– Ты это дело брось, ты меня не серди. Слышь, Власенко? Не серди без пользы. Голова – она у каждого одна, что у тебя, что у меня.
   – Голова голове рознь, – примирительно пробурчал Власенко.
   – Ну то-то… Как, считаешь, оторвались?
   – Навроде со следа-то сбили. Надолго ли, тут вопрос имеется… Не пойму я тебя, Григорич, разрази меня гром, не пойму. – Власенко приподнял голову и в упор посмотрел на атамана.
   – У тебя ведь два «Георгия»? – усмехнулся атаман, блаженно растягиваясь на траве и пошевеливая занемевшими плечами.
   – Три. Самую малость не дотянул до полного банта.
   – Надо полагать, за дело получил. А потому и порядок должен помнить. Иль забыл?
   Власенко тоже криво усмехнулся и поерзал головой по скрипучей седельной коже.
   – Что ж, может, у тебя свой какой резон имеется, бог тебя прости… Только где ж он, этот порядок? Али слеп я, не вижу? Так ты, поскольку атаман, ткни меня как слепого кутенка куды следует, глядишь, и прозрею… Али тут тебе нет резону?
   – Не гони коней, Власенко, не гони. Всему свой черед. И прозреешь, и ткну, коли нужда заставит… Ты откуда родом-то?
   – С Медведицы. Станица Кепинская, слыхивал о такой?
   – Может, и слыхал… А чем же она знаменита?
   – Сады у нас богатые. Бахчи. У батьки моего кавуны зрели, не поверишь, в два обхвата. – Власенко растопырил руки. – Во! Всем куренем зараз не осилишь… А в пойме, как свечереет, соловушка бьет. Ах ты, сладкая ж моя птаха, мать ее в три господа!… Было, Григорич, да прошло…
   – Домой-то хочешь воротиться?
   – Да кто ж того не хочет?… До хаты я бы с милым сердцем, только зона где та моя хата… – Власенко отстранение махнул ладонью в сторону далекой канонады.
   – Ну вот, а говоришь: ткни как слепого кутенка. Сам, поди, соображаешь, что напрямки домой не дойти. Перекрыли нам дорогу туда. Крепко перекрыли, Власенко. Только ведь то ж дурак прямой путь выбирает. Умный и стороной обойдет, коли случится такая необходимость. Ты вот газеты на курево переводишь, а их сперва читать надо.
   Власенко с явным недоверием посмотрел на атамана.
   – Гляди не гляди, но выходит из тех газет, Власенко, что одна у нас дорога, пока, конечно, и ту большевики не отрезали, – за Волгу. Ты человек служивый и должен знать, что с армией шутки не шутят.
   – Дак то как сказать… Обходились покудова.
   – То-то и оно, что покудова. Сил у них не было, вот и гулял Александр Степаныч. А нынче ты прикинь: мир с Польшей, кончился Антон Иваныч Деникин. Днями, ты, может, не знаешь, два наших полка у Токмакова целиком перешли к большевикам. А в прощеные дни, месяц назад, так тысячами валили сдаваться. Соображаешь? А мы все хорохоримся. Обходились покудова. Больше не обойдется, Власенко. Ни Антонову, ни нам с тобой. Это те, на ком вовсе крови нет, еще могут рассчитывать на что-то. А тебя я в деле видал, да и не я один. Многим мы тут по себе память оставили. Потому одна у нас дорожка… За Волгой, знаю, есть верные люди. Да и народ иной, там, глядишь, ко двору придемся. Сибирь поможет, у них тоже большие дела заворачиваются.
   Задумался Власенко. Долго молчал, словно бы переваривая сказанное атаманом, ворочался с боку на бок, грыз сухой стебелек донника, зло сплевывая горечь, потом сел и оглядел спящих вразброс казаков. Из брючного кармана вытащил кисет с табаком и аккуратно сложенным листом газеты, отпечатанной на тонкой папиросной бумаге. Развернутый, потертый на сгибах лист затрепыхался в руках Власенко, со смутным беспокойством и недоверием рассматривающего на просвет нечеткие серые слова.
   Атаман, прикрыв глаза ладонью, наблюдал за подхорунжим.
