Страница:
Однако Флаш был уже не прежний олух и неуч с Уимпол-стрит. Он получил кой-какие уроки. Уилсон однажды его поколотила. Он съел однажды зачерствевшие бисквиты, тогда как мог съесть их и свежими; он поклялся любить и не кусать. Все это взбивалось у него в голове, пока он лежал под кушеткой; и наконец он вышел на свет. И снова был он вознагражден. Награда на сей раз, надо признаться, на первых порах показалась ему весьма скромной, если не сказать унизительной. Малыша усадили к нему на спину, и он должен был его катать, а тот его дергал за уши. Но Флаш претерпевал это так благородно, поворачиваясь, когда его дергали за уши, только затем, «чтобы поцеловать голые пухлые ножки», что не прошло и трех месяцев, как беспомощный, слабенький, писклявый, слюнявый детеныш стал отличать его — «в общем» (это по свидетельству миссис Браунинг) среди всех других, а потом уж, к собственному своему удивлению, Флаш и сам привязался к малышу. Разве нет меж ними сродства? Разве малыш не близок во многом Флашу? не сходные ли у них понятия, не общие вкусы? Пейзаж, например. Флашу решительно всякий пейзаж казался неинтересен. Он так и не научился за эти годы любоваться горами. Когда его взяли на Валломброзу, лесные прелести только нагнали на него скуку. И вот, когда малышу было несколько месяцев, они снова сели в карету и отправились в бесконечное странствие. Малыш лежал на руках у кормилицы; Флаш сидел на коленях у миссис Браунинг: карета взбиралась все выше к Апеннинским вершинам. Миссис Браунинг была просто вне себя от восторга. Она буквально не могла оторваться от окна. Среди всех богатств родного языка она не могла найти слов, которые бы отразили ее впечатления. «…Немыслимые, почти нездешние Апеннины, дивная смена красок и очертаний, внезапные превращения гор и живая физиономия каждой, каштановые леса, словно от собственной тяжести низвергающиеся с кручи, скалы, рассеченные бегом ручьев, и горы, горы, горы над горами разворачивают свое великолепие, как бы сами собой, от усилия меняясь в цвете…» — да, поистине, красоты Апеннин рождали сразу столько слов, что с разгона они сшибались и давили друг друга. Но младенец и Флаш не испытывали ни вдохновений этих, ни этих мук слова. Они оба молчали. Флаш «отвернулся от окна, решив, что смотреть положительно не на что. Он гордо презирает деревья и горы и прочее в этом роде», — заключила миссис Браунинг. Карета грохотала все выше. Флаш уснул, и младенец уснул. Потом вдруг мимо поплыли огни, и дома, и мужчины, и женщины. Въехали в деревню. Тотчас Флаш встрепенулся, «он с любопытством таращил глаза, он посмотрел на восток, посмотрел на запад, будто делал заметки или собирался для них с мыслями». Его занимали сцены из жизни, не красота. Красоте — нам, по крайней мере, так кажется — надо было еще выпасть лиловатой ли, зеленой пыльцой, ее надо было еще вспрыснуть неким небесным шприцем в бахромчатые ходы у него за ноздрями, чтобы она покорила воображение Флаша. Но и так рождала она не слова, а немой восторг. Когда миссис Браунинг видела, он чуял; когда она писала — он внюхивался.
Здесь, однако, биограф вынужден приостановиться. Если для передачи зрительных впечатлений нам порой недостает и наших нескольких тысяч слов — вот ведь миссис Браунинг призналась относительно Апеннин: «Нет, я не могу передать, что это такое», — то для описания запахов мы обходимся всего-то несколькими словами. Вообще неизвестно, для чего человеку нос. Величайшие поэты мира не нюхивали ничего, кроме роз, с одной стороны, и навоза — с другой. Тончайшие же оттенки промежуточных запахов в поэзии так и не отобразились. А Флаш жил главным образом в царстве запахов. Любовь была прежде всего запах; музыка, зодчество, политика, право, наука — все было запах. Для него и религия сама была запах. Описать простейшие его впечатления от ежедневного мяса или бисквита решительно нам не дано. Мистер Суинберн и тот не сумел бы выразить, о чем говорили Флашу запахи Уимпол-стрит в жаркий июньский день. Ну а насчет того, чтобы изобразить запах молодой спаниелихи, спутанный с запахом факелов, лавров, ладана, знамен, восковых свечей и гирлянды из розовых листьев, раздавленной каблучком полежавшей в нафталине шелковой туфельки, — то разве что Шекспир, приостановись он над строками «Антония и Клеопатры»… но Шекспир не приостанавливался. И потому, признавшись в своей беспомощности, мы можем только заметить, что Италия для Флаша в эту его самую зрелую, вольную, счастливую пору означала прежде всего бездну запахов. Любовный пыл, надо думать, утих с годами. Запахи оставались. И вот, когда семейство опять мирно зажило в Casa Guidi, каждый предался любимым занятиям; мистер Браунинг вечно писал в одной комнате, миссис Браунинг вечно писала в другой. Малыш играл в детской. А Флаш слонялся по флорентийским улицам, упиваясь запахами. Он бродил по главным улицам и по окраинам, по площадям, закоулкам, гоняясь за запахами; они все время менялись; были запахи шершавые, гладкие, темные, золотые. Он плутал там и сям, повсюду; где чеканят медь, где пекут хлеб, где женщины сидят и расчесывают волосы, где птичьи клетки громоздятся одна на другой на панели, где вино растекается по мостовой густо-красными лужами, где пахнет упряжью, чесноком и кожей, где валяют сукно, и дрожит виноградный лист, и мужчины пьют, икают, бросают кости — всюду он бегал, уткнувши нос в землю и впитывая суть вещей или воздев кверху нос, трепещущий от благовоний. Он сворачивался калачиком на горячем припеке — о, какой солнце умеет выманить запах из камня! Он прятался под тенистой аркой — каким острым запахом камень отдает в тени! Он гроздьями пожирал спелый виноград, ради его пурпурного запаха; он жевал и сплевывал самые жалкие объедки козлятины и макарон, которые итальянские хозяйки швыряли с балконов, — у макарон с козлятиной был запах надрывный, малиновый. Он шел на обморочную сладость ладана в лиловатую путаницу темных соборов и, внюхиваясь, слизывал лужи золота, пролившегося на усыпальницы с витражей. И осязание у него было не менее тонко. Он знал мраморную гладкость Флоренции и шершавость ее гравия и булыжника. Тяжелые складки древних одежд, гладкие каменные стопы и пальцы он дарил вниманием ласкового языка, теплом трепетной морды; на чутких подушечках лап он уносил четкие отпечатки гордой латыни. Короче говоря, он знал Флоренцию так, как не дано ее знать ни одному человеку; как не знала ее ни Джордж Элиот, ни Рескин. Он знал ее так, как может знать лишь немой. Ни единое из мириад его восприятий ни разу не подвергалось искаженью в слове.
