Флаш вскочил с ужасным предчувствием. Стол стоял на одной ножке. Но что бы ни видели и ни слышали дамы и господа вокруг стола — Флаш ничего не видел и не слышал. Правда, стол стоял на одной ножке, но так же встанет и всякий стол, если его хорошенько прижать с одного боку. Флаш и сам опрокидывал столы, и ему доставалось за это. Но сейчас миссис Браунинг широко раскрытыми большими глазами смотрела в окно, будто видела что-то прекрасное. Флаш бросился на балкон. Может, какой новый Великий Герцог проезжает среди флагов и факелов? Нет, нигде ничего, только старуха нищенка съежилась на углу над корзиной со своими арбузами. А миссис Браунинг определенно видела что-то. И определенно что-то чудесное. Так вот когда-то на Уимпол-стрит она расплакалась ни с того ни с сего, и он тоже не видел никакой причины. А в другой раз она хохотала и совала ему под нос каракули с кляксой. Но сейчас было не то. Что-то в ее взгляде его испугало. И что-то в комнате ли, в столе или в юбках и брюках ужасно было противное.
Шли недели, а это увлеченье невидимым все больше охватывало миссис Браунинг. Сверкал, скажем, ясный солнечный день, а ей не хотелось погулять, посмотреть, как туда-сюда юркают ящерицы, нет, она оставалась сидеть за столом; сияла синяя звездная ночь, а она не читала свою книжку, не водила рукой по бумаге, нет, она — если мистер Браунинг отлучился — призывала Уилсон, и Уилсон являлась позевывая. И обе сидели за столом, пока этот предмет обстановки, чье главное назначение — давать тень, не начнет брыкаться, и тогда миссис Браунинг вскрикивала, что это он предрекает Уилсон болезнь. Уилсон возражала, что ей просто спать охота. Но потом и сама Уилсон — суровая, стойкая британка Уилсон — вопила и падала в обморок, и миссис Браунинг металась в поисках гигиенического уксуса. Очень глупо, по мнению Флаша, было убивать на такие занятия вечер. Уж лучше бы почитать книжку.
Вечная суета, неразборчивый, но в высшей степени непривлекательный запах, брыканья, вскрики и уксус несомненно действовали Флашу на нервы. Хорошо, когда малыш Пенини молился: «Пусть у Флаша волосики вырастут»; вполне понятные устремления. Но форма молитвы, которая требует присутствия дурно пахнущих, скверно выглядящих людей и диких выходок со стороны солидного с виду предмета черного дерева, безмерно его раздражала, как раздражала она здорового, разумного, элегантного господина — его хозяина. Но больше всяких запахов, больше всяких выходок удручал Флаша этот взгляд миссис Браунинг, когда она смотрела в окно, будто видела что-то чудесное там, где ничего не было. Флаш вставал прямо против нее. Она смотрела сквозь, будто его тут и нет. Этот ее убийственный взгляд был хуже всего. Хуже, чем ее холодный гнев, когда он укусил за ногу мистера Браунинга; хуже, чем ее язвительный смех, когда ему прищемило лапу возле Риджентс-парка. Ей-богу, иногда он грустил даже по Уимпол-стрит и тамошним столам. Столы в пятидесятом нумере никогда не скакали на одной ножке. Обведенный кружком столик, на котором лежали ее украшения, всегда стоял совсем тихо.
В те невозвратные дни ему достаточно было прыгнуть на кушетку, и мисс Барретт, тотчас очнувшись, смотрела на него. И вот он прыгнул на кушетку. Она не обратила на него внимания. Она продолжала писать: «…и по приказанию медиума руки духа взяли со стола гирлянду, которая там лежала, и возложили мне на голову. Та именно рука, которая исполняла это, была величиною с самую большую человеческую руку, притом белоснежная и редкой красоты. И была она от меня так же близко, как моя собственная рука, выводящая эти строки, и я с той же отчетливостью ее видела». Флаш настоятельно потеребил ее лапой. Она посмотрела на него так, будто он невидимый. Он соскочил с кушетки и побежал вниз, на улицу.
Был палящий, слепящий день. Старуха нищенка на углу дремала над своими арбузами. Солнце, будто жужжа, повисло в воздухе. Знакомыми улицами, держась теневой стороны, Флаш трусил к базарной площади. Она вся сияла навесами, рядами, зонтами. Торговки сидели возле корзин; суетились голуби, захлебывались колокола, щелкали хлысты. Туда-сюда, нюхая, щупая, рыскали разноцветные дворняги Флоренции. Все кипело, как улей, полыхало, как печь. Флаш выискал себе местечко. Он плюхнулся рядом с Катариной, своей приятельницей, возле ее корзин. Красные и желтые цветы в темном ведре бросали тень рядом. Статуя над ними, простерши правую руку, эту тень сгущала, делала фиолетовой. Флаш лежал и смотрел на молодежь, занятую своими делами. Они рычали, кусались, кувыркались, катались в полном самозабвении юного счастья. Они без передышки, без устали гоняли друг друга, как и он когда-то гонял свою пеструю спаниелиху. На миг его мысли перенеслись в Рединг, к собаке мистера Партриджа, к первой любви, к чистоте и восторгам юности. Что ж, он свое пожил. И он не завидовал молодым. Ему понравилось жить на этом свете. Он и теперь на него не в обиде. Катарина чесала его за ухом. Она его колачивала, бывало, если стянет у нее виноград, и еще за кой-какие грешки. Но теперь он стал старый. И она стала старая. Он стерег ее арбузы, она чесала его за ухом. Она вязала, он подремывал. Над большим арбузом, казавшим красное вспоротое нутро, качался мушиный рой.