   Наконец Власенко буркнул себе под нос что-то неразборчивое, похожее на матерок, и, оторвав от газеты малую полоску, стал сворачивать самокрутку.
   – Читал я днями вот в такой же газетке, – лениво заговорил атаман, – «Красное утро», что ли, не помню… Двое наших орлов схорониться решили от большевиков. Землянки себе отрыли под болотными кочками. Так, чтоб, значит, только поместиться, всего и делов. Кочками накрылись, тростинки для дыхания приспособили. А тут на грех не красные, а стадо коров. Одна возьми да и ляпни блин на тростинку. Прошло время, вылез один наружу, глядь, а второй-то уж давно богу душу отдал. От коровьего дерьма задохся. Вот и сидел тот страдалец да слезы лил над трупом товарища, пока его не взяли большевики. Так и написано было: мол, гибнет антоновщина, придавленная коровьим навозом…
   – Вишь ты, как оно вышло, – пробормотал Власенко, дожигая в кончиках пальцев окурок. – Что в лоб, значица, что по лбу – одна хреновина. Да… Ну, тады вот тебе и мой сказ, Григорич. Ты атаман, ты и веди. И я с тобой, коли одной веревочкой повязаны… Хучь и свербит душу, однако нутром чую, правду ты баешь… – Он еще помолчал и сказал уже самому себе: – Дозоры пойти выставить, не ровен час… Вот жизня сучья…
   Оставшись один, атаман перевернулся со спины на живот, уткнулся лицом в траву. Увидел: ползет маленький черный мураш по тонкой былинке. Вверх ползет, а куда? Былинка-то кончается, и ничего дальше, не прыгнешь, не улетишь. Ткнул когтем – мураш свалился, но через миг снова настойчиво карабкался вверх, к пустоте. А может, к солнцу?… Глупые, ненужные мысли.
   Приподнявшись на локте, атаман огляделся, ища глазами муравейник, но ничего похожего поблизости не было. «Эк тебя занесло, бедолага», – вздохнул он.
   Сам того не подозревая, тянулся и атаман, подобно тому мурашу, полз, карабкался, а куда – самому господу неизвестно. Двадцать с небольшим лет за спиной, и впереди та же пустота. Все, что было и что могло только быть, уже прошло, и память о том лучше не хранить. Нельзя хранить – так вернее. То – за чертой. Знал он, что ничего не найдет на родном пепелище, тогда зачем же так тянуло его в родные места?…
   Вдруг закралось сомнение: убедил ли он Власенко? Должно, убедил. Правда, хоть и горькая, всегда убеждает. Смотря, конечно, как ее поднести, эту правду. После того инцидента с казаком понял атаман: нужна была только правда, иного и не мог принять упрямый подхорунжий. Принять умом, не сердцем. Всякий истинный казак, убежден был атаман, напрочь лишен какой бы то ни было сентиментальности. Его бог – необходимость, сиюминутная логика. А после обойдется… Убедить Власенко – значило убедить, сломить и всех остальных. Атаман снова перекатился на спину и закрыл глаза… Грохот налетел неожиданно.
   Еще не понимая в полусне, что произошло, атаман вскочил на ноги и увидел, как в пыльном облаке по дороге промчалась бричка, поливая поляну из пулемета, а за ней, стреляя на скаку, промелькнули несколько верховых. Атаман заметил, бросаясь к своему расседланному коню, как бежали из глубины поляны, паля в белый свет, расхристанные казаки, падали и снова вскакивали, матерясь и размахивая руками.
   Мгновенье – и бричка скрылась. Подбежал, прихрамывая, Власенко, он, как загнанная лошадь, широко разевал рот и сжимал правой ладонью расползающееся по левому рукаву багровое пятно.
   – Опоздали, мать… – хрипло выдавил он, и лицо его перекорежило.
   Казаки исступленно затягивали подпруги, сбиваясь толпой посреди поляны, вваливались в седла, передергивали затворы винтовок.
   – Спокойно, Власенко! – прикрикнул атаман, чувствуя, как минутная растерянность уходит от него. – Ранен?
   Власенко заскрежетал зубами.