Но хотя биографу и очень было бы лестно заключить, будто жизнь Флаша в зрелом возрасте являла сплошную оргию наслаждений, не подвластных никакому перу; утверждать, будто (тогда как малышу ежедневно давалось новое слово, а значит, делались чуть-чуть недоступнее чувства) Флашу судьба судила пребывать в бесконечном раю, где в первозданности сияет суть вещей и нагая их душа постигается обнаженными нервами, — это, увы, неправда. Флаш не пребывал в таком раю. Разве что дух, парящий от звезды к звезде, да какая-нибудь птица, вышним летом над арктическими снегами и лесами тропиков избавленная от вида наших жилищ и кучерявящегося над ними дымка, могут, насколько нам известно, наслаждаться этим нерушимым, неомраченным блаженством. А Флаш леживал у людей на коленях, слышал человеческие голоса. Плоть его пронизалась человеческими страстями; он знал все степени ревности, гнева, отчаяния. Летом, например, его изводили блохи. По странной прихоти, то же самое солнце, которое питало виноградную гроздь, плодило блох. «Муки Савонаролы здесь, во Флоренции, — писала миссис Браунинг, — были едва ли ужасней, чем страдания бедного Флаша». Блохи суетились во всех углах флорентийских домов. Они выпрыгивали, выскакивали из каждой щелки старых камней, из каждой складки старых обоев, из каждой мантильки, шляпки и одеяла. Они роились в шерсти у Флаша. Они пробивались сквозь густейшие заросли. Он скреб, он раздирал себе кожу. Здоровье его пошатнулось. Он помрачнел, отощал, издергался. Воззвали к мисс Митфорд. Какие есть средства от блох? — тревожно спрашивала в письме миссис Браунинг. Мисс Митфорд, по-прежнему корпевшая в теплице на Третьей Миле над историческими трагедиями, отложила перо, порылась в старых рецептах — чем пользовали Ласку, чем Цезаря? Но редингскую блоху убить проще простого. А флорентийские блохи красные и могучие. От порошков мисс Митфорд они бы только чихали. В отчаянии мистер и миссис Браунинг ползали на коленях подле лохани с водой, изо всех сил стараясь отогнать напасть с помощью щетки и мыла. Напрасно. Наконец мистер Браунинг, выйдя однажды с Флашем на прогулку, заметил, как на того оборачиваются. Он услышал, как один прохожий, прижав к носу палец, шепнул: «La rogria» (парша). А коль скоро к этому времени «Роберт привязался к Флашу не меньше моего», выйти погулять с другом и услышать на его счет такое было уж слишком. «Терпение Роберта, — писала его жена, — истощилось». Оставалось одно лишь средство, но средство едва ли не более жестокое, чем сама болезнь. Хоть Флаш и сделался намного демократичней и равнодушней к условностям, он по-прежнему был таким, каким его аттестовал Филип Сидни, — благородный дворянин от рождения. Родословную свою он носил на себе. Шерсть для него значила то же, что значат золотые часы с фамильным гербом для промотавшегося землевладельца, для которого наследственное приволье полей сжалось в крохотный этот кружок. И вот шерстью-то и предложил пожертвовать мистер Браунинг. Он призвал Флаша и, «взяв ножницы, всего его обкорнал до полного сходства со львом».
Пока Роберт Браунинг щелкал ножницами, пока знаки отличия кокер-спаниеля падали на пол и взамен высовывалась пародия на совсем иного зверя, Флаш чувствовал себя выхолощенным, раздавленным, обесчещенным. Кто я теперь? — думал он, глядясь в зеркало. И зеркало, с грубой откровенностью всех зеркал, отвечало: «Ты — ничто». Он стал никем. Конечно, он уже не был кокер-спаниель. Но пока он смотрел на себя, уши его, теперь голые (да уж, не кудрявые), кажется, дрогнули. Словно непобедимые духи истины и смеха что-то нашептывали в них. Быть ничем — в конце-то концов, не завиднейшее ли из всех состояний? Опять он глянул в зеркало. Вот она — грива. Изображать в смешном виде напыщенность тех, кто много о себе мнит, — не есть ли, в сущности, достойное предназначение? Во всяком случае, к какому бы выводу ни пришел Флаш, от блох он избавился несомненно. Он встряхнул гривой. Он пустился в пляс на голых истончившихся ножках. Он воспрял духом. Так знаменитая красавица, встав после страшной болезни и обнаружив, что лицо ее обезображено навек, зажигает, наверное, костер из притирок и платьев и радостно хохочет при мысли, что можно теперь не смотреться в зеркало, не бояться охлаждения любовника и обаяния соперницы. Так священнослужитель, весь век потевший под сукном и крахмалом, бросает, наверное, брыжи в мусорный ящик и хватает с полки Вольтера. Так прыгал Флаш, выстриженный до комического сходства со львом, но избавясь от блох. «Флаш умен», — написала сестре миссис Браунинг. Ей, вероятно, вспомнилась греческая мудрость: только через страдания обретается счастье. Тот истинный философ, кто пожертвовал своим видом, но избавился от блох.
Но Флаш недолго ждал, чтобы новообретенная его философия подверглась искусу. Летом 1852 года в Casa Guidi вновь явились предвестия, которые, скапливаясь беззвучно, покуда открывался вот этот ящик комода или небрежно болталась из картонки бечевка, для собаки так же грозны, как тучи, предвещающие молнию пастуху, или слухи, предвещающие войну министру. Снова, значит, что-то менять, снова катить куда-то. Ну — и что же? Вытащили и стянули ремнями сундуки. Няня вынесла малыша. Вышли мистер и миссис Браунинг в дорожных костюмах. У двери стоял экипаж. Флаш философически ждал в передней. Раз они готовы, готов и он. И когда все уселись в карету, он одним махом легко прыгнул следом. В Венецию, в Рим, в Париж — куда? Все страны были теперь для него равны. Все люди ему были братья. Наконец он выучил этот урок. Но когда наконец он вышел из мрака, ему понадобилась вся его философия — он оказался в Лондоне.
