Шли дни, Уайтчепел стиралась из памяти, и Флаш, лежа рядом с мисс Барретт на кушетке, читал в ее мыслях даже яснее, чем прежде. Их разлучали; и вот они снова вместе. Право же, никогда не были они так близки. Каждый жест ее, каждое движение отзывались в его душе. А теперь она словно все время была в движении. Когда ей принесли пакет, она просто спрыгнула с кушетки. Она вскрыла пакет; трясущимися пальцами вытащила оттуда грубые башмаки. И тотчас запрятала поглубже в шкаф. И снова легла на кушетку, будто ничего не случилось. А ведь что-то случилось. С Флашем наедине она встала и вынула из ящика стола бриллиантовое ожерелье. Вынула шкатулку с письмами мистера Браунинга. Положила башмаки, ожерелье и письма в картонку и — заслышав шаги на лестнице — затолкала ее под кровать, и поскорее легла, и снова укрылась шалью. Эта таинственность, эти маневры предвещали, чувствовал Флаш, важные перемены. Неужто они убегут отсюда оба? Оба покинут страшный мир, где похищают собак, где господствует тирания? О, если бы! Он дрожал и возбужденно скулил; но мисс Барретт тихим голосом призывала его к молчанию, и он затихал. Сама она, тоже очень тихо, лежала на кушетке, когда входили братья и сестры; она лежала и беседовала с мистером Барреттом, как она всегда беседовала с мистером Барреттом.
   Но в субботу двенадцатого сентября мисс Барретт сделала то, чего Флаш от нее не ожидал. Сразу после завтрака она оделась для выхода. Более того, по выражению ее лица, пока она одевалась, он совершенно ясно понял, что его с собой не берут. Какие-то у нее были от него тайны. В десять часов Уилсон вошла в комнату. Они вышли вместе; Флаш лежал и ждал, когда они вернутся. Через час приблизительно мисс Барретт вернулась — одна. На него она и не взглянула, она словно не замечала ничего вокруг. Она сдернула перчатки, и на мгновенье в глаза ему сверкнуло золотое кольцо на ее левой руке. Потом он увидел, как она сняла кольцо и сунула во тьму ящика. А потом она, как всегда, легла на кушетку. Он лежал рядом, не смея дохнуть, ибо что бы ни случилось — а что-то определенно случилось, — следовало любой ценой держать в тайне.
   Жизнь в спальне любой ценой должна была идти как всегда. И все меж тем изменилось. В каждом взмахе шторки мерещился Флашу сигнал. Свет и тени скользили по бюстам поэтов, и те смотрели хитро и всезнающе. Все в комнате будто готовилось к переменам; готовилось к важным событиям. И все таилось; все скрывалось. Как всегда, приходили и уходили братья и сестры; мистер Барретт, как всегда, являлся по вечерам. Как всегда, проверял, выпито ли вино, съеден ли цыпленок. Мисс Барретт смеялась и болтала, когда в комнате кто-нибудь был, и виду не показывала, что она что-то скрывает. А когда они оставались одни, она вытаскивала из-под кровати картонку и воровато, прислушиваясь, что-то совала в нее. Она безусловно нервничала. В воскресенье звонили церковные колокола. «Это где же звонят?» — спросил кто-то. «В Марилебондской церкви», — сказала мисс Генриетта. И мисс Барретт — Флаш видел — побледнела как полотно. А другие ничего не заметили.