Солнце проливалось сквозь листы лилий и бело-зеленый зонт. Мраморная статуя подмешивала к его жару покалывающую свежесть шампанского. Флаш лежал, подставляясь теплу, прогревая всю шерсть до кожи. И, поджарясь, переворачивался, чтоб и другой бок тоже прогрелся. А на базаре все время болтали и торговали; ходили женщины; останавливались, трогали фрукты и овощи. Голоса сливались в ровный, шуршащий гул, который так любил слушать Флаш. Скоро он уснул под тенью лилий. Он спал так, как собаки спят, когда видят сны. Вот задергались лапы — может быть, ему снилось, что он в Испании, гонит кроликов? И мчится вверх раскаленным склоном с темнолицыми горцами, и те орут: «Спан! Спан!», и кролики прыскают из зарослей… Он снова затих. И вдруг залаял. Он тявкнул коротенько, тонко, еще и еще. Возможно, услышал, как мистер Митфорд на охоте в Рединге науськивает борзых… Потом он стал кротко вилять хвостом. Не мисс Митфорд ли кричала: «Гадкий пес! Гадкий пес!», стоя в его сне среди реп и махая зонтиком, пока он виновато к ней возвращался? А потом он всхрапнул, погрузясь в глубокий сон безмятежной старости. И вдруг по нему прошла дрожь. Он вскочил как ужаленный. Что привиделось ему? Что он на Уайтчепел, среди бандитов? И к горлу снова подносят нож?
Как бы там ни было, проснулся он в ужасе. Он пустился бежать, будто спасался от беды, от неминуемой гибели. Торговки хохотали, запускали в него гнилым виноградом, звали его. Он и не слышал. Несясь по улицам, он не раз чуть не угодил под колеса, и возницы ругались и стегали его для острастки хлыстом. Полуголые детишки швыряли в него камешками, кричали: «Matta, Matta!»[13] Выбегали матери, подхватывали их, поскорей уносили в дом. Уж не сошел ли он с ума? Перегрелся на солнце? Или вдруг снова услышал Венерин охотничий рог? Или американский стучащий дух из обитающих в ножках стола и до него наконец-то добрался? Как бы там ни было, он летел стрелой из улицы в улицу, пока не достиг дверей Casa Guidi. Он бросился прямо наверх и вбежал прямо в гостиную.
Миссис Браунинг лежала на кушетке и читала. Она вздрогнула и подняла глаза, когда он вошел. Нет, это не дух — всего только Флаш. Она засмеялась. Потом, когда он прыгнул на кушетку и ткнулся мордой ей в лицо, ей вспомнились собственные строчки:
Примечания
Источники
Шли недели, а это увлеченье невидимым все больше охватывало миссис Браунинг. Сверкал, скажем, ясный солнечный день, а ей не хотелось погулять, посмотреть, как туда-сюда юркают ящерицы, нет, она оставалась сидеть за столом; сияла синяя звездная ночь, а она не читала свою книжку, не водила рукой по бумаге, нет, она — если мистер Браунинг отлучился — призывала Уилсон, и Уилсон являлась позевывая. И обе сидели за столом, пока этот предмет обстановки, чье главное назначение — давать тень, не начнет брыкаться, и тогда миссис Браунинг вскрикивала, что это он предрекает Уилсон болезнь. Уилсон возражала, что ей просто спать охота. Но потом и сама Уилсон — суровая, стойкая британка Уилсон — вопила и падала в обморок, и миссис Браунинг металась в поисках гигиенического уксуса. Очень глупо, по мнению Флаша, было убивать на такие занятия вечер. Уж лучше бы почитать книжку.
Вечная суета, неразборчивый, но в высшей степени непривлекательный запах, брыканья, вскрики и уксус несомненно действовали Флашу на нервы. Хорошо, когда малыш Пенини молился: «Пусть у Флаша волосики вырастут»; вполне понятные устремления. Но форма молитвы, которая требует присутствия дурно пахнущих, скверно выглядящих людей и диких выходок со стороны солидного с виду предмета черного дерева, безмерно его раздражала, как раздражала она здорового, разумного, элегантного господина — его хозяина. Но больше всяких запахов, больше всяких выходок удручал Флаша этот взгляд миссис Браунинг, когда она смотрела в окно, будто видела что-то чудесное там, где ничего не было. Флаш вставал прямо против нее. Она смотрела сквозь, будто его тут и нет. Этот ее убийственный взгляд был хуже всего. Хуже, чем ее холодный гнев, когда он укусил за ногу мистера Браунинга; хуже, чем ее язвительный смех, когда ему прищемило лапу возле Риджентс-парка. Ей-богу, иногда он грустил даже по Уимпол-стрит и тамошним столам. Столы в пятидесятом нумере никогда не скакали на одной ножке. Обведенный кружком столик, на котором лежали ее украшения, всегда стоял совсем тихо.