Строгие кирпичные ряды домов четко вытянулись справа и слева. Вот из-за двери красного дерева с медным кольцом явилась дама, пышно облаченная в лиловые плавные бархаты. Светлая шляпка, мерцая цветами, покоилась на волосах. Подобрав одежды, она брезгливо озирала улицу, пока дворецкий спускал, избочась, ступеньки ландо. Всю Уимбек-стрит — ибо это была Уимбек-стрит — обтекал оранжевый блеск — не тот чистый, ясный блеск, что в Италии, но матовый, подернутый пылью от миллионов копыт, от миллионов колес. Лондонский сезон был в разгаре. Завеса густого гула, облако смешанных шумов одним протяженным громом накрыло город. Мимо гордая шотландская борзая влекла на поводке пажа. Мерной раскачкой плыл полисмен, поигрывая фонариком. Запах жаркого, запах рагу, запахи соусов и приправ неслись из каждого полуподвала. Ливрейный лакей бросал в почтовую тумбу письмо.
Ошеломленный величием метрополии, Флаш на миг застыл у порога. Уилсон тоже застыла. Какая бедная, если подумать, эта Италия, и ее дворцы, революции, и Великие Герцоги с их телохранителями! Когда мимо проплывал полисмен, она восслала хвалу небесам, что не вышла-таки за сеньора Ригхи. Но вот мрачная личность отделилась от двери углового трактира. И ухмыльнулась. Флаш опрометью кинулся в дом.
Несколько недель он был заточен в гостиной меблированных комнат на Уимбек-стрит. Заточение по-прежнему было необходимо. Разразилась-таки холера, и хоть кое-какому улучшению быта в «Грачевниках» она и вправду способствовала, но недостаточно все же, ибо собак по-прежнему воровали и собаки на Уимпол-стрит по-прежнему должны были ходить только на поводках. Флаш, разумеется, появился в обществе. Он виделся с собаками у почтовой тумбы, у трактира. И они приветствовали его возвращение с присущей им прирожденной учтивостью. В точности как английский пэр, проживший всю жизнь на Востоке и перенявший туземный обычай (намекают даже, будто он обращен в мусульманство и наградил китайскую прачку сынком), вновь заняв свое место при дворе, встречает в прежних друзьях готовность не замечать этих странных чудачеств, и его приглашают в Четсворт, ни словом, впрочем, не помянув о супруге и молчаливо предполагая, что он будет допущен к семейным молитвам, — так же точно пойнтеры и сеттеры Уимпол-стрит приветствовали Флаша в своей среде, стараясь не замечать странностей его фигуры. Флашу, однако, казалось, что среди лондонских собак распространились унылые настроения. Все знали, что Нерон, пес миссис Карлейль, бросился из окна бельэтажа, покушаясь на самоубийство. Говорили, не вынес тяжелой жизни на Чейн-Роу. Флаш, оказавшись снова на Уимбек-стрит, легко мог такое себе представить. Заточение, толпы безделушек, по ночам тараканы и мухи днем, неизбывный запах баранины, назойливые бананы в буфете — все это, вместе с тесным соседством плотно одетых, редко и плохо мывшихся женщин и мужчин, утомляло и нервировало его. Он часами лежал под гостиничной шифоньеркой. Бежать на волю было нельзя. Парадную дверь запирали. Приходилось ждать, когда кто-нибудь удосужится надеть на него поводок.
Лишь два события нарушили течение скучных недель, проведенных им в Лондоне. В самом конце лета Браунинги отправились навестить преподобного Чарльза Кингсли в Фарнеме. В Италии земля была бы голая и жесткая, как кирпич. Лютовали бы блохи. Пришлось бы таскаться от тени к тени, благодаря хоть за тоненькую ее полоску, дарованную воздетой рукой какой-нибудь статуи Донателло. А в Фарнеме зеленели луга, синела вода; шушукались лесные деревья; и был такой нежный дерн, что на нем пружинили лапы. Браунинги и Кингсли провели вместе весь день. И вот когда Флаш трусил за ними следом, снова вдруг протрубил охотничий рог. Его охватило прежнее исступление. Заяц ли это, лисица ли? Флаш понесся по вереску Суррея, как он не носился со времен Третьей Мили. Фейерверком золотых и багряных искр взметнулся фазан, Флаш уже сомкнул было челюсти у него на хвосте, но тут прозвенел голос. Просвистел хлыст. Что это — неужто преподобный Чарльз Кингсли так резко его призывает к ноге? Во всяком случае, больше уж он не бегал. В Фарнеме леса строго охранялись.
Спустя несколько дней он лежал под шифоньеркой в гостиной на Уимбек-стрит, когда вошла миссис Браунинг, одетая для прогулки, и вызвала его из-под шифоньерки. Она прикрепила к его ошейнику поводок, и впервые после сентября 1846 года они отправились вместе на Уимпол-стрит. Дойдя до двери пятидесятого нумера, они остановились, как прежде. Как прежде, им пришлось подождать. Как прежде, дворецкий не торопился. Наконец дверь отворилась. Неужто это Каталина свернулся калачиком на подстилке? Старый беззубый пес зевнул, потянулся, не обращая на них никакого внимания. Они поднимались наверх так же тихонько, крадучись, как некогда однажды спускались. Очень тихо отворяя двери, будто боясь того, что она там может увидеть, миссис Браунинг ходила из комнаты в комнату. И делалась все печальней. «…Они показались мне, — писала она, — как-то меньше, темней, а мебель — неудобной и несообразной». По-прежнему постукивал в окно спальни плющ. По-прежнему дом напротив заслоняли веселые шторки. Ничего не изменилось. Ничего не случилось за все эти годы. Она ходила из комнаты в комнату, вспоминая плохое. Но задолго до того, как она кончила свой обход, Флаш начал безумно тревожиться. А вдруг нагрянет мистер Барретт? Нахмурится, взглянет, повернет ключ и навеки запрет их в спальне? Наконец миссис Браунинг затворила двери и, опять очень тихо, спустилась вниз. Да, решила она, в доме, кажется, не мешало бы сделать уборку.
После этого Флаш желал только одного: уехать из Лондона, уехать из Англии навсегда. Он не знал покоя, пока не очутился на палубе парохода, пересекавшего Ла-Манш. Была сильная качка. До французского берега — восемь часов. Пока пароход трясло и болтало, воспоминания вихрем проносились в голове у Флаша — дамы в лиловых бархатах, оборванцы с мешками; Риджентс-парк и королева Виктория, мелькнувшая мимо меж верховых; зеленые травы Англии, ее вонючие мостовые — все проносилось у него в голове, пока он лежал на палубе. Подняв глаза, он увидел высокого строгого господина, опершегося на перила.