   Так прошел понедельник, и вторник, и среда, и четверг. И все они притворялись обычными днями — те же были молчание, еда, разговоры, то же лежание на кушетке — как всегда. Флаш беспокойно ворочался во сне, ему снились папоротники в глухом лесу, и они с мисс Барретт там прятались вместе; потом папоротники раздвинулись, и он проснулся. Еще не рассвело; в темноте он различил Уилсон, она осторожно вошла, достала из-под кровати картонку и унесла. Это было ночью в пятницу восемнадцатого сентября. Все субботнее утро он пролежал так, как лежишь, зная, что вот-вот упадет платок, прошуршит тихий свист — будет дан неотвратимый сигнал. Он смотрел, как одевается мисс Барретт. Без четверти четыре дверь отворилась и вошла Уилсон. Сигнал был дан — мисс Барретт взяла его на руки. Она поднялась и пошла к двери. На мгновенье они застыли на пороге, оглядывая комнату. Здесь была кушетка и кресло мистера Браунинга. Были столики, бюсты. Солнце сквозило сквозь листву плюща, и вздувались шторки с крестьянами. Все как всегда. Все, замерев, ожидало еще миллионов точно таких же мгновений; но для мисс Барретт и Флаша это было — последнее. Очень тихо мисс Барретт затворила дверь.
   Очень тихо они скользнули вниз по лестнице, мимо гостиной, библиотеки, мимо столовой. Все выглядело как всегда; пахло как всегда; все было тихо и будто дремало под теплым сентябрьским солнцем. На подстилке в прихожей лежал Каталина и тоже дремал. Вот дошли до парадной двери и очень тихо повернули ручку. За дверью ждала пролетка.
   — К Ходчсону, — сказала мисс Барретт. Почти шепнула. Флаш затих у нее на коленях. Ни за что на свете не нарушил бы он этого страшного молчания.

5. Италия

   Потом часами, днями, неделями, наверное, был грохот тьмы, вдруг прорезаемой светом; и опять длинные полосы мрака; и нещадная качка; и вылазки впопыхах на свет, к всходившему над ним лицу мисс Барретт, и к хилым деревцам, и рельсам, и высоким, в точках огней, домам — ибо в ту пору на железной дороге царил дикарский обычай — собак перевозили в ящиках. Однако Флаш не робел. Они ведь спасались бегством. Они убегали от тиранов и похитителей. Грохочи, грохочи, скрежещи, грохочи на здоровье, урчал он, пока поезд швырял его из стороны в сторону; нам бы только убраться подальше от Уимпол-стрит и Уайтчепел. Потом все вдруг наполнилось светом; грохот смолк. Флаш услышал, как поют птицы и вздыхает ветер в листве. Или это шумела вода? Наконец он открыл глаза, встряхнулся, и взору его предстало непостижимое зрелище. Мисс Барретт была на камне посреди шумящих вод. Над ней склонялись деревья. Кругом бушевала река. Мисс Барретт, конечно, грозила опасность. Одним рывком Флаш одолел поток и оказался с нею рядом. «…Он принял крещение в честь Петрарки», — сказала мисс Барретт, когда он вскарабкался на камень и устроился с нею рядом. Ибо дело происходило в Воклюзе; она обосновалась на камне посреди источника Петрарки.
   И опять был грохот и скрежет; и опять его вывели на твердую землю; тьма расступилась; на него хлынул свет. Живой, наяву, сам себе не веря, он стоял на рыжеватых плитах огромной, плывущей в солнечном сиянии комнаты. Он обежал ее, исследовал носом и лапами. Оказалось: ни ковра, ни камина. Ни кушеток, ни кресел, ни книжных полок, ни бюстов. Пряный, неведомый запах ударял ему в ноздри, и он расчихался. Свет, безмерно резкий, отчетливый, слепил ему глаза. Никогда еще не случалось Флашу бывать в комнате — если это, конечно, была комната — такой твердой и яркой, большой и пустой. Мисс Барретт на стуле у стола посередке казалась совсем крошечной. Потом Уилсон вывела его гулять. Его чуть не ослепило солнце, а потом тень. Половина улицы была немыслимо жаркая; на другой был отвратительный холод. Женщины кутались в меха, но прикрывались от солнца зонтиками. И вся улица была совершенно сухая. В середине ноября нигде не замечалось ни лужи, где можно промочить лапы, ни грязи, которая липнет всегда на очесы. И ни колышков; ни полуподвальных двориков. И не было этих мучительно путаных запахов, которые так будоражат тебя во время прогулок по Уимпол-стрит и Оксфорд-стрит. Зато от каменных острых выступов, от желтых сухих стен веяло чем-то чужим, непонятным и увлекательным. Потом колыханье черного занавеса обдало его чем-то неотразимым; запах выкатывался волнами; Флаш замер; он сделал стойку; он внюхивался, он наслаждался; его неодолимо влек этот запах, и он юркнул под занавес. На миг мелькнула огнями гулкая впадина огромной залы; но Уилсон с истошным криком уже выдернула его обратно. И снова они шли по улице. Улица оглушала. Будто все вместе, надсаживаясь, орали наперебой. Взамен ровного снотворного жужжанья Лондона все здесь грохало, ухало, звякало, тренькало, стучало, щелкало и звенело. Флаш кидался туда-сюда, волоча за собою Уилсон. Их раз двадцать теснили с панели на мостовую и обратно — то тележка, то вол, то отряд солдат, то стадо коров. Он сразу помолодел, он стряхнул с себя несколько лет. Ошалелый, радостный, он рухнул на рыжеватые плиты и заснул таким крепким сном, каким никогда он не спал на подушках в спальне на Уимпол-стрит.