   – Эй, – властно приказал атаман, перекрывая общий испуг. – Санитара сюда!
   Подбежал казак и, закатав рукав гимнастерки у Власенко, стал перетягивать рану бинтом.
   – Навылет. Кость не задело, – наблюдая за перевязкой, сказал атаман. – Ну, Власенко, докладывай!
   – Повел я дозор, – Григорич… – морщась от боли, стал объяснять подхорунжий. – Только к дороге, а тут они. Из станкача… Троих хлопцев наповал, а меня… вот…
   К дороге ускакал десяток казаков.
   – Разведка или случайные, как полагаешь? – снова задал вопрос атаман, и не столько даже Власенко, сколько самому себе.
   – Не, атаман. – Подхорунжий взглянул виновато. – Те, которые случаем. Мала их сила до разведки… Слышь, Григории, вдогон бы, а?
   – На наших-то конях? – гневно сощурился атаман. – Ты в своем уме? И пулемет у них. Зря людей положим.
   От дороги возвратились казаки, везя поперек седел убитых. Отдали трупы на руки подбежавшим товарищам, те положили их в ряд на землю. Сняли шапки, папахи, ждали, глядя на атамана.
   Атаман обвел взглядом их мрачные, осуждающие глаза, затянул ремни на гимнастерке и, тяжело ступая, пошел к убитым. Остановился, холодно оглядел их разные при жизни, но такие одинаковые в смерти небритые и бесстрастные лица, застекленевшие зрачки и, отвернувшись, негромко сказал:
   – Погибшим в бою – честь и память. Убитых за нашу землю, за поруганную казачью волю предать земле. Времени у нас нет, но мы не бросим своих товарищей непогребенными. Ройте братскую могилу вон там, у дороги, чтобы каждый проезжий знал: здесь лежат с миром свободные русские люди…
   Атаман снова взглянул на убитых и коротко перекрестился. За ним трижды широко осенили себя крестом остальные казаки…
   К вечеру, когда спала жара, вернулись разъезды, посланные атаманом на десяток верст назад и вперед по дороге. Они сообщили, что никакого движения не обнаружили. Пусто было и на тракте, и на малоприметных лесных дорогах. Атаман окончательно успокоился: значит, действительно то были случайные, может, продармейцы или какая власть местная.
   Наконец тронулись, втянулись в узкий меж сосен коридор песчаной дороги, пахнущей горячей дневной пылью; уходили молча, оставляя на самом краю поляны у дороги невысокий холмик с грубым крестом и светлой дощечкой, прибитой к нему. На той дощечке чернильным карандашом атамана было написано, что здесь покоятся с миром свободные русские люди. И все. Буквы были четкие, прямые, без всяких витков и закорючек.
   Послегрозовое прохладное утро принесло Маше исцеление. Резкий упадок сил, сваливший ее в постель, сменился жаждой немедленного действия, напряженным ожиданием скорой перемены, быстрое приближение которой она вдруг ощутила. Вместе с вялостью мышц исчезла наконец изнуряющая боязнь услышать правду, вернее, подтверждение этой правды.
   Утро требовало дела. Маша упруго сбежала по разноголосо стонущим ступенькам со своей мансарды, мельком подумав, что все расшаталось, одряхлело и, как ни старайся, уже не поправишь; столкнулась на террасе нос к носу с матерью, имевшей вид растерянный и перепуганный.
   – Машенька, – тревожно зашептала она, – Михаил-то Александрович ушел…
   – Как ушел? – переспросила Маша.
   – Заявил, что для пользы дела должен ходить, взял палку и… откланялся. Я старалась, доказывала как могла, что это нелепо, в конце концов, и вообще… Больному нужны покой и пища. Сон. А он только рассмеялся, – Елена Алексеевна в изумлении округлила глаза, – и пошел в деревню.
   – Давно? – В голосе Маши мать не уловила ни удивления, ни беспокойства – одно простое любопытство.
   – Давно… Но разве ты считаешь это естественным?