— Мистер Карлейль! — услышал он возглас миссис Браунинг. После чего (не забудем — была сильная качка) Флаша ужасно стошнило. Прибежали матросы с ведрами, с тряпками. «…Его решительно согнали с палубы, бедного пса», — рассказывала миссис Браунинг. Ибо палуба была английская. Собак не должно тошнить на палубах. Таков был его прощальный привет родным берегам.
6. Конец
Здесь, однако, биограф вынужден приостановиться. Если для передачи зрительных впечатлений нам порой недостает и наших нескольких тысяч слов — вот ведь миссис Браунинг призналась относительно Апеннин: «Нет, я не могу передать, что это такое», — то для описания запахов мы обходимся всего-то несколькими словами. Вообще неизвестно, для чего человеку нос. Величайшие поэты мира не нюхивали ничего, кроме роз, с одной стороны, и навоза — с другой. Тончайшие же оттенки промежуточных запахов в поэзии так и не отобразились. А Флаш жил главным образом в царстве запахов. Любовь была прежде всего запах; музыка, зодчество, политика, право, наука — все было запах. Для него и религия сама была запах. Описать простейшие его впечатления от ежедневного мяса или бисквита решительно нам не дано. Мистер Суинберн и тот не сумел бы выразить, о чем говорили Флашу запахи Уимпол-стрит в жаркий июньский день. Ну а насчет того, чтобы изобразить запах молодой спаниелихи, спутанный с запахом факелов, лавров, ладана, знамен, восковых свечей и гирлянды из розовых листьев, раздавленной каблучком полежавшей в нафталине шелковой туфельки, — то разве что Шекспир, приостановись он над строками «Антония и Клеопатры»… но Шекспир не приостанавливался. И потому, признавшись в своей беспомощности, мы можем только заметить, что Италия для Флаша в эту его самую зрелую, вольную, счастливую пору означала прежде всего бездну запахов. Любовный пыл, надо думать, утих с годами. Запахи оставались. И вот, когда семейство опять мирно зажило в Casa Guidi, каждый предался любимым занятиям; мистер Браунинг вечно писал в одной комнате, миссис Браунинг вечно писала в другой. Малыш играл в детской. А Флаш слонялся по флорентийским улицам, упиваясь запахами. Он бродил по главным улицам и по окраинам, по площадям, закоулкам, гоняясь за запахами; они все время менялись; были запахи шершавые, гладкие, темные, золотые. Он плутал там и сям, повсюду; где чеканят медь, где пекут хлеб, где женщины сидят и расчесывают волосы, где птичьи клетки громоздятся одна на другой на панели, где вино растекается по мостовой густо-красными лужами, где пахнет упряжью, чесноком и кожей, где валяют сукно, и дрожит виноградный лист, и мужчины пьют, икают, бросают кости — всюду он бегал, уткнувши нос в землю и впитывая суть вещей или воздев кверху нос, трепещущий от благовоний. Он сворачивался калачиком на горячем припеке — о, какой солнце умеет выманить запах из камня! Он прятался под тенистой аркой — каким острым запахом камень отдает в тени! Он гроздьями пожирал спелый виноград, ради его пурпурного запаха; он жевал и сплевывал самые жалкие объедки козлятины и макарон, которые итальянские хозяйки швыряли с балконов, — у макарон с козлятиной был запах надрывный, малиновый. Он шел на обморочную сладость ладана в лиловатую путаницу темных соборов и, внюхиваясь, слизывал лужи золота, пролившегося на усыпальницы с витражей. И осязание у него было не менее тонко. Он знал мраморную гладкость Флоренции и шершавость ее гравия и булыжника. Тяжелые складки древних одежд, гладкие каменные стопы и пальцы он дарил вниманием ласкового языка, теплом трепетной морды; на чутких подушечках лап он уносил четкие отпечатки гордой латыни. Короче говоря, он знал Флоренцию так, как не дано ее знать ни одному человеку; как не знала ее ни Джордж Элиот, ни Рескин. Он знал ее так, как может знать лишь немой. Ни единое из мириад его восприятий ни разу не подвергалось искаженью в слове.
Но хотя биографу и очень было бы лестно заключить, будто жизнь Флаша в зрелом возрасте являла сплошную оргию наслаждений, не подвластных никакому перу; утверждать, будто (тогда как малышу ежедневно давалось новое слово, а значит, делались чуть-чуть недоступнее чувства) Флашу судьба судила пребывать в бесконечном раю, где в первозданности сияет суть вещей и нагая их душа постигается обнаженными нервами, — это, увы, неправда. Флаш не пребывал в таком раю. Разве что дух, парящий от звезды к звезде, да какая-нибудь птица, вышним летом над арктическими снегами и лесами тропиков избавленная от вида наших жилищ и кучерявящегося над ними дымка, могут, насколько нам известно, наслаждаться этим нерушимым, неомраченным блаженством. А Флаш леживал у людей на коленях, слышал человеческие голоса. Плоть его пронизалась человеческими страстями; он знал все степени ревности, гнева, отчаяния. Летом, например, его изводили блохи. По странной прихоти, то же самое солнце, которое питало виноградную гроздь, плодило блох. «Муки Савонаролы здесь, во Флоренции, — писала миссис Браунинг, — были едва ли ужасней, чем страдания бедного Флаша». Блохи суетились во всех углах флорентийских домов. Они выпрыгивали, выскакивали из каждой щелки старых камней, из каждой складки старых обоев, из каждой мантильки, шляпки и одеяла. Они роились в шерсти у Флаша. Они пробивались сквозь густейшие заросли. Он скреб, он раздирал себе кожу. Здоровье его пошатнулось. Он помрачнел, отощал, издергался. Воззвали к мисс Митфорд. Какие есть средства от блох? — тревожно спрашивала в письме миссис Браунинг. Мисс Митфорд, по-прежнему корпевшая в теплице на Третьей Миле над историческими трагедиями, отложила перо, порылась в старых рецептах — чем пользовали Ласку, чем Цезаря? Но редингскую блоху убить проще простого. А флорентийские блохи красные и могучие. От порошков мисс Митфорд они бы только чихали. В отчаянии мистер и миссис Браунинг ползали на коленях подле лохани с водой, изо всех сил стараясь отогнать напасть с помощью щетки и мыла. Напрасно. Наконец мистер Браунинг, выйдя однажды с Флашем на прогулку, заметил, как на того оборачиваются. Он услышал, как один прохожий, прижав к носу палец, шепнул: «La rogria» (парша). А коль скоро к этому времени «Роберт привязался к Флашу не меньше моего», выйти погулять с другом и услышать на его счет такое было уж слишком. «Терпение Роберта, — писала его жена, — истощилось». Оставалось одно лишь средство, но средство едва ли не более жестокое, чем сама болезнь. Хоть Флаш и сделался намного демократичней и равнодушней к условностям, он по-прежнему был таким, каким его аттестовал Филип Сидни, — благородный дворянин от рождения. Родословную свою он носил на себе. Шерсть для него значила то же, что значат золотые часы с фамильным гербом для промотавшегося землевладельца, для которого наследственное приволье полей сжалось в крохотный этот кружок. И вот шерстью-то и предложил пожертвовать мистер Браунинг. Он призвал Флаша и, «взяв ножницы, всего его обкорнал до полного сходства со львом».
