отвлеченное искусство, позволяющее от простой сцены на балу получать
удовольствие как от прекрасного стихотворения, взятого само по себе, а не
как звено в общей цепи, направляющее действие то в одну, то в другую
сторону.
Но про Джейн Остен говорили, что она прямая, как палка, серьезная и
молчаливая, - "кочерга, которую все боятся". Признаки этого тоже
просматриваются; она может быть достаточно беспощадной, и более
последовательного сатирика не знает история литературы. Те первые
угловатые главы "Уотсонов" доказывают, что Джейн Остен не была одарена
богатой фантазией; она не то что Эмили Бронте, которой довольно было
распахнуть дверь, и все обращали на нее внимание. Скромно и радостно
собирала она прутики и соломинки и старательно свивала из них гнездо.
Прутики и соломинки сами по себе были суховатыми и пыльными. Вот большой
дом, вот маленький; гости к чаю, гости к обеду, иногда еще пикник; жизнь,
огражденная полезными знакомствами и достаточными доходами да еще тем, что
дороги развозит, обувь промокает и дамы имеют склонность быстро уставать;
немножко принципов, немножко ответственности и образования, которое обычно
получали обеспеченные обитатели сельских местностей. А пороки,
приключения, страсти остаются в стороне. Но из того, что у нее есть, из
всей этой мелочи и обыденности Джейн Остен не упускает и не замазывает
ничего. Терпеливо и подробно она рассказывает о том, как "они ехали без
остановок до самого Ньюбери, где приятный и утомительный день завершился
уютной трапезой, чем-то средним между обедом и ужином". И условности для
нее - не пустая формальность, она не просто признает их существование, она
в них верит. Изображая священника, например, Эдмунда Бертрама, или, тем
более, моряка, она так почтительна к их занятиям, что не дотягивается до
них своим главным орудием - юмором, а либо впадает в велеречивые
восхваления, либо ограничивается простым изложением фактов. Но это -
исключения; а большей частью, как выразилась анонимная корреспондентка в
письме к миссис Митфорд, - "острый язычок и проницательность, да притом
еще себе на уме, это поистине страшно!". Она не стремится никого
исправлять, не хочет никого уничтожить; она помалкивает; и это
действительно наводит страх. Одного за другим она создает образы людей
глупых, людей чванливых, людей с низменными интересами - таких, как мистер
Коллинз, сэр Уолтер Эллиот, миссис Беннет. Словно хлыст, обвивает их ее
фраза, навеки прорисовывая характерные силуэты. Но дальше этого дело не
идет: ни жалости мы не видим, ни смягчающих обстоятельств. От Джулии и
Марии Бертрам не остается ровным счетом ничего; от леди Бертрам - только
воспоминание, как она "сидит и кличет свою Моську, чтобы не разоряла
клумбы". Каждому воздано по высшей справедливости; доктор Грант, который
начал с того, что "любил гусятину понежнее", в конце умирает от
апоплексического удара "после трех кряду пышных банкетов на одной неделе".
Иногда кажется, что герои Джейн Остен только для того и рождаются на свет,
чтобы она могла получить высшее наслаждение, отсекая им головы. И она
вполне довольна и счастлива, она не хочет пошевелить и волосок ни на чьей
голове, сдвинуть кирпич или травинку в этом мире, который дарит ей такую
радость.
Не хотим ничего менять в этом мире и мы. Ведь даже если муки
неудовлетворенного тщеславия или пламень морального негодования и
подталкивают нас заняться улучшением действительности, где столько злобы,
мелочности и дури, все равно нам это не под силу. Таковы уж люди - и
пятнадцатилетняя девочка это знала, а взрослая женщина убедительно
доказывает. Вот и сейчас, в эту самую минуту еще какая-нибудь леди Бертрам
опять сидит и кличет Моську, чтобы не разоряла клумбы, и с опозданием
посылает Чэпмена на помощь мисс Фанни. Картина так точна, насмешка до того
по заслугам, что мы, при всей ее беспощадности, почти не замечаем сатиры.
В ней нет ни мелочности, ни раздражения, которые мешали бы нам смотреть и
любоваться. Мы смеемся и восхищаемся. Мы видим фигуры дураков в лучах
красоты.