   – Ну конечно же, мамочка! – рассмеялась Маша, чем испугала мать еще больше. – Человек встал на ноги, значит, он должен ходить. Правильно делает. Молодец. Что же тут противоестественного?…
   – Ма-а-ша! – прошептала Елена Алексеевна. – Что с тобой? Ты сегодня… ну, как бы сказать… на себя самое непохожа. Я рада, дитя мое, что ты улыбаешься… даже смеешься, но что-то меня в тебе очень тревожит. Очень!
   – Ах, мамочка, не обращай внимания. Жить-то ведь все равно надо… Дай-ка мне лучше пожевать чего-нибудь, и я побегу за ним. Есть хочется – спасу нет!
   Елена Алексеевна как-то сникла, и в ее опущенной голове, безвольно порыхлевшей фигуре, слабо шаркающей походке Маша вдруг отчетливо увидела старость. Тяжелую, неотвратимую беду во всей ее безысходности.
   – Мамочка… – вырвалось у Маши, но мать, не слыша, уходила в глубь коридора, будто засасывала ее туда плотная темнота.
   Солнечный свет, упавший в комнату Сибирцева через открытую дверь террасы, лежал на полу ярко-желтым ромбом, трепеща и подрагивая робкими тенями листьев. И было в нем столько живого и ласкового, что Машина тревога рассеялась, разве лишь на самом донышке души оставалась еще тихая грусть.
   А короткое время спустя, растормошив и зацеловав мать в скорбно слезящиеся глаза, Маша бежала через сад, подныривая под влажные еще ветки, и на ходу откусывала от горбушки хлеба, намазанной холодной тушенкой.
   Поднимаясь на взлобок, Маша услыхала ритмичные, глуховатые удары по железу, доносившиеся от дальних домов, откуда-то, видимо из-за церкви, высокий шатер которой указательным перстом упирался в белесое небо. Подумав, Маша решила, что искать Сибирцева надо, по всей вероятности, там, где люди, и пошла, определяясь по железному стуку, загребая старенькими башмаками прохладный утренний песок.
   Так добралась она до обширной, почти квадратной площади, одну сторону которой замыкала солидная, красного кирпича церковная ограда с массивными коваными воротами, а с противоположной стороны протянулся двухэтажный дом, в котором размещался сельсовет.
   Маша оглядела пустынную площадь, кое-где вымощенную булыжником, но никого не обнаружила. Железный стук между тем стал громче, можно было различить даже голоса споривших мужиков. Обойдя площадь, Маша наконец увидела в глубине узкой улочки, сбегавшей к оврагу за церковным кладбищем, небольшую группу людей, собравшихся возле сруба старого колодца. «Наверно, Михаил Александрович там», – решила она.
   Чернобородый сельский кузнец дядя Матвей на вбитом в бревно обухе топора правил гвозди и скобы, вокруг валялись бревнышки разобранного сруба, чурбаки, окованный железными кольцами ворот с колесом. Наверно, собрались миром чинить колодец. А рядом стояли и сидели мужики и дружно дымили козьими ножками – так назывались их самокрутки. Однако Сибирцева среди них не было.
   При виде Маши мужики примолкли, кое-кто даже загасил в песке окурок, смотрели выжидательно. Дядя Матвей поднял голову, почесал широкую цыганскую бороду и, весело подмигнув Маше единственным глазом, отложил в сторону молоток.
   – День добрый, Марья Григорьевна, – приветствовал он и, привстав, стал отряхивать фартук.
   – Здравствуйте, дядя Матвей, – улыбнулась Маша. – Я хотела спросить…
   – Спрашивай, голубушка, спрашивай. – Кузнец шагнул ей навстречу. – Кого ищешь?
   – Дядя Матвей, – Маша слегка запнулась. – . Вы не видели?… Здесь не был Михаил Александрович?
   – Это кто ж таков?
   – Михаил Александрович… Он болеет. С палочкой…
   – Тот, что у вас в усадьбе проживает? Этот, что ль? Маша смущенно кивнула.
   – Ну тогда ищи его у Егорки. У него он в пристроечке, поди, – кивнул кузнец за церковную ограду.
   Маша тоже кивком поблагодарила и уже повернулась, чтобы уйти, но дядя Матвей в два шага догнал ее и, тронув локтем, негромко спросил:
   – А скажи-ка мне, Марья Григорьевна, голубушка, кто он, этот Михаил-то твой Александрович? Откуда прибыл, коли, конечно, не секрет? Хороший он человек али как?