В те невозвратные дни ему достаточно было прыгнуть на кушетку, и мисс Барретт, тотчас очнувшись, смотрела на него. И вот он прыгнул на кушетку. Она не обратила на него внимания. Она продолжала писать: «…и по приказанию медиума руки духа взяли со стола гирлянду, которая там лежала, и возложили мне на голову. Та именно рука, которая исполняла это, была величиною с самую большую человеческую руку, притом белоснежная и редкой красоты. И была она от меня так же близко, как моя собственная рука, выводящая эти строки, и я с той же отчетливостью ее видела». Флаш настоятельно потеребил ее лапой. Она посмотрела на него так, будто он невидимый. Он соскочил с кушетки и побежал вниз, на улицу.
Был палящий, слепящий день. Старуха нищенка на углу дремала над своими арбузами. Солнце, будто жужжа, повисло в воздухе. Знакомыми улицами, держась теневой стороны, Флаш трусил к базарной площади. Она вся сияла навесами, рядами, зонтами. Торговки сидели возле корзин; суетились голуби, захлебывались колокола, щелкали хлысты. Туда-сюда, нюхая, щупая, рыскали разноцветные дворняги Флоренции. Все кипело, как улей, полыхало, как печь. Флаш выискал себе местечко. Он плюхнулся рядом с Катариной, своей приятельницей, возле ее корзин. Красные и желтые цветы в темном ведре бросали тень рядом. Статуя над ними, простерши правую руку, эту тень сгущала, делала фиолетовой. Флаш лежал и смотрел на молодежь, занятую своими делами. Они рычали, кусались, кувыркались, катались в полном самозабвении юного счастья. Они без передышки, без устали гоняли друг друга, как и он когда-то гонял свою пеструю спаниелиху. На миг его мысли перенеслись в Рединг, к собаке мистера Партриджа, к первой любви, к чистоте и восторгам юности. Что ж, он свое пожил. И он не завидовал молодым. Ему понравилось жить на этом свете. Он и теперь на него не в обиде. Катарина чесала его за ухом. Она его колачивала, бывало, если стянет у нее виноград, и еще за кой-какие грешки. Но теперь он стал старый. И она стала старая. Он стерег ее арбузы, она чесала его за ухом. Она вязала, он подремывал. Над большим арбузом, казавшим красное вспоротое нутро, качался мушиный рой.
Солнце проливалось сквозь листы лилий и бело-зеленый зонт. Мраморная статуя подмешивала к его жару покалывающую свежесть шампанского. Флаш лежал, подставляясь теплу, прогревая всю шерсть до кожи. И, поджарясь, переворачивался, чтоб и другой бок тоже прогрелся. А на базаре все время болтали и торговали; ходили женщины; останавливались, трогали фрукты и овощи. Голоса сливались в ровный, шуршащий гул, который так любил слушать Флаш. Скоро он уснул под тенью лилий. Он спал так, как собаки спят, когда видят сны. Вот задергались лапы — может быть, ему снилось, что он в Испании, гонит кроликов? И мчится вверх раскаленным склоном с темнолицыми горцами, и те орут: «Спан! Спан!», и кролики прыскают из зарослей… Он снова затих. И вдруг залаял. Он тявкнул коротенько, тонко, еще и еще. Возможно, услышал, как мистер Митфорд на охоте в Рединге науськивает борзых… Потом он стал кротко вилять хвостом. Не мисс Митфорд ли кричала: «Гадкий пес! Гадкий пес!», стоя в его сне среди реп и махая зонтиком, пока он виновато к ней возвращался? А потом он всхрапнул, погрузясь в глубокий сон безмятежной старости. И вдруг по нему прошла дрожь. Он вскочил как ужаленный. Что привиделось ему? Что он на Уайтчепел, среди бандитов? И к горлу снова подносят нож?
Как бы там ни было, проснулся он в ужасе. Он пустился бежать, будто спасался от беды, от неминуемой гибели. Торговки хохотали, запускали в него гнилым виноградом, звали его. Он и не слышал. Несясь по улицам, он не раз чуть не угодил под колеса, и возницы ругались и стегали его для острастки хлыстом. Полуголые детишки швыряли в него камешками, кричали: «Matta, Matta!»[13] Выбегали матери, подхватывали их, поскорей уносили в дом. Уж не сошел ли он с ума? Перегрелся на солнце? Или вдруг снова услышал Венерин охотничий рог? Или американский стучащий дух из обитающих в ножках стола и до него наконец-то добрался? Как бы там ни было, он летел стрелой из улицы в улицу, пока не достиг дверей Casa Guidi. Он бросился прямо наверх и вбежал прямо в гостиную.
Миссис Браунинг лежала на кушетке и читала. Она вздрогнула и подняла глаза, когда он вошел. Нет, это не дух — всего только Флаш. Она засмеялась. Потом, когда он прыгнул на кушетку и ткнулся мордой ей в лицо, ей вспомнились собственные строчки:
Она написала эти строчки однажды, давным-давно, на Уимпол-стрит, когда была очень несчастна. Прошли годы, она была счастлива теперь. И она старела. И Флаш старел. На мгновение она склонилась над ним. Большеротая, большеглазая, с тяжелыми локонами вдоль щек, она по-прежнему до странности походила на Флаша. Расколотые надвое, но вылитые в одной форме — не дополняли ли они тайно друг друга? Но она была женщина. Он — пес. Миссис Браунинг снова принялась за чтение. Потом она опять посмотрела на Флаша. Но он не ответил на ее взгляд. Необычайная перемена произошла в нем. Она закричала: «Флаш!» Он не ответил. Только что он был живой. А теперь лежал мертвый. Вот и все. Стол гостиной, как ни странно, стоял совсем тихо.