Неуловимое это свойство часто бывает составлено из очень разных частей,
которые лишь своеобразный талант способен свести воедино. У Джейн Остен
острый ум сочетается с безупречным вкусом. Ее дураки потому дураки и снобы
потому снобы, что отступают от мерок здравого смысла, которые она всегда
держит в уме и передает нам, заставляя нас при этом смеяться. Ни у кого из
романистов не было такого точного понимания человеческих ценностей, как у
Джейн Остен. На ослепительном фоне ее безошибочного морального чувства, и
безупречного хорошего вкуса, и строгих, почти жестких оценок отчетливо,
как темные пятна, видны отклонения от доброты, правды и искренности,
составляющих самые восхитительные черты английской литературы. Так,
сочетая добро и зло, она изображает какую-нибудь Мэри Крофорд. Мы слышим,
как эта особа осуждает священников, как она поет хвалу баронетам и
десятитысячному годовому доходу, разглагольствуя вдохновенно и с полной
свободой. Но время от времени среди этих рассуждений вдруг звучит
отдельная авторская нота, звучит очень тихо и необыкновенно чисто, и сразу
же речи Мэри Крофорд теряют всякую убедительность, хотя и сохраняют
остроумие. Таким способом сцене придается глубина, красота и
многозначность. Контраст порождает красоту и даже некоторую выспренность,
в произведениях Джейн Остен они, пожалуй, не так заметны, как остроумие,
тем не менее составляют его неотъемлемую сторону. Это ощущается уже в
"Уотсонах", где она заставляет нас задуматься, почему обыкновенное
проявление доброты полно такого глубокого смысла. А в шедеврах Остен дар
прекрасного доходит до совершенства. Тут уже нет ничего лишнего,
постороннего: полдень в Нортгемптоншире; подымаясь к себе, чтобы
переодеться к обеду, скучающий молодой человек разговорился на лестнице с
худосочной барышней, а мимо взад-вперед пробегают горничные. Постепенно
разговор их из банального и пустого становится многозначительным, а минута
эта - памятной для них обоих на всю жизнь. Она наполняется смыслом, горит
и сверкает; на миг повисает перед нашим взором, объемная, животрепещущая,
высокая; но тут мимо проходит служанка, и капля, в которой собралось все
счастье жизни, тихонько срывается и падает, растворяясь в приливах и
отливах обыденного существования.
А коль скоро Джейн Остен обладает даром проникновения в глубину простых
вещей, вполне естественно, что она предпочитает писать о разных пустячных
происшествиях - о гостях, пикниках, деревенских балах. И никакие советы
принца-регента и мистера Кларка "изменить стиль письма" не могут сбить ее
с избранной дороги; приключения, страсти, политика, интриги - все это не
идет ни в какое сравнение с событиями знакомой ей живой жизни,
свершающимися на лестнице в загородном доме. Так что принц-регент и его
библиотекарь наткнулись на совершенно непреодолимое препятствие: они
пытались соблазнить неподкупную совесть, воздействовать на безошибочный
суд. Девочка-подросток, с таким изяществом строившая фразы, когда ей было
пятнадцать лет, так и продолжала их строить, став взрослой; она ничего не
написала для принца-регента и его библиотекаря - ее книги предназначались
всему миру. Она хорошо понимала, в чем ее сила и какой материал ей
подходит, чтобы писать так, как пристало романисту, предъявляющему к
своему творчеству высокие требования. Некоторые впечатления оставались вне
ее области; некоторые чувства, как их ни приспосабливай, ни натягивай, она
не в силах была облачить в плоть за счет своих личных запасов. Например,
не могла заставить своих героинь восторженно говорить об армейских
знаменах и полковых часовнях. Не могла вложить душу в любовную сцену. У
нее был целый набор приемов, с помощью которых она их избегала. К природе
и ее красотам она подходила своими, окольными, путями. Так, описывая
погожую ночь, она вообще обходится без упоминания луны. И тем не менее,
читая скупые, четкие фразы о том, что "ночь была ослепительно-безоблачной,
а лес окутывала черная тень", сразу же ясно представляешь себе, что она и
вправду стояла такая "торжественная, умиротворяющая и прекрасная", как об
этом простыми словами сообщает нам автор.