   Но скоро Флашу открылось еще более важное отличие Пизы — ибо именно в Пизе они поселились — от Лондона. Собаки тут были другие. В Лондоне, бывало, он до почтовой тумбы не мог дойти, не повстречав по дороге мопса, бульдога, колли, ньюфаундленда, сенбернара, фокса или представителя одного из семи славных ответвлений семейства спаниелей. И про каждую собаку он знал, кто есть кто и какое занимает положение на общественной лестнице. А тут, в Пизе, собак была тьма, но все — не поймешь, что такое; все — возможно ли? — были дворняги. Насколько он понимал, это были просто собаки — серые, рыжие, пятнистые, полосатые; и среди них нельзя было распознать ни единого спаниеля, колли, дога или фокстерьера. Значит, деятельность Собачьего Клуба не распространяется на Италию? А про Клуб Спаниелей тут и не слыхивали? И нет тут закона, который карает беспощадно вихор, осуждает кудрявые уши, одобряет очесы на лапах и строго предписывает плавный переход ото лба к носу? Да, как видно, такого закона тут не знали. Флаш ощутил себя принцем в изгнании. Он был одинокий аристократ среди сплошных canaille[5]. Он был единственный чистокровный кокер-спаниель во всей Пизе.
   За долгие годы Флаш привык себя считать аристократом. Закон красной мисочки и поводка глубоко укоренился в его душе. И неудивительно, что сейчас он был несколько обескуражен. Не станем же мы осуждать какого-нибудь Говарда или Кавендиша, если, оказавшись среди убогих туземцев, жителей грязных лачуг, он нет-нет и вспомянет свой Четсворт и нежно взгрустнет по красным коврам и по галереям, куда закат, подпалив витражи, бросает герцогские короны. Флаш был чуточку суетен, надо признаться; мисс Митфорд давно за ним замечала; и качество это, подавляемое в Лондоне среди высших и равных, теперь дало себя знать, когда он ощутил себя избранным. Он стал надменен и дерзок. «Флаш превратился в абсолютного монарха и нещадно облаивает вас, когда велит вам открыть ему дверь, — писала миссис Браунинг. — Роберт, — продолжала она, — уверяет, будто вышеозначенный Флаш считает, что он, мой муж, для того и создан, чтоб угождать Флашу, и, кажется так оно и есть».