Пред вами пес. Объятая тоской,
Забыв о нем, я грезам предалась,
Как слезы, за мечтой мечта лилась.
Вдруг у подушки над моей щекой.
С лохматой, как у Фавна, головой
Предстал владелец золотистых глаз,
Со щек он слезы мне смахнул тотчас
Обвислым ухом, словно бог живой.
Тогда аркадской нимфой стала я,
Козлиный бог мою тревожит кровь,
Жду Пана в темной роще у ручья,
Но вижу Флаша, расцветают вновь
Восторг и грусть — Пан вечен, нам даря
~Чрез дольних тварей горнюю любовь.
Примечания
Были они из чего-то такого раскрашенного… — Мисс Барретт пишет: «У меня в открытом окне прозрачные шторки». И прибавляет: «Папа меня корит сходством с лавкой готового платья, однако ж ему самому положительно нравится, когда замок вспыхивает на солнце». Одни полагают, что замок и прочее были нарисованы на тонкой металлической основе; другие — что это были муслиновые занавески, все в вышивке. Установить истину с точностью едва ли возможно.
Мистер Кеньон был… слегка шепеляв по причине отсутствия двух передних зубов. — Здесь допущены некоторое преувеличение и натяжка. В основу положено свидетельство мисс Митфорд. Известно, что она сказала в беседе с мистером Хорном: «Наш милый друг, сами знаете, никого не видит, кроме домашних да еще двух-трех лиц. Она высоко ценит выразительное чтение и тонкий вкус мистера К. и просит его ей читать ее новые стихи… Так что мистер К. стоит на каминном коврике, поднимая манускрипт и голос, а друг наш — вся слух — лежит на кушетке, окутавшись индийскою шалью, потупясь и склоняя длинные черные кудри. Теперь добрый мистер К. лишился переднего зуба, правда, не совсем переднего, но почти переднего, а это, понимаете ли, влечет за собою неверную дикцию, приятную нечеткость, легкое скольжение и слияние слогов, так что порою столпы от толпы даже не отличишь». Едва ли можно усомниться, что мистер К. — не кто иной, как мистер Кеньон; причины конспирации — в особенной стыдливости викторианцев, когда речь идет о зубах. Но тут же встает и другая, более важная для английской литературы проблема. Мисс Барретт долго обвиняли в недостатке слуха. Мисс Митфорд утверждает, что скорей следует обвинять мистера Кеньона в недостатке зуба. С другой стороны, сама мисс Барретт утверждает, что рифмы ее никак не обусловлены ни дефектами его зубов, ни дефектами ее ушей. «Много внимания, — пишет она, — куда больше, чем потребовалось бы на поиски совершенно точных рифм, уделила я раздумьям над рифмой и хладнокровно решила пойти на кое-какие смелые опыты». Эти опыты нам известны. Решать, конечно, профессорам. Но, познакомясь с характером миссис Браунинг и ее поступками, всякий склонен будет заключить, что она своенравно нарушала правила и в творчестве, и в любви, а значит, тоже повинна в развитии современной поэзии.
Желтые перчатки. — Миссис Орр в своей «Жизни Браунинга» отмечает, что он носил желтые перчатки. Миссис Брайдл-Фокс, встречавшаяся с ним в 1835—1836 гг., сообщает: «…Он был тогда строен, смугл, очень собою хорош и, я бы даже сказала, франт, любил лимонно-желтые перчатки и тому подобные вещи».
Его украли. — Собственно, Флаша крали три раза. Но ради единства действия, по-видимому, лучше свести три кражи к одной. Всего мисс Барретт выплатила ворам 20 фунтов.
«…эти лица». Они… вернутся к ней… на балконе под солнцем Италии. …читатели «Авроры Ли»… — но поскольку таковых не существует, следует объяснить, что миссис Браунинг написала поэму под этим названием, и один из самых ярких ее пассажей (невзирая на некоторую смещенность, естественную, если художник видел предмет только раз, да и то с высоты наемной кареты, и притом еще Уилсон дергала за подол) — это описание лондонских трущоб. У миссис Браунинг безусловно был живой интерес к людям, которого никак не могли удовлетворить бюсты Чосера и Гомера.