Способности Джейн Остен были исключительно точно уравновешены. Среди
завершенных романов неудачных у нее нет, а среди всех многочисленных глав
не найдешь такой, которая заметно ниже уровнем, чем остальные. Но ведь она
умерла сорока двух лет. В расцвете своего таланта. Ее еще, быть может,
ждали перемены, благодаря которым последний период в творчестве писателя
бывает наиболее интересным. Активная, неутомимая, одаренная богатой, яркой
фантазией, проживи она дольше, она бы, конечно, писала еще, и
соблазнительно думать, что писала бы уже по-другому. Демаркационная линия
была проложена раз и навсегда, лунный свет, горы и замки находились по ту
сторону границы. Но что, если ее иногда подмывало переступить границу хотя
бы на минуту? Что, если она уже подумывала на свой веселый, яркий лад
пуститься в плаванье по неведомым водам?
Рассмотрим "Доводы рассудка", последний законченный роман Джейн Остен,
и посмотрим, что можно из него узнать о книгах, которые она бы написала в
дальнейшем. "Доводы рассудка" - самая прекрасная и самая скучная книга
Джейн Остен. Скучная как раз так, как бывает на переходе от одного периода
к другому. Писательнице все слегка прискучило, надоело, прежний ее мир ей
уже слишком хорошо знаком, свежесть восприятия отчасти притупилась. И в
комедии появляются жесткие ноты, свидетельства того, что ее уже почти
перестали забавлять чванство сэра Уолтера и титулопоклонство мисс Эллиот.
Сатира становится резче, комедия - грубее. Забавные случаи из обыденной
жизни уже не веселят. Мысли писательницы отвлекаются. Но хотя все это
Джейн Остен уже писала, и притом писала лучше, чувствуется, что-она
пробует между делом и нечто новое, к чему прежде не подступалась. Этот
новый элемент, новое качество повествования и вызвало, надо полагать,
восторг доктора Уивелла, провозгласившего "Доводы рассудка" лучшей из ее
книг. Джейн Остен начинает понимать, что мир - шире, загадочнее и
романтичнее, чем ей представлялось. И когда она говорит об Энн: "В юности
она поневоле была благоразумна и лишь с возрастом обучилась увлекаться -
естественное последствие неестественного начала", - мы понимаем, что эти
слова относятся и к ней самой. Теперь она больше внимания уделяет природе,
ее печальной красоте, чаще описывает осень, тогда как прежде всегда
предпочитала весну. И мы читаем о "грустном очаровании зимних месяцев в
деревне", о "пожухлых листьях и побуревших кустах". "Памятные места не
перестаешь любить за то, что там страдал", - замечает писательница. Но
перемены заметны не только в новом восприятии природы. У нее изменилось
самое отношение к жизни. На протяжении почти всей книги она смотрит на
жизнь глазами женщины, которая сама несчастна, но полна сочувствия к
счастью и горю других и до самого финала принуждена хранить об этом
молчание. Писательница на этот раз уделяет больше внимания чувствам, чем
фактам. Полна чувства сцена на концерте, а также знаменитая сцена
разговора о женском постоянстве, которая доказывает не только тот
биографический факт, что Джейн Остен любила, но и факт эстетический, что
она уже не боится это признать. Собственный жизненный опыт, если он
серьезен и глубоко осознан, должен был еще дезинфицироваться временем,
прежде чем она позволит себе использовать его в своем творчестве. Теперь,
в 1817 году, она к этому готова. Во внешних обстоятельствах у нее тоже
назревали перемены. Ее слава росла хоть и верно, но медленно. "Едва ли
есть на свете еще хоть один значительный писатель, - замечает мистер Остен
Ли, - который жил в такой же полной безвестности". Но теперь, проживи она
еще хоть несколько лет, и все бы это переменилось. Она бы стала бывать в
Лондоне, ездить в гости, на обеды и ужины, встречаться с разными
знаменитостями, заводить новые знакомства, читать, путешествовать и
возвращаться в свой тихий деревенский домик с богатым запасом наблюдений,
чтобы упиваться ими на досуге.
Как же все это сказалось бы на тех шести романах, которые Джейн Остен
не написала? Она не стала бы повествовать об убийствах, страстях и
приключениях. Не поступилась бы под нажимом назойливых издателей и
льстивых друзей своей тщательной и правдивой манерой письма. Но знала бы
она теперь больше. И уже не чувствовала бы себя в полной безопасности.