Пока Роберт Браунинг щелкал ножницами, пока знаки отличия кокер-спаниеля падали на пол и взамен высовывалась пародия на совсем иного зверя, Флаш чувствовал себя выхолощенным, раздавленным, обесчещенным. Кто я теперь? — думал он, глядясь в зеркало. И зеркало, с грубой откровенностью всех зеркал, отвечало: «Ты — ничто». Он стал никем. Конечно, он уже не был кокер-спаниель. Но пока он смотрел на себя, уши его, теперь голые (да уж, не кудрявые), кажется, дрогнули. Словно непобедимые духи истины и смеха что-то нашептывали в них. Быть ничем — в конце-то концов, не завиднейшее ли из всех состояний? Опять он глянул в зеркало. Вот она — грива. Изображать в смешном виде напыщенность тех, кто много о себе мнит, — не есть ли, в сущности, достойное предназначение? Во всяком случае, к какому бы выводу ни пришел Флаш, от блох он избавился несомненно. Он встряхнул гривой. Он пустился в пляс на голых истончившихся ножках. Он воспрял духом. Так знаменитая красавица, встав после страшной болезни и обнаружив, что лицо ее обезображено навек, зажигает, наверное, костер из притирок и платьев и радостно хохочет при мысли, что можно теперь не смотреться в зеркало, не бояться охлаждения любовника и обаяния соперницы. Так священнослужитель, весь век потевший под сукном и крахмалом, бросает, наверное, брыжи в мусорный ящик и хватает с полки Вольтера. Так прыгал Флаш, выстриженный до комического сходства со львом, но избавясь от блох. «Флаш умен», — написала сестре миссис Браунинг. Ей, вероятно, вспомнилась греческая мудрость: только через страдания обретается счастье. Тот истинный философ, кто пожертвовал своим видом, но избавился от блох.
Но Флаш недолго ждал, чтобы новообретенная его философия подверглась искусу. Летом 1852 года в Casa Guidi вновь явились предвестия, которые, скапливаясь беззвучно, покуда открывался вот этот ящик комода или небрежно болталась из картонки бечевка, для собаки так же грозны, как тучи, предвещающие молнию пастуху, или слухи, предвещающие войну министру. Снова, значит, что-то менять, снова катить куда-то. Ну — и что же? Вытащили и стянули ремнями сундуки. Няня вынесла малыша. Вышли мистер и миссис Браунинг в дорожных костюмах. У двери стоял экипаж. Флаш философически ждал в передней. Раз они готовы, готов и он. И когда все уселись в карету, он одним махом легко прыгнул следом. В Венецию, в Рим, в Париж — куда? Все страны были теперь для него равны. Все люди ему были братья. Наконец он выучил этот урок. Но когда наконец он вышел из мрака, ему понадобилась вся его философия — он оказался в Лондоне.
Строгие кирпичные ряды домов четко вытянулись справа и слева. Вот из-за двери красного дерева с медным кольцом явилась дама, пышно облаченная в лиловые плавные бархаты. Светлая шляпка, мерцая цветами, покоилась на волосах. Подобрав одежды, она брезгливо озирала улицу, пока дворецкий спускал, избочась, ступеньки ландо. Всю Уимбек-стрит — ибо это была Уимбек-стрит — обтекал оранжевый блеск — не тот чистый, ясный блеск, что в Италии, но матовый, подернутый пылью от миллионов копыт, от миллионов колес. Лондонский сезон был в разгаре. Завеса густого гула, облако смешанных шумов одним протяженным громом накрыло город. Мимо гордая шотландская борзая влекла на поводке пажа. Мерной раскачкой плыл полисмен, поигрывая фонариком. Запах жаркого, запах рагу, запахи соусов и приправ неслись из каждого полуподвала. Ливрейный лакей бросал в почтовую тумбу письмо.
Ошеломленный величием метрополии, Флаш на миг застыл у порога. Уилсон тоже застыла. Какая бедная, если подумать, эта Италия, и ее дворцы, революции, и Великие Герцоги с их телохранителями! Когда мимо проплывал полисмен, она восслала хвалу небесам, что не вышла-таки за сеньора Ригхи. Но вот мрачная личность отделилась от двери углового трактира. И ухмыльнулась. Флаш опрометью кинулся в дом.
Несколько недель он был заточен в гостиной меблированных комнат на Уимбек-стрит. Заточение по-прежнему было необходимо. Разразилась-таки холера, и хоть кое-какому улучшению быта в «Грачевниках» она и вправду способствовала, но недостаточно все же, ибо собак по-прежнему воровали и собаки на Уимпол-стрит по-прежнему должны были ходить только на поводках. Флаш, разумеется, появился в обществе. Он виделся с собаками у почтовой тумбы, у трактира. И они приветствовали его возвращение с присущей им прирожденной учтивостью. В точности как английский пэр, проживший всю жизнь на Востоке и перенявший туземный обычай (намекают даже, будто он обращен в мусульманство и наградил китайскую прачку сынком), вновь заняв свое место при дворе, встречает в прежних друзьях готовность не замечать этих странных чудачеств, и его приглашают в Четсворт, ни словом, впрочем, не помянув о супруге и молчаливо предполагая, что он будет допущен к семейным молитвам, — так же точно пойнтеры и сеттеры Уимпол-стрит приветствовали Флаша в своей среде, стараясь не замечать странностей его фигуры. Флашу, однако, казалось, что среди лондонских собак распространились унылые настроения. Все знали, что Нерон, пес миссис Карлейль, бросился из окна бельэтажа, покушаясь на самоубийство. Говорили, не вынес тяжелой жизни на Чейн-Роу. Флаш, оказавшись снова на Уимбек-стрит, легко мог такое себе представить. Заточение, толпы безделушек, по ночам тараканы и мухи днем, неизбывный запах баранины, назойливые бананы в буфете — все это, вместе с тесным соседством плотно одетых, редко и плохо мывшихся женщин и мужчин, утомляло и нервировало его. Он часами лежал под гостиничной шифоньеркой. Бежать на волю было нельзя. Парадную дверь запирали. Приходилось ждать, когда кто-нибудь удосужится надеть на него поводок.