Лили Уилсон влюбилась… в сеньора Ригхи из герцогской стражи. — Жизнь Лили Уилсон совершенно не изучена и прямо-таки взывает к услугам биографа. Ни одно лицо из переписки Браунингов, кроме главных героев, не подстрекает так нашего любопытства и так не обманывает его. Имя ее Лили, фамилия Уилсон. Вот и все, что мы знаем о ее рождении и воспитании. Была ли она дочкой фермера по соседству в Хоуп-Энд и произвела приятное впечатление на кухарку Барреттов благопристойностью манер и чистотою фартука, столь приятное, что, когда ее по какой-то надобности прислали в господский дом, миссис Барретт нашла повод явиться на кухню и, тотчас одобрив выбор кухарки, взяла Лили горничной к мисс Элизабет; или она была кокни; или она была из Шотландии — установить невозможно. Во всяком случае, в 1846 г. она служила у Барреттов. Она была «дорогая служанка». Ей платили 16 фунтов в год. Коль скоро говорила она почти так же редко, как Флаш, черты ее характера мало известны; а коль скоро про нее мисс Барретт стихов не писала, наружность ее куда менее известна, чем его наружность. Однако по кое-каким строкам из писем ясно, что сначала она была из тех чинных, почти нечеловечески исправных горничных, которые составляли тогда славу английских полуподвалов. Уилсон, очевидно, истово придерживалась правил и церемоний. Уилсон, без сомнения, блюла «места»; она бы первая настаивала на том, чтоб низшая прислуга ела свой пудинг в одном помещении, а высшая прислуга в другом. Все это проглядывает в декларации, которую она сделала, когда побила Флаша рукой: «так ему следует». Того, кто чтит обычай, естественно, ужасает всякое его нарушение; потому, столкнувшись с иными обычаями на Мэннинг-стрит, она куда больше перепугалась и куда больше верила, что их могут убить, чем в это верила мисс Барретт. Но геройство, с каким она поборола свой ужас и села в карету с мисс Барретт, доказывает, как истово блюла она и другой обычай — верность хозяйке. Раз едет мисс Барретт — Уилсон тоже поедет. Этот же принцип она провела блестяще во время побега. Мисс Барретт сомневалась в мужестве Уилсон; и сомнения оказались неосновательны. «Уилсон, — писала она, и это были последние ее строки, которые она писала мистеру Браунингу, еще оставаясь мисс Барретт, — была великолепна. А я-то! Называть ее робкой, страшиться ее робости! Я начинаю думать, что никто не бывает так храбр, как робкий, если его раззадорить». Стоит, однако, в скобках остановиться на превратностях жизни служанки. Не последуй Уилсон тогда за мисс Барретт, ее, как мисс Барретт знала, «вышвырнули бы на улицу еще до захода солнца» с несколькими шиллингами, скопленными из ее шестнадцати фунтов в год. И что бы она тогда стала делать? Но поскольку английских романистов сороковых годов не занимала жизнь горничных, а биографы никогда не опускали так низко свой пытливый фонарь, вопрос остается без ответа. И Уилсон решилась. Она объявила, что «пойдет за мной на край света». Она бросила полуподвал, свою комнату, весь мир Уимпол-стрит, воплощавший для нее цивилизацию, здравомыслие и благопристойность, ради дикой, распутной, безбожной чужбины. Нет ничего любопытней борьбы, разыгравшейся там между тонкими английскими понятиями Уилсон и ее естеством. Она презрела итальянский Двор; ее ужаснула итальянская живопись. Но хотя «ее отпугнула непристойность Венеры», Уилсон, к чести ее будь сказано, кажется, сообразила, что женщины под одеждой все голые. Ведь и сама-то я, подумала она, вероятно, две-три секунды в день голая бываю. А потому «она решилась снова попробовать и мучительную стыдливость, быть может, удастся преодолеть». Известно, что удалось это очень скоро. Уилсон не просто смирилась с Италией; она влюбилась в сеньора Ригхи из герцогской стражи («все они на прекрасном счету, весьма порядочные люди и футов шести ростом»), надела обручальное кольцо; отказала лондонскому воздыхателю; и училась говорить по-итальянски. Далее все вновь покрывается туманом. Когда же он рассеивается, мы видим Уилсон покинутой. «Неверный Ригхи порвал помолвку с Уилсон». Подозрение падает на брата сеньора Ригхи, оптового торговца щепетильным товаром в Прато. Выйдя из герцогской стражи, Ригхи, по совету своего брата, занялся галантерейным делом. Требовало ли его новое положение осведомленности жены в щепетильной торговле, удовлетворяла ли этому требованию одна из девушек Прато — известно одно: он не писал Уилсон так часто, как следовало. Но чем «весьма порядочный человек на прекрасном счету» довел к 1850 г. миссис Браунинг до восклицания: «Уилсон решительно с этим покончила, что делает честь ее нравственному чувству и разуму. Как бы могла она и дальше любить такого человека?» Отчего Ригхи за столь короткий срок превратился в «такого человека» — сказать мы не можем. Покинутая им, Уилсон все больше и больше привязывалась к семье Браунингов. Она не только исправляла обязанности горничной, но еще и пекла пироги, шила платья и стала преданной нянькой малышу, Пенини; так что Пенини даже произвел ее в ранг члена семьи, к которой она по справедливости принадлежала, и отказывался называть ее иначе как Лили. В 1855 г. Уилсон вышла замуж за Романьоли, слугу Браунингов, «славного человека с добрым сердцем», и какое-то время они вдвоем вели хозяйство Браунингов. Но в 1859 г. Роберт Браунинг «взял на себя опекунство над Ландором», задачу нелегкую и ответственную, ибо Ландор был несносен. «Сдержанности в нем никакой, — писала миссис Браунинг, — и ужасная подозрительность». И вот Уилсон произвели в его домоправительницы с жалованьем двадцать два фунта в год, «кроме того, что оставалось от его довольствия». Потом жалованья прибавили до тридцати фунтов, так как роль домоправительницы при «старом льве» с «замашками тигра», который швыряет тарелку за окно или об пол, когда ему не по вкусу обед, и подозревает слуг в том, что они лазят по шкафам, «связана, — замечает миссис Браунинг, — с известным риском, которого я бы, например, постаралась избегнуть». Но Уилсон знавала мистера Барретта в гневе, и несколько тарелок больше или меньше летело в окно и хлопалось об пол — это уж для нее были мелочи жизни. Жизнь эта, насколько она доступна нашему взгляду, была, конечно, странная жизнь. Началась ли она в глухом уголке Англии или в каком другом месте — кончилась она в Венеции, в Палаццо Реццонико. Там, во всяком случае, она жила еще в 1897 г., вдовою, в доме того самого мальчика, которого она нянчила и любила, — мистера Барретта-Браунинга. Да, очень странная жизнь, думала она, наверное, когда сидела в красных лучах венецианского заката и дремала — старая, старая женщина. Подружки ее повыходили за работников и по-прежнему, верно, шлепали по проселкам за пивом. А она вот сбежала с мисс Барретт в Италию; и чего ни понавидалась — революций, телохранителей, духов; и мистер Ландор швырял тарелки в окно. А потом умерла миссис Браунинг — да, много всяких мыслей роилось в голове у старой Уилсон, когда она сидела вечером у окна в Палаццо Реццонико. Но напрасно стали бы мы прикидываться, будто можем их разгадать, ибо была она из той несчетной армии своих сестер — непроницаемых, почти неслышных, почти невидимых горничных, — что прошла по нашей истории. «Более честного, благородного и преданного сердца, чем Уилсон, нигде не найти», — эти слова ее госпожи пусть будут ей эпитафией.