   «Роберт». «Мой муж». Пусть Флаш изменился, но и мисс Барретт изменилась тоже. Она не только называла себя теперь миссис Браунинг; не только играла на солнце золотым кольцом; она вообще изменилась не меньше Флаша. Флаш слышал это ее «Роберт, мой муж» по пятьдесят раз на дню, и каждый раз голос ее звенел такой гордостью, что у него даже вздыбливалась холка и падало сердце. Но не в словах и не в голосе дело. Она просто стала совершенно другим человеком. Раньше, например, она едва пригубит наперсток портвейна и потом жалуется на головную боль, а теперь опрокинет целый стаканчик кьянти и спит как убитая. Теперь на столе в столовой пылали апельсинные ветки — и это взамен желтого, голенького, кислого апельсинчика. Раньше она вызывала ландо, чтоб добраться до Риджентс-парка, а теперь надевала грубые башмаки и карабкалась по скалам. Раньше карета мерно везла их по Оксфорд-стрит, а теперь ненадежная колымага с грохотом несла вниз, на берег озера, любоваться горами; и когда она уставала, она не кликала снова пролетку; она садилась на камень и разглядывала ящериц. Она блаженствовала на солнышке; она блаженствовала в тени. Она подбрасывала в камин сосновых поленьев из герцогского леса, когда было холодно. И они садились у потрескивающего огня и впивали крепкий, терпкий запах. Она не уставала сравнивать Италию с Англией не в пользу последней. «…Бедные наши англичане! — восклицала она. — Надо их научить радоваться. Надо их закалять — не на огне, а на солнце». Здесь, в Италии, была воля и жизнь, была радость, порожденная солнцем. Здесь никто не ругался, никто не дрался и не было видно пьяниц; «эти лица» из Шодитча опять вставали у нее перед глазами. Она вечно сравнивала Пизу с Лондоном и говорила о том, насколько больше ей нравится Пиза. Здесь хорошенькая женщина может ходить по улице без провожатых; знатные матроны сперва собственноручно выливают помои, а потом отправляются ко двору «в блеске неоспоримой изысканности». Пиза, ее колокола, дворняги, верблюды и боры были куда привлекательней, чем Уимпол-стрит, и двери красного дерева, и говяжий филей. И каждый день, опрокинув стаканчик кьянти и сорвав с ветки очередной апельсин, миссис Браунинг хвалила Италию и жалела бедную, скучную Англию, бессолнечную, безрадостную, где такая дороговизна и обременительные условности.
   Правда, Уилсон, надо сказать, какое-то время оставалась верна Британии. Дворецкие, и кухни в полуподвалах, и двери красного дерева не без труда были вычеркнуты ею из памяти. Она сочла необходимым выскочить из картинной галереи, ибо. «до того неприличная у них эта Венера». И потом еще, когда благодаря любезности своей подруги она получила возможность в щелку поглядеть на герцогское великолепие, она и то не сдалась. «А бедно у них, — отнеслась она о Дворе Великого Герцога, — у нас Сент-Джеймсский дворец богаче будет». Да, но она смотрела-смотрела, и взор ее упал на неотразимую фигуру одного из герцогских телохранителей; сердце ее воспылало; суждения тотчас переменились; критерии рушились. Лили Уилсон влюбилась без памяти в сеньора Ригхи из герцогской стражи.
   Но в точности как миссис Браунинг изучала свои новые свободы и наслаждалась открытиями, Флаш тоже делал открытия и изучал свободную жизнь. Еще в Пизе — а весной 1847 года они перебрались во Флоренцию — Флаш постиг страшную истину, которая на первых порах удручала его: закон Собачьего Клуба не есть всеобщий закон. Он пришел к заключению, что легкий вихор не всегда непростителен. Соответственно он пересмотрел весь свой моральный кодекс. Он стал руководиться, сперва с некоторой оглядкой, своими новыми представлениями о структуре собачьего общества. День ото дня он делался демократичней. Еще в Пизе миссис Браунинг замечала, что он «…ежедневно выбегает на улицу и беседует с собачками по-итальянски». А теперь, во Флоренции, старые путы все до ниточки спали с него. Миг раскрепощения настал в один прекрасный день в Касцинском парке. Он носился по «яркой изумрудной мураве» наперегонки с «фазанами, трепетными и быстрыми», и