Поубавилась бы ее смешливость. Рисуя характеры, она бы стала меньше
доверяться диалогу и больше - раздумью, как это уже заметно в "Доводах
рассудка". Для углубленного изображения сложной человеческой натуры
слишком примитивным орудием оказались бы те милые сентенции в ходе
пятиминутного разговора, которых за глаза хватало, чтобы сообщить все
необходимое о каком-нибудь адмирале Крофте или о миссис Мазгроув. На смену
прежнему, как бы сокращенному способу письма, со слегка произвольным
психологическим анализом в отдельных главах, пришел бы новый, такой же
четкий и лаконичный, но более глубокий и многозначный, передающий не
только то, что говорится, но и что остается не сказанным, не только каковы
люди, но и какова вообще жизнь. Писательница отступила бы на более далекое
расстояние от своих героев и рассматривала бы их совокупно, скорее как
группу, чем как отдельных индивидуумов.
Реже обращалась бы она к сатире, зато теперь ее насмешка звучала бы
язвительней и беспощадней. Джейн Остен оказалась бы предшественницей Генри
Джеймса и Марселя Пруста... Но довольно. Напрасны все эти мечтания: лучшая
из женщин-писательниц, чьи книги бессмертны, умерла "как раз когда
только-только начала верить в свой успех".

1921



    СЭР ВАЛЬТЕР СКОТТ




1. АНТИКВАРИЙ

Есть писатели, которые уже не оказывают на других никакого влияния и
потому пользуются мирной, безоблачной славой, одни их ставят высоко,
другие знать не хотят, но мало кто их читает и критикует. Таков Скотт.
Самый впечатлительный из начинающих авторов, чье перо сбивается с хода уже
на расстоянии мили от таких источников воздействия, как Стендаль, Флобер,
Генри Джеймс или Чехов, может прочитать подряд все уэверлеевские романы и
не поправить у себя ни единого прилагательного. И однако же, нет сейчас,
наверно, других книг, которыми бы так упивались тысячи читателей в
безмолвном и некритичном восхищении. Но если таково читательское
восприятие уэверлеевских романов, по-видимому, в этом упоении содержится
что-то дурное, чему невозможно найти рационального оправдания; чему
приходится предаваться лишь в тайне. Давайте еще раз перелистаем
"Антиквария" и сделаем попутно несколько замечаний. Первый упрек,
предъявляемый Скотту, состоит в том, что у него плохой стиль.
Действительно, каждая страница щедро разбавлена длинными, вялыми
латинизмами. Отряхая с крыльев пыль веков, в небо то и дело взлетают
старые метафоры, взятые из давно списанного театрального реквизита. Море в
разгар шторма - непременно "всепожирающая стихия". Чайка при тех же
обстоятельствах - "крылатая жилица скал". Взятые вне контекста, подобные
выражения, бесспорно, дурны, хотя можно кое-что сказать и против снобизма,
который даже в словах соблюдает классовые различия. Но когда их с разгона
прочитываешь в тексте и притом на своих местах, они не бросаются в глаза и
не вызывают раздражения. В руках Скотта они выполняют свое назначение и
совершенно сливаются с фоном. Великие романисты, чьи собрания сочинений
насчитывают семьдесят томов, пишут ведь не фразами, а страницами. Они
владеют и умеют к месту пользоваться десятком различных стилей, включая
самые остро-выразительные. Напыщенный слог тоже бывает вполне уместен. Эти
неряшливые обмолвки служат для того, чтобы читатель перевел дух, они
наполняют воздухом пространство строк и наши грудные клетки. Сопоставим
неряшливого Скотта и точного Стивенсона. "Все было как он сказал: ночь
стояла недвижно, безветренные стены мороза стеснили воздух, и, идя вперед
при горящих свечах, мы ощущали тьму как крышу над головой". Сколько ни
ищи, в романах Скотта такого плотного и достоверного описания не найдешь.
Но если отдельный образ у Стивенсона и более экспрессивен, у Скотта мы
находим несравненно более широкую общую картину. Шторм в "Антикварии",
хотя и представлен с помощью театральных кулис и фанерного задника, хотя и
изобилует "жилицами скал" и "тучами, подобными гибнущим империям", тем не
менее ревет и плещет всерьез и едва не поглощает кучку несчастных,
жмущихся на прибрежной скале; меж тем как шторм в "Похищенном", при всех
точных подробностях и ловких, удачных эпитетах, не способен замочить даже
дамскую туфельку.