…его изводили блохи. — В середине прошлого века Италия, кажется, славилась блохами. Они помогали даже преодолевать условности, иначе незыблемые. Когда, например, Натаниел Готорн был в гостях у мисс Бремер в Риме (1858), «…мы говорили о блохах — эти насекомые в Риме никого не минуют и не милуют и столь привычны и неизбежны, что на них принято жаловаться, ничуть не стесняясь. Одна блоха нещадно мучила мисс Бремер, бедняжку, пока та разливала нам чай».
Нерон… бросился из окна бельэтажа… — Нерон (1849—1860), согласно Карлейлю, был «маленький кубинский (мальтийский? А то и безродный) пудель; почти весь белый — чрезвычайно ласковый, веселый песик, не обладавший иными достоинствами и почти совсем невоспитанный». Материалов для его жизнеописания сохранилось множество, но здесь не место использовать их. Достаточно сказать, что его украли; что он явился к Карлейлю с прикрепленным к ошейнику неподписанным чеком на сумму, достаточную для покупки коня; что «два или три раза я бросал его в море (в Абердуре), и это вовсе ему не понравилось»; что в 1850 г. он выпрыгнул из окна кабинета и, миновав подвальные колышки, упал «плашмя» на мостовую. «Он позавтракал, — сообщает мисс Карлейль, — и стоял в открытом окне, наблюдая птиц… Я лежала в постели и вдруг слышу за деревянной перегородкой голос Элизабет: „Господи! Нерон!“ — и она молнией кинулась вниз… Я вскочила и побежала, уже ей навстречу, в ночной рубашке… М-р К. вышел из спальни с намыленным подбородком и спросил: „Что такое с Нероном?“ — „Ох, сэр, как бы он все ноги себе не переломал, он выскочил из вашего окна!“ — „Ах боже ты мой“, — сказал м-р К. и пошел бриться дальше». Кости, однако, остались целы, и он выжил, но попал под тележку мясника и погиб от увечий 1 февраля 1860 г. Он покоится на углу сада в Чейн-Роу под маленькой каменной табличкой. Вопрос о том, намеревался ли Нерон покончить с собой или всего лишь, как позволительно заключить из свидетельства миссис Карлейль, погнался за птичкой, мог бы послужить поводом для интереснейшего трактата о психологии собак. Одни полагают, что пес Байрона сошел с ума вследствие единомыслия с Байроном; другие — что Нерона довело до безысходной тоски общество мистера Карлейля. Вообще же более широкая проблема: как сказывается на собаках дух эпохи, и можно ли одного пса причислить к елизаветинцам, другого к георгианцам, а третьего к викторианцам в соответствии с тем влиянием, какое на них оказала философия и поэзия их хозяев, заслуживает подробного рассмотрения в особом исследовании. Пока мотивы Нерона остаются невыясненными.
Сэр Эдуард Булвер-Литтон считает себя невидимым. — Миссис Джэксон в «Викторианском детстве» пишет: «Лорд Артур Рассел мне рассказывал, спустя уже много лет, как мать возила его мальчиком в Небуэрт. Утром, когда он сидел за столом и завтракал, появился странного вида старый господин в жалком халатике и стал медленно обходить вокруг стола, вглядываясь по очереди в лицо каждого гостя. Лорд Артур услышал, как сосед его матери ей шепнул: „Не обращайте на него внимания. Он считает себя невидимым“. То был лорд Литтон собственной персоной».
А теперь лежал мертвый. — Точно известно, что Флаш умер, но когда и при каких обстоятельствах, мы не знаем. По единственному сохранившемуся свидетельству «Флаш дожил до прекрасной старости и похоронен под Casa Guidi». Миссис Браунинг похоронена на Английском кладбище во Флоренции, Роберт Браунинг — в Вестминстерском аббатстве. Флаш до сих пор лежит, стало быть, под тем домом, где жили когда-то Браунинги.