Лишь два события нарушили течение скучных недель, проведенных им в Лондоне. В самом конце лета Браунинги отправились навестить преподобного Чарльза Кингсли в Фарнеме. В Италии земля была бы голая и жесткая, как кирпич. Лютовали бы блохи. Пришлось бы таскаться от тени к тени, благодаря хоть за тоненькую ее полоску, дарованную воздетой рукой какой-нибудь статуи Донателло. А в Фарнеме зеленели луга, синела вода; шушукались лесные деревья; и был такой нежный дерн, что на нем пружинили лапы. Браунинги и Кингсли провели вместе весь день. И вот когда Флаш трусил за ними следом, снова вдруг протрубил охотничий рог. Его охватило прежнее исступление. Заяц ли это, лисица ли? Флаш понесся по вереску Суррея, как он не носился со времен Третьей Мили. Фейерверком золотых и багряных искр взметнулся фазан, Флаш уже сомкнул было челюсти у него на хвосте, но тут прозвенел голос. Просвистел хлыст. Что это — неужто преподобный Чарльз Кингсли так резко его призывает к ноге? Во всяком случае, больше уж он не бегал. В Фарнеме леса строго охранялись.
Спустя несколько дней он лежал под шифоньеркой в гостиной на Уимбек-стрит, когда вошла миссис Браунинг, одетая для прогулки, и вызвала его из-под шифоньерки. Она прикрепила к его ошейнику поводок, и впервые после сентября 1846 года они отправились вместе на Уимпол-стрит. Дойдя до двери пятидесятого нумера, они остановились, как прежде. Как прежде, им пришлось подождать. Как прежде, дворецкий не торопился. Наконец дверь отворилась. Неужто это Каталина свернулся калачиком на подстилке? Старый беззубый пес зевнул, потянулся, не обращая на них никакого внимания. Они поднимались наверх так же тихонько, крадучись, как некогда однажды спускались. Очень тихо отворяя двери, будто боясь того, что она там может увидеть, миссис Браунинг ходила из комнаты в комнату. И делалась все печальней. «…Они показались мне, — писала она, — как-то меньше, темней, а мебель — неудобной и несообразной». По-прежнему постукивал в окно спальни плющ. По-прежнему дом напротив заслоняли веселые шторки. Ничего не изменилось. Ничего не случилось за все эти годы. Она ходила из комнаты в комнату, вспоминая плохое. Но задолго до того, как она кончила свой обход, Флаш начал безумно тревожиться. А вдруг нагрянет мистер Барретт? Нахмурится, взглянет, повернет ключ и навеки запрет их в спальне? Наконец миссис Браунинг затворила двери и, опять очень тихо, спустилась вниз. Да, решила она, в доме, кажется, не мешало бы сделать уборку.
После этого Флаш желал только одного: уехать из Лондона, уехать из Англии навсегда. Он не знал покоя, пока не очутился на палубе парохода, пересекавшего Ла-Манш. Была сильная качка. До французского берега — восемь часов. Пока пароход трясло и болтало, воспоминания вихрем проносились в голове у Флаша — дамы в лиловых бархатах, оборванцы с мешками; Риджентс-парк и королева Виктория, мелькнувшая мимо меж верховых; зеленые травы Англии, ее вонючие мостовые — все проносилось у него в голове, пока он лежал на палубе. Подняв глаза, он увидел высокого строгого господина, опершегося на перила.
— Мистер Карлейль! — услышал он возглас миссис Браунинг. После чего (не забудем — была сильная качка) Флаша ужасно стошнило. Прибежали матросы с ведрами, с тряпками. «…Его решительно согнали с палубы, бедного пса», — рассказывала миссис Браунинг. Ибо палуба была английская. Собак не должно тошнить на палубах. Таков был его прощальный привет родным берегам.
6. Конец
Флаш старел. Путешествие в Англию и воспоминания, которые оно воскресило, утомили его. Заметили, что теперь он предпочитает тень, а не солнце, правда, флорентийская тень жарче, чем солнце на Уимпол-стрит. Он мог часами дремать, растянувшись под статуей или устроившись под чашей фонтана ради редких капель, орошающих его шкуру. Вокруг собирались юные псы. Он им рассказывал про Уимпол-стрит и Уайтчепел; описывал запах клевера и запах Оксфорд-стрит; в который раз вспоминал одну революцию и другую — как приходили Великие Герцоги и уходили Великие Герцоги; но пестрая спаниелиха там налево по улице — она, он говаривал, остается вовек. И неистовый мистер Ландор, проходя мимо, в шутку грозил ему кулаком. А добрая Ида Блэгден останавливалась и вынимала из ридикюля обсахаренный бисквит. Крестьянки на рыночной площади постилали ему листья в тени своих корзин и бросали ему виноградные грозди. Его знала, его любила вся Флоренция — знатные и простолюдины, собаки и люди.
Но он старел и все чаще норовил прикорнуть, даже не у фонтана — ибо старые кости ломило на жестких булыжниках, — а в спальне у миссис Браунинг, там, где герб семейства Гуиди образовал на полу гладкий круг scagliol'ы[8], или в гостиной, под сенью стола. Вскоре после возвращения из Лондона он лежал там и крепко спал. Он спал крепко, глубоким старческим сном без грез. Да, сегодня он спал даже особенно крепко, ибо, покуда он спал, вокруг него будто сгущалась тьма. Если что и снилось ему — ему снилось, будто он спит в дремучей чащобе, отрезанной от солнечных лучей, от человеческих голосов, и только нет-нет раздавался во сне сонный щебет уснувшей птицы или, когда ветер встряхивал ветки, жирный смешок замечтавшейся обезьяны.