Другой, более серьезный упрек, который можно предъявить Скотту, состоит
в том, что он пользуется неуместным, напыщенным слогом не только для
разрисовки фона с облаками, но и для изображения душевных сложностей и
страстей человеческих. Однако каким вообще языком описывать чувства
персонажей вроде Довела и Изабеллы, Дарси, Эдит и Мортона? Ведь это все
равно что живописать страсти чаек и душевные переживания тростей или
зонтов, ибо названные леди и джентльмены мало чем отличаются от "крылатых
жилиц скал". Такие же никчемные, такие же беспомощные, так же визгливо
вскрикивают и так же ерошат перья, и их жалкие высохшие грудки источают
крепкий камфарный дух, когда они унылыми надтреснутыми птичьими голосами
заводят свои немыслимые любовные речи.
"Без согласия батюшки я ни от кого не вправе выслушивать объяснения; а
что никак того не может быть, чтобы он одобрил вашу благосклонность, коей
вы делаете мне честь, это вы и сами хорошо понимаете", - излагает свои
чувства юная дева. "Не усугубляйте жестокость вашего отказа, безжалостно
требуя, чтобы я взял назад мои слова", - говорит ей в ответ молодой
человек, и кем бы он ни был: безродным сиротой, или сыном пэра, или и тем
и другим одновременно, - все равно судьба такого Довела и его Изабеллы нас
нисколько не волнует.
Но впрочем, быть может, нас и не стремятся взволновать. После того как
Скотт успокоил свою судейскую совесть, в почтительных тонах изобразив
переживания представителей высших классов, и подтвердил свою репутацию
моралиста, "воззвав к высоким чувствам и читательскому состраданию через
картины истинного благородства и вымышленного горя", после всего этого
Скотт, разделавшись с искусством и моралью, берется писать ради
собственного удовольствия и знай себе строчит без устали. Тут с ним
происходит разительнейшая перемена, и притом исключительно к лучшему.
Можно подумать, право, что он проделывает это наполовину сознательно -
показывает ленивую томность господ, наводящих скуку на него самого, и в
противовес - неисчерпаемую жизненную силу простых людей, к которым лежит
его сердце. Образные слова, анекдоты, сравнения с миром моря, неба и земли
так и льются, так и слетают с их губ. Любую мысль они бьют прямо влет и
без промаха сшибают меткой метафорой. Мы слышим то присказку: "в омуте у
мельницы, в снегу под сугробом иль в пучине морской"; то беспощадную
поговорку-характеристику: "Да он себе под ноги не плюнет - своих же сапог
испугается" и всегда - острую, бойкую речь, живой шотландский говор, такой
безыскусственный и пряный, такой обыденный и темпераментный, такой мудрый
и вдобавок немного печальный. Из всего этого получается нечто неожиданное.
Когда наши признанные авторитеты пошатнулись и мы остались без кормчих
плыть по широкому бурному морю, оказалось, что в романах Скотта не больше
морали, чем в драмах Шекспира. И для многих читателей его книги неувядаемо
свежи и живы оттого, что сколько их не перечитывай, все равно не поймешь,
какого же мнения придерживался сам Скотт и какой он на самом деле был.
Но каковы его герои, это мы понимаем почти так же хорошо, как понимаем
своих близких, глядя им в глаза и слушая их речи. Каждый раз, когда
перечитываешь "Антиквария", Джонатан Олдбак представляется немного иным.
Замечаешь в нем что-то новое; чуть по-другому звучит его голос, иначе
видится лицо. Потому что персонажи Скотта, как и персонажи Шекспира или
Джейн Остен, содержат в себе зерно жизни. Они изменяются вместе с нами. Но
это свойство, хотя и является необходимым условием бессмертия, еще не
означает, что его образы живут с такой же полнотой и глубиной, как Гамлет
или Фальстаф. Персонажи Скотта на самом деле страдают одним серьезным
недостатком: они живы лишь тогда, когда разговаривают; а размышлять они
вообще не размышляют; что же до того, чтобы заглянуть им в души или
сделать выводы из их поступков, то таких попыток Скотт вовсе не
предпринимает. "Мисс Уордор, словно почувствовав, что сказала лишнее,
повернулась и вошла в карету", - и дальше в жизнь мисс Уордор Скотт уже не
вторгается, а это не бог весть как глубоко. Впрочем, тут делу помогает то,
что его любимые герои и героини - по натуре большие болтуны; Эдди Окилтри,
Олдбак, миссис Маклбэккит - все болтают не переставая. И выражают в
разговоре свои характеры. Замолкают они только для того, чтобы приступить
к действиям. По речам их и делам мы их и узнаем.
