воображение. И когда Зильберович с демонстративной важностью сообщил мне, что Сим Симыч, благодаря его, Зильберовича, личной протекции, согласился меня принять, я в свою очередь весьма иронически поблагодарил за оказанную честь и объяснил Зильберовичу, что соглашаются принять обычно только большие начальники, а разные истопники и прочие мелкие люди не соглашаются принять, а просят, чтобы к ним зашли.
   — И вообще я гениев видел достаточно, — сказал я, — и они меня не очень-то интересуют. Но с тобой я могу сходить просто из любопытства и не из чего более Разумеется, я рисковал тем, что Зильберович психанет и не возьмет меня, но риск, честно говоря, был, в общем-то, небольшой.
   Зная Зильберовича как облупленного, я понимал, что ему тоже хочется пустить пыль в глаза и мне, и Сим Симычу, показав нам обоим друг друга. Потому что, носясь со своим Леонардо, он все же иногда вспоминал, что и я тоже чего-то стою.