И вот ветки вдруг раздвинулись. Прорвался свет — там и сям, слепящими лучами. Лопотали обезьяны. Птицы метались, гоготали, кричали. Разом он проснулся и вскочил. Вокруг была удивительная кутерьма. Укладывался он спать между ножек обычнейшего стола. Теперь он был зажат между волнением юбок и метанием брюк. Более того — сам стол дико раскачивался из стороны в сторону. Флаш не знал, куда бежать. Господи, да что же это такое? Что случилось с беднягой столом? Флаш поднял голос, он взвыл протяжно и вопросительно.
На вопрос Флаша мы не можем дать удовлетворительного ответа. Лишь немногие, да и то самые голые факты — вот и все, чем мы располагаем. Короче говоря, предположительно в начале девятнадцатого столетия графиня Блессингтон купила у чародея хрустальный шар. Ее сиятельство «так и не научилась им пользоваться». Собственно, для нее он всегда оставался хрустальным шаром, и только. Однако после ее смерти произошла распродажа пожитков, шар перешел к другим, те «смотрели глубже и более чистым взглядом» и увидели в этом шаре кое-что еще, кроме хрусталя. Явился ли покупателем лорд Стэнхоуп, он ли смотрел «более чистым взглядом» — нигде не засвидетельствовано. Но верно то, что в 1852 году лорд Стэнхоуп сделался обладателем хрустального шара, и достаточно ему было в него заглянуть, как он среди прочего обнаружил там «солнечных духов». Разумеется, не такое это было зрелище, чтобы гостеприимный вельможа мог наслаждаться им один, и лорд Стэнхоуп взял за правило демонстрировать шар во время обеда и приглашать друзей, чтобы и те полюбовались на солнечных духов. Что-то упоительное — только, впрочем, не для мистера Чорли — было в этом созерцании. Шары стали модой. И к счастью, один лондонский оптик скоро обнаружил, что и сам может изготовлять такие шары, не будучи ни египтянином, ни чародеем, хотя, разумеется, в Англии хрусталь был недешев. И многие в пятидесятые годы обзавелись шарами, хотя «иные, — по свидетельству лорда Стэнхоупа, — пользовались ими, не имея мужества в том признаться». Меж тем духи взяли в Лондоне такую силу, что в публике замечалась некоторая тревога. И лорд Стэнли намекнул сэру Булвер-Литтону[9], что правительство намеревается назначить комитет, который бы «расследовал, сколько возможно, это явление». То ли слухи о намерениях правительства вспугнули духов, то ли они, как и тела, предпочитают размножаться укромно, во всяком случае, духи несомненно стали выказывать признаки беспокойства и, спасаясь повальным бегством, нашли прибежище в ножках столов. Чем бы они ни руководствовались, выбор был удачен. Хрустальный шар — вещь дорогая, стол же есть почти у каждого. И когда миссис Браунинг вернулась зимой 1852 года в Италию, оказалось, что духи опередили ее. Они завелись во Флоренции чуть не в каждом столе. «От дипломатической миссии до английского аптекаря все „угощают столом“. Когда собираются вокруг стола, то не ради того, чтобы играть в вист». Нет, конечно, — но ради того, чтобы расшифровывать сообщения ножек стола. Например, если вы спросите про возраст ребенка, стол, «изъясняясь весьма отчетливо, стучит ножками в соответствии с алфавитом». А если уж стол умеет вам сообщить, что собственному вашему ребенку четыре года, — то на что только он не способен! Вертящиеся столы рекламировались в лавках. Стены пестрели плакатами, прославляющими чудеса, «scoperte a Livorno»[10]. К 1854 году — так быстро росло движение — «четыреста тысяч американских семейств засвидетельствовали, что поистине наслаждаются общением с духами». А из Англии пришло известие, что сэр Эдуард Булвер-Литтон вывез «многих стучащих духов Америки» к себе в Небуэрт с великолепнейшим результатом — маленький Артур Рассел узнал, например, созерцая «странного вида старого господина в жалком халатике», уставившегося на него во время завтрака, что сэр Эдуард Булвер-Литтон считает себя невидимым.
Когда миссис Браунинг как-то за обедом заглянула в хрустальный шар лорда Стэнхоупа, она ничего не увидела в нем, кроме, разумеется, интересного знамения времени.
Дух солнца поведал, что ей предстоит дорога в Рим, а так как в Рим она ехать не намеревалась, она воспротивилась решению духов. «Но, — правдиво добавляет она, — я люблю все чудесное». Кто-кто, а она умела дерзать. Пустилась же она тогда с риском для жизни на Мэннинг-стрит. И открыла особый мир, какой ей и не снился, всего в получасе езды от Уимпол-стрит. Так отчего бы не быть еще и другому миру в полу секунде лета от Флоренции — миру лучше, прекраснее нашего, миру, где живут мертвые, тщетно пытаясь с нами связаться? Во всяком случае, надо рискнуть. И она села за стол. Явился мистер Литтон[11], блистательный сын невидимого отца; и мистер Фредерик Теннисон[12], и мистер Паурс, и мистер Виллари — и все сели за стол, и потом, когда стол отбрыкался, они кушали чай и клубнику со сливками, и пока «Флоренция таяла среди фиолетовых гор и высыпали звезды», они говорили, говорили, говорили, «…каких мы историй тогда ни рассказывали, в каких не уверяли клятвенно чудесах! О, мы все тут уверовали, Иза, кроме Роберта…». А потом ворвался глухой мистер Киркап, тряся реденькой седой бороденкой. Он пожаловал лишь затем, чтобы возвестить: «Духовный мир существует! Есть жизнь после смерти! Верую! Наконец убедился!» Ну, а если уж мистер Киркап, который всегда был «чуть ли не атеист», обратился лишь оттого, что услышал (при своей глухоте) «три столь громких удара, что даже подпрыгнул», то ей ли, миссис Браунинг, оставаться в стороне от стола? «Я ведь скорее, знаете, мистик и тычусь во все двери этого мира, стараясь выйти наружу». И она скликала верных в Casa Guidi. И они сидели в гостиной, положив руки на стол и стараясь выйти наружу.
Но он старел и все чаще норовил прикорнуть, даже не у фонтана — ибо старые кости ломило на жестких булыжниках, — а в спальне у миссис Браунинг, там, где герб семейства Гуиди образовал на полу гладкий круг scagliol'ы[8], или в гостиной, под сенью стола. Вскоре после возвращения из Лондона он лежал там и крепко спал. Он спал крепко, глубоким старческим сном без грез. Да, сегодня он спал даже особенно крепко, ибо, покуда он спал, вокруг него будто сгущалась тьма. Если что и снилось ему — ему снилось, будто он спит в дремучей чащобе, отрезанной от солнечных лучей, от человеческих голосов, и только нет-нет раздавался во сне сонный щебет уснувшей птицы или, когда ветер встряхивал ветки, жирный смешок замечтавшейся обезьяны.