   Маша взглянула на кузнеца. Высокий, с мускулистыми, обнаженными по локоть и поросшими черным волосом руками, стоял он перед ней, и глаз его был чуть прищурен. И тон, каким спросил он о Сибирцеве, был очень серьезен.
   – Он с Яшей был… – запинаясь, заговорила Маша. – Там… А Яша погиб…
   Кузнец печально и понимающе покачал головой.
   – Его ранило. Очень сильно. И доктор сказал, что ему надо отлежаться. Вот мы и привезли Михаила Александровича сюда… Он еще не выздоровел.
   – Значит, думаешь, человек он…
   – Хороший! – перебила Маша и слегка покраснела.
   – Ну-ну, – ухмыльнулся и тут же погасил улыбку кузнец. – Хороший, говоришь?… Поглядим. Так-то он в разговоре навроде не барин. Поглядим, да… Ну, ступай к Егорке. Там они оба. – Он помолчал и добавил: – Ну-к, пойдем, Марья Григорьевна, провожу тебя малость. – Он обернулся к мужикам, махнул рукой: – Давайте, робяты, собирай помалу…
   Сибирцев между тем, только что выбравшись из церковных подвалов, сидел в крохотной клетушке деда Егора и стряхивал с плеч пыль и паутину. А сам дед цедил через тряпицу квас из большой четвертной бутыли.
   Ощутимо ныла спина, болели мышцы ног – все-таки напряжение было чрезмерным, рано встал с постели. Но Сибирцев не жалел, что потратил столько усилий и смог, по сути, сверху донизу, от колокольни до подвалов, довольно внимательно обследовать церковь. Были тому весьма серьезные причины.
   Еще ранним утром, по холодку добравшись до церкви, он увидел мужиков, что разбирали старый сруб. Присел с ними, покалякал о том, о сем, угостил табачком. Начали, как водится, с погоды, с небывалой доселе ранней жары. Мужики сокрушались, что земля горит, и даже давешняя гроза обманула ожидания – влага паром вышла, не впиталась, разве что пыль прибила, оттого, видать, и с хлебушком будет плохо, совсем плохо, и за какие такие грехи?… Но едва беседа коснулась разбойных налетов в соседних уездах, слухи о которых приносили проезжие люди, мужики будто завяли – чего, мол, зря воду толочь, слухи – они слухи и есть, может, и грабят, а может, и нет, у страха, известно, глаза велики. Самих-то пока бог миловал, еще, поди, накличешь на свою голову. Пожалуй, один только кузнец, – понял Сибирцев, что это о нем говорил Баулин, – остро сверкнув глазом, заявил, что всех бандюков надо связать и в дерьме утопить, а не ждать, пока пожгут губернию. Но мужики отмалчивались, не то опасаясь незнакомого им человека, не то держась своего мнения на этот счет, отличного от мнения кузнеца. Так и не понял Сибирцев. Однако кузнец ему приглянулся прямотой и ясностью суждений. Резкий мужик и знает себе цену.
   Щурясь от дыма самокрутки и незаметно разглядывая мужиков, Сибирцев никак не мог ответить себе на вопрос, еще со вчерашнего вечера застрявший в голове: кто, кто из них мог знать о поповском оружии?
   И тут чертиком из коробки появился вчерашний дед Егор, Егор Федосеевич, как немедленно стал его величать Сибирцев, чем, возможно, заслужил особое доверие старика. Был дед Егор, похоже, уже под хмельком, и, когда приблизился, Сибирцев ясно различил исходивший от него сивушный дух.
   – Причастился, поди, Егорка, с утра раннего? – насмешливо поинтересовался кузнец Матвей, вызвав заметное оживление остальных. – Что, али нынче праздник какой?
   – Им-та с батюшкой кажинный день праздник… – непонятно, не то с осуждением, не то с завистью протянул кто-то из мужиков. Его реплику поддержали вздохами и смешками.
   Но дед Егор не обратил внимания на насмешки. Увидев Сибирцева, он словно прилепился к нему.