вдруг он вспомнил Риджентс-парк и воззвание: «Собаки должны ходить только на цепи». Ну и где теперь это «должны»? Где теперь цепи? Где смотрители со своими дубинками? Их нет — и нет собачьих воров, и Собачьего Клуба, и Клуба Спаниелей — прислужника развращенной аристократии! Нет пролеток, ландо и нет Мэннинг-стриг, нет Уайтчепел! Он скакал, он носился; шерсть его пламенела; сверкали глаза. Он стал другом всему миру. Все собаки были теперь его братья. Здесь, в этом новом мире, ему не нужен был поводок; он не нуждался в защитниках. Если мистер Браунинг мешкал, когда наставал час прогулки — теперь их с Флашем связывала теснейшая дружба, — Флаш его призывал к порядку. Он «становится перед ним и лает весьма повелительно», — замечала миссис Браунинг не без досады, ибо собственные ее отношения с Флашем во многом утратили нежность былых времен, когда рыжая шерсть его и сияющий взор восполняли то, чего ей не хватало; теперь настоящий Пан поджидал ее в тени олив и вертоградов; а вечерком был опять тут как тут и вслушивался в ароматное потрескивание сосны. Итак, если мистер Браунинг медлил, Флаш становился против него и лаял; но если мистер Браунинг предпочитал посидеть дома и посочинять — не беда. Флаш был теперь независим. Глициния и ракитник цвели вдоль заборов, в садах пламенело иудино дерево; луга искрились тюльпанами. Чего же ждать? И он убегал один. Он теперь был сам себе хозяин. «…Он уходит один и пропадает часами, — писала миссис Браунинг. — …Он знает все улицы во Флоренции и настаивает на независимости. Я нисколько не тревожусь, когда его нет», — заключила она, с улыбкой вспомнив мучительные часы ожидания на Уимпол-стрит и бандитов, которые норовят выхватить собаку прямо из-под колес, стоит тебе зазеваться. Во Флоренции не было места страху; не было собачьих воров и — вздыхала она, вероятно, — не было отцов.
   Но если уж говорить откровенно — не для того, чтоб любоваться живописью, вступать под сумрачные церковные своды и разглядывать темные фрески, убегал Флаш за дверь Casa Guidi, когда ее оставляли открытой. Он спешил насладиться кое-чем, отыскать кое-что, в чем ему долгие годы было отказано. Он уже слышал охотничий рог Венеры однажды в полях Беркшира; он полюбил тогда сучку мистера Партриджа; она ему принесла потомство. И теперь тот же голос звенел над узкими флорентийскими улочками, но куда повелительней, куда более властно — промолчав столько лет. И Флаш познал то, чего не дано познать человеку, — любовь чистую, любовь простую, любовь в полном смысле слова; любовь, которая не отягчена заботой; не знает стыда; ни отрезвленья; налетела — и нет ее; как пчела на цветке — налетела и нет. Нынче цветок этот роза, завтра лилия; то дикий болотный чертополох, то оранжерейная орхидея, пышная и торжественная. Так бездумно, свободно ласкал Флаш то пеструю спаниелиху со своей улицы, то полосатую собаку, то рыжую — не важно. Для Флаша все они были равны. Он устремлялся на звук рога, откуда б ни доносил его ветер. Любовь — это все; любовь — сама себе цель. И никто не осуждал Флаша за его эскапады. Мистер Браунинг только посмеивался («и не совестно? ведь порядочный, кажется, пес»), если Флаш заявлялся за полночь или вовсе под утро. И миссис Браунинг тоже смеялась, глядя, как Флаш валится на пол в спальне и засыпает мертвецким сном на мозаичном гербе семейства Гуиди.
   Ибо в Casa Guidi в комнатах все было голо. Куда-то девались переодетые вещи дней отшельничества и заточенья. Кровать тут была кроватью, умывальник — умывальником. Каждый предмет был самим собою и ни во что не рядился. В просторах гостиной терялись несколько старинных резных стульев черного дерева. Над камином висело зеркало, а по бокам два амура держали свечи. Сама миссис Браунинг забросила свои индийские шали. Она носила теперь тюрбан из яркого, тонкого шелка, который нравился ее мужу. Она теперь по-иному причесывалась. И когда пряталось солнце и открывались ставни, она выходила на балкон в белом легком платье. Она любила сидеть на балконе, смотреть, слушать, наблюдать.