И вот ветки вдруг раздвинулись. Прорвался свет — там и сям, слепящими лучами. Лопотали обезьяны. Птицы метались, гоготали, кричали. Разом он проснулся и вскочил. Вокруг была удивительная кутерьма. Укладывался он спать между ножек обычнейшего стола. Теперь он был зажат между волнением юбок и метанием брюк. Более того — сам стол дико раскачивался из стороны в сторону. Флаш не знал, куда бежать. Господи, да что же это такое? Что случилось с беднягой столом? Флаш поднял голос, он взвыл протяжно и вопросительно.
На вопрос Флаша мы не можем дать удовлетворительного ответа. Лишь немногие, да и то самые голые факты — вот и все, чем мы располагаем. Короче говоря, предположительно в начале девятнадцатого столетия графиня Блессингтон купила у чародея хрустальный шар. Ее сиятельство «так и не научилась им пользоваться». Собственно, для нее он всегда оставался хрустальным шаром, и только. Однако после ее смерти произошла распродажа пожитков, шар перешел к другим, те «смотрели глубже и более чистым взглядом» и увидели в этом шаре кое-что еще, кроме хрусталя. Явился ли покупателем лорд Стэнхоуп, он ли смотрел «более чистым взглядом» — нигде не засвидетельствовано. Но верно то, что в 1852 году лорд Стэнхоуп сделался обладателем хрустального шара, и достаточно ему было в него заглянуть, как он среди прочего обнаружил там «солнечных духов». Разумеется, не такое это было зрелище, чтобы гостеприимный вельможа мог наслаждаться им один, и лорд Стэнхоуп взял за правило демонстрировать шар во время обеда и приглашать друзей, чтобы и те полюбовались на солнечных духов. Что-то упоительное — только, впрочем, не для мистера Чорли — было в этом созерцании. Шары стали модой. И к счастью, один лондонский оптик скоро обнаружил, что и сам может изготовлять такие шары, не будучи ни египтянином, ни чародеем, хотя, разумеется, в Англии хрусталь был недешев. И многие в пятидесятые годы обзавелись шарами, хотя «иные, — по свидетельству лорда Стэнхоупа, — пользовались ими, не имея мужества в том признаться». Меж тем духи взяли в Лондоне такую силу, что в публике замечалась некоторая тревога. И лорд Стэнли намекнул сэру Булвер-Литтону[9], что правительство намеревается назначить комитет, который бы «расследовал, сколько возможно, это явление». То ли слухи о намерениях правительства вспугнули духов, то ли они, как и тела, предпочитают размножаться укромно, во всяком случае, духи несомненно стали выказывать признаки беспокойства и, спасаясь повальным бегством, нашли прибежище в ножках столов. Чем бы они ни руководствовались, выбор был удачен. Хрустальный шар — вещь дорогая, стол же есть почти у каждого. И когда миссис Браунинг вернулась зимой 1852 года в Италию, оказалось, что духи опередили ее. Они завелись во Флоренции чуть не в каждом столе. «От дипломатической миссии до английского аптекаря все „угощают столом“. Когда собираются вокруг стола, то не ради того, чтобы играть в вист». Нет, конечно, — но ради того, чтобы расшифровывать сообщения ножек стола. Например, если вы спросите про возраст ребенка, стол, «изъясняясь весьма отчетливо, стучит ножками в соответствии с алфавитом». А если уж стол умеет вам сообщить, что собственному вашему ребенку четыре года, — то на что только он не способен! Вертящиеся столы рекламировались в лавках. Стены пестрели плакатами, прославляющими чудеса, «scoperte a Livorno»[10]. К 1854 году — так быстро росло движение — «четыреста тысяч американских семейств засвидетельствовали, что поистине наслаждаются общением с духами». А из Англии пришло известие, что сэр Эдуард Булвер-Литтон вывез «многих стучащих духов Америки» к себе в Небуэрт с великолепнейшим результатом — маленький Артур Рассел узнал, например, созерцая «странного вида старого господина в жалком халатике», уставившегося на него во время завтрака, что сэр Эдуард Булвер-Литтон считает себя невидимым.
Когда миссис Браунинг как-то за обедом заглянула в хрустальный шар лорда Стэнхоупа, она ничего не увидела в нем, кроме, разумеется, интересного знамения времени.
Дух солнца поведал, что ей предстоит дорога в Рим, а так как в Рим она ехать не намеревалась, она воспротивилась решению духов. «Но, — правдиво добавляет она, — я люблю все чудесное». Кто-кто, а она умела дерзать. Пустилась же она тогда с риском для жизни на Мэннинг-стрит. И открыла особый мир, какой ей и не снился, всего в получасе езды от Уимпол-стрит. Так отчего бы не быть еще и другому миру в полу секунде лета от Флоренции — миру лучше, прекраснее нашего, миру, где живут мертвые, тщетно пытаясь с нами связаться? Во всяком случае, надо рискнуть. И она села за стол. Явился мистер Литтон[11], блистательный сын невидимого отца; и мистер Фредерик Теннисон[12], и мистер Паурс, и мистер Виллари — и все сели за стол, и потом, когда стол отбрыкался, они кушали чай и клубнику со сливками, и пока «Флоренция таяла среди фиолетовых гор и высыпали звезды», они говорили, говорили, говорили, «…каких мы историй тогда ни рассказывали, в каких не уверяли клятвенно чудесах! О, мы все тут уверовали, Иза, кроме Роберта…». А потом ворвался глухой мистер Киркап, тряся реденькой седой бороденкой. Он пожаловал лишь затем, чтобы возвестить: «Духовный мир существует! Есть жизнь после смерти! Верую! Наконец убедился!» Ну, а если уж мистер Киркап, который всегда был «чуть ли не атеист», обратился лишь оттого, что услышал (при своей глухоте) «три столь громких удара, что даже подпрыгнул», то ей ли, миссис Браунинг, оставаться в стороне от стола? «Я ведь скорее, знаете, мистик и тычусь во все двери этого мира, стараясь выйти наружу». И она скликала верных в Casa Guidi. И они сидели в гостиной, положив руки на стол и стараясь выйти наружу.