   – А я, Михал Ляксаныч, – хихикал он, утирая тыльной стороной ладони беззубый рот и заросший редкими пучками волос маленький подбородок, – с утречка-та и тюкнул. Батюшка наш скок в бричку и кричить: «Паашел!» – а мне: «Гляди, Ягорий!» А чё? Отцу Павлу – по делу, к соседу, а можа, еще куды – в уезд али в губернию. А нам – к матушке! – Старик опять захихикал, погрозил сам себе пальцем. – К матушке причастица, поскольку сами батюшка оченно любять…
   Дед Егор уселся на бревнышке, по-татарски подвернув под себя босые пятки. Был он в длинной, распахнутой на груди рубахе и грубых портках. И то, что он рассказывал, вероятно, было давно уж всем известно. А потому, послушав его поначалу, посмеявшись малость, мужики снова приступили к делу: кто подтесывал бревно для сруба, а кто, спустившись в колодец, вычерпывал ведром гнилую воду с песком и тиной, – словом, все, кроме деда Егора и Сибирцева, принялись за работу.
   – И-эх! – с восторгом продолжал дед Егор. – Светлой души женщина – Варвара Митарьна, а уж доброты несказанной, узрит господь, надо понямать, воздасца ей благостью, сердешной. «И где ж эт вы, милая друг Ягорушка, вчарась-та с батюшкой, а? На-ка вот чарочку!» А я: «Да недалеча, матушка, пошли те бог здоровья за милость твою». – «Батюшка, баить, прибыли в сумруке, ета в полной, значица, расстроенности, и всю ноченьку не спали. А не желаешь ли еще, милая друг Ягорушка?» – «Как жа, матушка, с превеликим, значица, удовольствием, дай те господь».
   – Уехал, стало быть, Павел Родионович, – негромко и как бы вскользь заметил Сибирцев и поднялся оглядываясь. Никто не обратил на него внимания. Только кузнец поднял голову, посмотрел внимательно и кивнул прощаясь. Сибирцев медленно, опираясь на палку, пошел к площади, дед Егор, подпрыгивая ощипанным петушком, за ним.
   – Уехали, уехали, как жа, – подтвердил он, когда отошли на довольно приличное расстояние. Он с дурашливой опасливостыо искоса взглянул на Сибирцева. – Как не уехать! Сели в бричку и мне: «Гляди, Ягорий, полный чтоб, значица, молчок!»
   – Жалость-то какая,. – пробормотал Сибирцев. – А мы договорились было, что поможет он мне каким-то там своим снадобьем… Уехал… А надолго ли, не сказывал?
   – Как жа не сказывать? – удивился дед, но тут же будто спохватился: – Не, не сказывали. «Па-ашел!» – кричить. И уехали.
   – Прямо с утра? – усомнился Сибирцев.
   – Истин бог! – Дед перекрестился. – Еще темно было. Сели в бричку… Михал Ляксаныч, голубчик, можа, я чё помогу? А? Бабка и с дедкой мои вон кады населению пользовали от всякой болести. Травкой али корнем. Божьим словом, сказывали, тожа можно. Нужному святому какому молитву вознесть… Никола-чудотворец – он от всяких бед и напастей. Еще от потопления. А священномученик Антипий – етот от зубной боли. От глазной, сказывають, Казанска Богородица, а от головной – Иоанн Предтеча. Ежель у младенца родимчик али друга болесть – тута великомученик Никита и Тихвинска Богородица. А Ягорий-великомученик, етот скот от зверя хранит, а Флор и Лавр…
   «Не выдержал, отец Павел, крепко, значит, тебя прижало», – думал между тем Сибирцев, краем уха слушая дедовы рецепты снятой аптеки. И вдруг вспомнил, как зимой шестнадцатого года пришел под Барановичи опломбированный спецвагон, поговаривали – от самой государыни. Ждали медикаментов, бинтов вовсе не было, вошебойки устраивали из раскаленных на кострах железных бочек. Сунулись тогда в вагон, а там – иконки, образа святые. Интересно, были там Флор и Лавр, предохраняющие от конских падежей, или на военные действия их святость не распространяется?