   Вскоре по приезде их во Флоренцию, как-то под вечер, снизу, с улицы налетел такой шум, что они выбежали на балкон. Внизу бурлила толпа. Несли знамена, кричали и пели. Из окон высовывались; свешивались с балконов; те, кто в окнах, кидали цветы и лавровые ветки тем, кто на улице; а те, кто на улице — торжественные мужчины, веселые юные женщины, — целовались и простирали своих детишек тем, кто стоял на балконах. Мистер и миссис Браунинг приникли к перилам и хлопали, хлопали. Плыли знамена; факелы их озаряли. «Свобода» — было начертано на одном знамени; «Единая Италия» — на другом; и еще «Помни о жертвах» и «Viva Pio Nonno!»[6] и «Viva Leopoldo Secondo!»[7] — три часа с половиной проплывали знамена, и люди кричали, и мистер и миссис Браунинг стояли на балконе, где горело шесть свечей, и махали, махали. Какое-то время Флаш, лежа между ними и свеся лапы между перил, пытался добросовестно ликовать. Но вот — он не мог этого скрыть — он зевнул. «Он признал наконец, что торжество, на его взгляд, чересчур затянулось», — заметила миссис Браунинг. Усталость, сомнение, цинизм им овладели. И к чему это все? — спрашивал он себя. Кто этот Великий Герцог? И что он им обещал? И чему тут радоваться? Ибо его, надо сказать, раздражало, что миссис Браунинг с таким неуемным пылом машет этим знаменам. Великий Герцог, казалось ему, не стоил подобных восторгов. А потом, когда проходил сам Великий Герцог, Флаш заметил, что у парадной двери задержалась собачка. Воспользовавшись тем, что миссис Браунинг совсем увлеклась, он улизнул с балкона и сбежал вниз. Лавируя среди толпы и знамен, он устремился за нею. Она убегала все дальше, к самому сердцу Флоренции. Удалялись, таяли голоса, глохло ликованье толпы. Растворились огни факелов. Только редкие звезды подпрыгивали на ряби Арно и мигали Флашу, который лежал на грязном берегу под сенью старой корзины рядышком с пестрой спаниелихой. Так лежали они в любовной истоме, покуда не встало солнце. Флаш явился домой только в девять утра, и миссис Браунинг встретила его не без иронии — мог бы хоть вспомнить, считала она, что сегодня ровно год со дня ее свадьбы. Но, она заметила, «вид у него был чрезвычайно довольный». Что ж. И правда. Сама она находила непонятное удовольствие в топоте тысячных толп, посулах Великого Герцога и зыбком стремленье знамен, Флашу же куда больше понравилась остановившаяся у двери собачка.
   Спору нет, миссис Браунинг и Флаш в своих плаваниях открыли совершенно разные земли: она — Великого Герцога, он — пеструю спаниелиху; однако узы, их связывавшие, продолжали крепко держать. Едва Флаш успел распрощаться со всеми «должны», носясь по изумрудной мураве Каспийских садов, где багрецом и золотом вспыхивали фазаны, как его одернули. Снова его оттянули назад, его осадили. Началось с пустяка — с намека, — просто миссис Браунинг весной 49-го года вдруг взялась за иголку. Но что-то тут не понравилось Флашу. Она вообще не имела обыкновения шить. Он увидел, как Уилсон двигала кровать, и она выдвигала ящик комода и складывала туда какие-то белые вещи. Подняв голову с рыжеватых плит, он смотрел, он внимательно вслушивался. Неужто опять что-то стрясется? Он в тревоге ждал, как бы не начали паковать саквояжи. Неужто снова бежать, снова спасаться? Спасаться — но куда, от чего? Здесь им бояться нечего, убеждал он миссис Браунинг. Здесь, во Флоренции, они оба могут спокойно забыть и про мистера Тэйлора, и про кровавые свертки с собачьими головами. Он, однако, совершенно запутался. Перемены, насколько он в них разобрался, не предвещали бегства. Перемены, таинственным образом, говорили об ожидании. Глядя, как миссис Браунинг спокойно, но чересчур уж прилежно водит иголкой, сидя в своем низком кресле, он чувствовал, что надвигается неизбежное, и ему становилось не по себе. Катились недели. Миссис Браунинг почти не выходила из дому. Будто ждала рокового события. А вдруг нагрянет кто-то такой вроде Тэйлора, и он обидит ее, застигнув одну, без защитника? От этой мысли Флаша бросало в дрожь. Да, бежать она, по всей видимости, не собиралась. Саквояжей не укладывали. Непохоже было, что кто-то хочет покинуть дом, скорей наоборот — кто-то должен явиться. Флаш с ревнивой тревогой оглядывал каждого гостя. Их было много теперь — мисс Блэгден, мистер Пандор, Хэтти Хосмер, мистер Литтон, — очень много дам и господ посещали теперь Casa Guidi. А миссис Браунинг целыми днями сидела в кресле и шила.