Мистер Кеньон был… слегка шепеляв по причине отсутствия двух передних зубов. — Здесь допущены некоторое преувеличение и натяжка. В основу положено свидетельство мисс Митфорд. Известно, что она сказала в беседе с мистером Хорном: «Наш милый друг, сами знаете, никого не видит, кроме домашних да еще двух-трех лиц. Она высоко ценит выразительное чтение и тонкий вкус мистера К. и просит его ей читать ее новые стихи… Так что мистер К. стоит на каминном коврике, поднимая манускрипт и голос, а друг наш — вся слух — лежит на кушетке, окутавшись индийскою шалью, потупясь и склоняя длинные черные кудри. Теперь добрый мистер К. лишился переднего зуба, правда, не совсем переднего, но почти переднего, а это, понимаете ли, влечет за собою неверную дикцию, приятную нечеткость, легкое скольжение и слияние слогов, так что порою столпы от толпы даже не отличишь». Едва ли можно усомниться, что мистер К. — не кто иной, как мистер Кеньон; причины конспирации — в особенной стыдливости викторианцев, когда речь идет о зубах. Но тут же встает и другая, более важная для английской литературы проблема. Мисс Барретт долго обвиняли в недостатке слуха. Мисс Митфорд утверждает, что скорей следует обвинять мистера Кеньона в недостатке зуба. С другой стороны, сама мисс Барретт утверждает, что рифмы ее никак не обусловлены ни дефектами его зубов, ни дефектами ее ушей. «Много внимания, — пишет она, — куда больше, чем потребовалось бы на поиски совершенно точных рифм, уделила я раздумьям над рифмой и хладнокровно решила пойти на кое-какие смелые опыты». Эти опыты нам известны. Решать, конечно, профессорам. Но, познакомясь с характером миссис Браунинг и ее поступками, всякий склонен будет заключить, что она своенравно нарушала правила и в творчестве, и в любви, а значит, тоже повинна в развитии современной поэзии.
Желтые перчатки. — Миссис Орр в своей «Жизни Браунинга» отмечает, что он носил желтые перчатки. Миссис Брайдл-Фокс, встречавшаяся с ним в 1835—1836 гг., сообщает: «…Он был тогда строен, смугл, очень собою хорош и, я бы даже сказала, франт, любил лимонно-желтые перчатки и тому подобные вещи».
Его украли. — Собственно, Флаша крали три раза. Но ради единства действия, по-видимому, лучше свести три кражи к одной. Всего мисс Барретт выплатила ворам 20 фунтов.
«…эти лица». Они… вернутся к ней… на балконе под солнцем Италии. …читатели «Авроры Ли»… — но поскольку таковых не существует, следует объяснить, что миссис Браунинг написала поэму под этим названием, и один из самых ярких ее пассажей (невзирая на некоторую смещенность, естественную, если художник видел предмет только раз, да и то с высоты наемной кареты, и притом еще Уилсон дергала за подол) — это описание лондонских трущоб. У миссис Браунинг безусловно был живой интерес к людям, которого никак не могли удовлетворить бюсты Чосера и Гомера.
Лили Уилсон влюбилась… в сеньора Ригхи из герцогской стражи. — Жизнь Лили Уилсон совершенно не изучена и прямо-таки взывает к услугам биографа. Ни одно лицо из переписки Браунингов, кроме главных героев, не подстрекает так нашего любопытства и так не обманывает его. Имя ее Лили, фамилия Уилсон. Вот и все, что мы знаем о ее рождении и воспитании. Была ли она дочкой фермера по соседству в Хоуп-Энд и произвела приятное впечатление на кухарку Барреттов благопристойностью манер и чистотою фартука, столь приятное, что, когда ее по какой-то надобности прислали в господский дом, миссис Барретт нашла повод явиться на кухню и, тотчас одобрив выбор кухарки, взяла Лили горничной к мисс Элизабет; или она была кокни; или она была из Шотландии — установить невозможно. Во всяком случае, в 1846 г. она служила у Барреттов. Она была «дорогая служанка». Ей платили 16 фунтов в год. Коль скоро говорила она почти так же редко, как Флаш, черты ее характера мало известны; а коль скоро про нее мисс Барретт стихов не писала, наружность ее куда менее известна, чем его наружность. Однако по кое-каким строкам из писем ясно, что сначала она была из тех чинных, почти нечеловечески исправных горничных, которые составляли тогда славу английских полуподвалов. Уилсон, очевидно, истово придерживалась правил и церемоний. Уилсон, без сомнения, блюла «места»; она бы первая настаивала на том, чтоб низшая прислуга ела свой пудинг в одном помещении, а высшая прислуга в другом. Все это проглядывает в декларации, которую она сделала, когда побила Флаша рукой: «так ему следует». Того, кто чтит обычай, естественно, ужасает всякое его нарушение; потому, столкнувшись с иными обычаями на Мэннинг-стрит, она куда больше перепугалась и куда больше верила, что их могут убить, чем в это верила мисс Барретт. Но геройство, с каким она поборола свой ужас и села в карету с мисс Барретт, доказывает, как истово блюла она и другой обычай — верность хозяйке. Раз едет мисс Барретт — Уилсон тоже поедет. Этот же принцип она провела блестяще во время побега. Мисс Барретт сомневалась в мужестве Уилсон; и сомнения оказались неосновательны. «Уилсон, — писала она, и это были последние ее строки, которые она писала мистеру Браунингу, еще оставаясь мисс Барретт, — была великолепна. А я-то! Называть ее робкой, страшиться ее робости! Я начинаю думать, что никто не бывает так храбр, как робкий, если его раззадорить». Стоит, однако, в