Но можно ли по-настоящему понять людей, спросит, наверное, враждебно
настроенный критик, если знаешь только, что они сказали то-то и то-то и
поступили так-то и так-то; если о себе они не говорят ни слова, а их
создатель совершенно не приглядывает за ними, не вмешивается в их дела,
лишь бы они способствовали задуманному развитию действия? Каждый из этих
людей: Окилтри, антикварий, Дэнди Динмонт и прочие - просто набор
некоторых черт, притом наивных и невинных, он предназначен для нашего
развлечения в часы скуки или болезни, а с началом нового рабочего дня,
когда вернувшиеся силы требуют пищи поосновательнее и погрубее, все это
добро остается только собрать в охапку и свалить за дверью в детской.
Сравните уэверлеевский цикл с романами Толстого, Стендаля или Пруста!
Разумеется, такое сравнение уведет нас к проблемам, лежащим в основе
художественного творчества. Однако и не вдаваясь в них, ясно видишь, чем
не является Вальтер Скотт. Он не является великим исследователем душевной
жизни человека со всеми ее тонкостями и изгибами. Не ему взламывать печати
и иссекать из камня новые источники. Но он умеет изображать сцены жизни,
предоставляя нам самим их анализировать. Когда читаешь сцену в бедном
доме, где лежит мертвая Стини Маклбэккит, видишь сразу и горе отца, и
досаду матери и утешителя-проповедника, словно Скотту достаточно все это
запечатлеть, а разглядеть - это уже дело наше. Недостаток психологической
сложности возмещается искренностью, и при этом еще пробуждаются наши
собственные творческие способности. Не приходится спорить, Скотт творит
небрежно, отдельные части его труда соединяются словно бы сами собой, без
его участия; и без его участия сцена рушится, это тоже истинная правда.
Ибо кто там ломится в дверь и обрушивает всю конструкцию? Тощий, как
смерть, граф Гленаллан, этот злосчастный лорд, женившийся на родной
сестре, которую ошибочно считал двоюродной, и с тех пор блуждающий по
свету в трауре. На сцену врывается фальшь; на сцену врывается титулованная
аристократия. Черное убранство похоронного бюро и геральдической палаты
душит нас. Скотт силен там, где изображает переживания человека не в
столкновении с другими людьми, а в столкновении человека с Природой и
Судьбой. Его поэзия - это поэзия беглецов, спасающихся от преследования в
ночном лесу; поэзия парусников, выходящих в море; волн, разбивающихся о
скалы в лунном сиянии; безлюдных песчаных отмелей и отдаленных всадников;
преступлений и тайн. И он, наверно, последний романист, владеющий великим
шекспировским искусством характеризовать героев через их речь.


2. ГАЗОВЫЙ СВЕТ В ЭББОТСФОРДЕ

Скотта как романиста либо заглатывают целиком, и он входит в вашу плоть
и кровь, либо же с порога отвергают. Промежуточных инстанций не
существует, посредники не снуют между позициями, с предложениями
миротворческих услуг. Ведь это не война. Книги Диккенса, Троллопа, Генри
Джеймса, Толстого, сестер Бронте все время обсуждаются и толкуются, романы
уэверлеевского цикла - никогда. Они так и стоят, целиком принимаемые или
целиком отвергнутые - довольно своеобразная стадия в безостановочном
процессе, который именуется бессмертием. И если еще возможно исправить это
тупиковое состояние, то, пожалуй, нам поможет тут 1-й том "Дневников"
Скотта (1825-1826), который с таким тщанием подготовил к публикации и
выпустил в свет мистер Дж.-Дж.Тейт. "Дневники" Скотта представляют собой
самое полное его жизнеописание, они показывают автора и в сиянии славы, и
в мрачном сумраке, они содержат пересуды о Байроне и знаменитое
высказывание о Джейн Остен и несколькими об задами проливают больше света
на масштабы и пределы таланта Скотта, чем бессчетные труды всех критиков и
исследователей, так что благодаря этому новому источнику оба застоявшихся
лагеря в одну прекрасную ночь еще, глядишь, перейдут врукопашную.
Чтобы спровоцировать столь желанное столкновение, возьмем запись от
21-го ноября 1825 года: "С утра был в Комитете по газовому освещению,