   И вот однажды в начале марта миссис Браунинг вовсе не появилась в гостиной. Приходили и уходили другие. Приходили и уходили Уилсон и мистер Браунинг. И они приходили и уходили с такими ужасными лицами, что Флаш забился под кушетку. Кто-то бегал вверх-вниз, по лестнице летал шепот, чужие задушенные голоса. Наверху, в спальне, шаркали. Флаш все глубже забивался во тьму под кушеткой. Каждой жилкой он ощущал, как что-то меняется, происходит страшное что-то. Так же точно давным-давно он ждал, когда под дверью замрут шаги незнакомца в капюшоне. И дверь распахнулась тогда наконец, и мисс Барретт вскрикнула: «Мистер Браунинг!» Но кто теперь еще явится? Какой еще незнакомец? День клонился к вечеру, а про Флаша забыли. Он валялся в гостиной — непоеный, некормленый; и пусть бы хоть тысячи пестрых спаниелих обнюхивали сейчас порог — он бы просто от них отшатнулся. Ибо к концу дня им все более овладевало чувство, что в дом снаружи ломится что-то. Он глянул из-под бахромы. Амуров-факельщиков, резные стулья черного дерева — всех будто расшвыряли друг от друга подальше, и самого его тоже будто отбросили к стенке, расчищая место для чего-то невидимого. Вот промелькнул мистер Браунинг; но мистер Браунинг был на себя не похож; вот промелькнула Уилсон — но Уилсон тоже переменилась, словно оба воочию видели то, что не видел, но угадывал он.
   Наконец Уилсон, вся красная, растрепанная, но ликующая, взяла его на руки и понесла наверх. Они вошли в спальню. Что-то слабенько блеяло в затененной комнате — что-то трепыхаюсь на подушке. Живое. Без всякой их помощи, не открывая парадной двери, сама по себе, одна, миссис Браунинг преобразилась в двоих. Что-то неприличное мяукало и трепыхалось с нею рядом. Раздираемый гневом, и ревностью, и глубоким отвращением, которого он не умел скрыть, Флаш вырвался из рук Уилсон и бросился вниз. Уилсон и миссис Браунинг звали его; соблазняли ласками, обещали вкусно угостить — все напрасно. Он при каждом удобном случае прятался от ненужного зрелища, отталкивающего создания, в потемках кушетки или в укромном углу. «…На две недели целых он впал в глубокую тоску и не отвечал на знаки внимания, которые ему расточали», — была принуждена заметить миссис Браунинг среди новых своих забот. А если мы, как нам и должно, возьмем наши минуты и часы, переведем на собачий счет и посмотрим, как минуты взбухают часами, а часы сутками, — мы заключим без малейшей натяжки, что «глубокая тоска» Флаша длилась полгода целых по человечьему времени. Многие мужчины и женщины скорей забывают и свою ненависть, и свою любовь.