   «Да, батюшка, припекло тебе хвост… Куда ж ты подался? Неужто в уезд? Торопишься. Это уже не проверка, это, похоже, паника… Или своих предупредить поспешил?…»
   – А неопалимая купина – ета от пожара…
   – А от огнестрельных ран есть что-нибудь? – поинтересовался Сибирцев.
   – Ну как жа! – обрадовался дед. – Тута, значица, отвар на девяти травках, увнутрь, а понаруже – втиранья особая, мазь така целебна. Как не быть, есть. А от внезапной смерти – ета уж великомученица Варвара, завсегда она. А ежель от трудных родов – тады великомученица Катярина.
   – От внезапной-то смерти, по нынешним временам, Егор Федосеевич, – вздохнул Сибирцев, – полагаю, не спасет никакая Варвара. Ну а что касается трудных родов… Да… Батюшка, стало быть, в большом расстройстве отбыл? – Он озабоченно покачал головой.
   – Так ить, милай, весть-та, знать, нехороша…
   – Да, весть я ему нехорошую…
   – Во-во, темно было, а они – в бричку. Надо понямать, к Маркелу уехали, куды еще?…
   – Это какой же Маркел? – спросил Сибирцев так, словно знакомое имя случайно выпало из его памяти.
   – А ну как жа! Свояк ихний. В Сосновке они, в Совете состоять. Эта недалече, верст тридесять и будеть.
   – Ах, вон кто… Не сказал, когда воротится? Дед отрицательно помотал головой.
   Сосновка… Почти ничего не говорило это слово Сибирцеву. Кажется, Илья Нырков упоминал, что подходит туда железная дорога, значит, крупное село. Больница вроде есть, училище. И все. Немного… Что ж Илья-то? Взял на крючок попа, а его родственниками не поинтересовался? Бывший кадет Кишкин – это все на поверхности, такие связи и не скрывают.
   Еще в Сибири в иркутской милиции частенько приходилось Сибирцеву раскручивать дела кадетов, эсеров, особенно последних. Большие они мастаки по части маскировки, мимикрии. Решительные, жестокие, долгий опыт подполья у них, толковая и глубокая агентура. Как хрен на огороде. Потянешь – и вроде выдернул, ан нет, самый-то корень глубже сидит. По весне, глядишь, опять стрелку выбросил. Копать надо, только копать и брать шире, не жалея труда и пота… Вот теперь и Маркел появился.
   После разговора с Павлом Родионовичем Сибирцев был убежден, что оружие, о котором в волнении проговорился поп, должно быть где-то здесь, под боком, но сейчас, услышав о Маркеле, он усомнился в своей недавней твердой уверенности. Начать с того, что оружия, судя по той интонации, с какой о нем было сказано, немало. Где ж его держать? В огороде, что ли, в яме? Вряд ли. Село небольшое, все на виду. В храме? Там, конечно, есть подвалы, куда посторонний взгляд не заглядывал, а уж в подвалах тех такие тайники, что и черт ногу сломит. Однако, случись обыск, именно с храма и начнут чекисты, и все подвалы перевернут вверх дном – поп это знает. Следовательно, рисковать не станет. У кого-нибудь из знакомых или особо доверенных людей, церковных служек, вроде вот этого дедки? Тоже большая натяжка. Их ведь тоже без внимания не оставят…
   Конечно, с точки зрения железной конспирации вел себя вчера отец Павел неосмотрительно, но его можно понять. И обстоятельства сложились для Сибирцева более чем удачно, и общие знакомые нашлись, и, главное, слишком уж велико было желание верить, что Сибирцев свой… А сам-то – смел! На анафему большевикам с амвона не всякий решится. Не надо считать его глупым или слишком уж подверженным эмоциям, скорее всего поп уверен в себе и ничем сейчас не отягощен – ни порочащими связями, ни, разумеется, оружием. Ну а кадет Кишкин – это когда было! Это, по сути, и не связи, мало у кого какие родственники! Все так, но тогда где же оружие?… А на стороне. Скажем, у того же Маркела, который, оказывается, даже в Совете состоит. И следовательно, должен находиться вне подозрений – ведь Советская власть! Так-то. К нему, значит, и помчался перепуганный поп. Пока все логично…