скобках остановиться на превратностях жизни служанки. Не последуй Уилсон тогда за мисс Барретт, ее, как мисс Барретт знала, «вышвырнули бы на улицу еще до захода солнца» с несколькими шиллингами, скопленными из ее шестнадцати фунтов в год. И что бы она тогда стала делать? Но поскольку английских романистов сороковых годов не занимала жизнь горничных, а биографы никогда не опускали так низко свой пытливый фонарь, вопрос остается без ответа. И Уилсон решилась. Она объявила, что «пойдет за мной на край света». Она бросила полуподвал, свою комнату, весь мир Уимпол-стрит, воплощавший для нее цивилизацию, здравомыслие и благопристойность, ради дикой, распутной, безбожной чужбины. Нет ничего любопытней борьбы, разыгравшейся там между тонкими английскими понятиями Уилсон и ее естеством. Она презрела итальянский Двор; ее ужаснула итальянская живопись. Но хотя «ее отпугнула непристойность Венеры», Уилсон, к чести ее будь сказано, кажется, сообразила, что женщины под одеждой все голые. Ведь и сама-то я, подумала она, вероятно, две-три секунды в день голая бываю. А потому «она решилась снова попробовать и мучительную стыдливость, быть может, удастся преодолеть». Известно, что удалось это очень скоро. Уилсон не просто смирилась с Италией; она влюбилась в сеньора Ригхи из герцогской стражи («все они на прекрасном счету, весьма порядочные люди и футов шести ростом»), надела обручальное кольцо; отказала лондонскому воздыхателю; и училась говорить по-итальянски. Далее все вновь покрывается туманом. Когда же он рассеивается, мы видим Уилсон покинутой. «Неверный Ригхи порвал помолвку с Уилсон». Подозрение падает на брата сеньора Ригхи, оптового торговца щепетильным товаром в Прато. Выйдя из герцогской стражи, Ригхи, по совету своего брата, занялся галантерейным делом. Требовало ли его новое положение осведомленности жены в щепетильной торговле, удовлетворяла ли этому требованию одна из девушек Прато — известно одно: он не писал Уилсон так часто, как следовало. Но чем «весьма порядочный человек на прекрасном счету» довел к 1850 г. миссис Браунинг до восклицания: «Уилсон решительно с этим покончила, что делает честь ее нравственному чувству и разуму. Как бы могла она и дальше любить такого человека?» Отчего Ригхи за столь короткий срок превратился в «такого человека» — сказать мы не можем. Покинутая им, Уилсон все больше и больше привязывалась к семье Браунингов. Она не только исправляла обязанности горничной, но еще и пекла пироги, шила платья и стала преданной нянькой малышу, Пенини; так что Пенини даже произвел ее в ранг члена семьи, к которой она по справедливости принадлежала, и отказывался называть ее иначе как Лили. В 1855 г. Уилсон вышла замуж за Романьоли, слугу Браунингов, «славного человека с добрым сердцем», и какое-то время они вдвоем вели хозяйство Браунингов. Но в 1859 г. Роберт Браунинг «взял на себя опекунство над Ландором», задачу нелегкую и ответственную, ибо Ландор был несносен. «Сдержанности в нем никакой, — писала миссис Браунинг, — и ужасная подозрительность». И вот Уилсон произвели в его домоправительницы с жалованьем двадцать два фунта в год, «кроме того, что оставалось от его довольствия». Потом жалованья прибавили до тридцати фунтов, так как роль домоправительницы при «старом льве» с «замашками тигра», который швыряет тарелку за окно или об пол, когда ему не по вкусу обед, и подозревает слуг в том, что они лазят по шкафам, «связана, — замечает миссис Браунинг, — с известным риском, которого я бы, например, постаралась избегнуть». Но Уилсон знавала мистера Барретта в гневе, и несколько тарелок больше или меньше летело в окно и хлопалось об пол — это уж для нее были мелочи жизни. Жизнь эта, насколько она доступна нашему взгляду, была, конечно, странная жизнь. Началась ли она в глухом уголке Англии или в каком другом месте — кончилась она в Венеции, в Палаццо Реццонико. Там, во всяком случае, она жила еще в 1897 г., вдовою, в доме того самого мальчика, которого она нянчила и любила, — мистера Барретта-Браунинга. Да, очень странная жизнь, думала она, наверное, когда сидела в красных лучах венецианского заката и дремала — старая, старая женщина. Подружки ее повыходили за работников и по-прежнему, верно, шлепали по проселкам за пивом. А она вот сбежала с мисс Барретт в Италию; и чего ни понавидалась — революций, телохранителей, духов; и мистер Ландор швырял тарелки в окно. А потом умерла миссис Браунинг — да, много всяких мыслей роилось в голове у старой Уилсон, когда она сидела вечером у окна в Палаццо Реццонико. Но напрасно стали бы мы прикидываться, будто можем их разгадать, ибо была она из той несчетной армии своих сестер — непроницаемых, почти неслышных, почти невидимых горничных, — что прошла по нашей истории. «Более честного, благородного и преданного сердца, чем Уилсон, нигде не найти», — эти слова ее госпожи пусть будут ей эпитафией.
…его изводили блохи. — В середине прошлого века Италия, кажется, славилась блохами. Они помогали даже преодолевать условности, иначе незыблемые. Когда, например, Натаниел Готорн был в гостях у мисс Бремер в Риме (1858), «…мы говорили о блохах — эти насекомые в Риме никого не минуют и не милуют и столь привычны и неизбежны, что на них принято жаловаться, ничуть не стесняясь. Одна блоха нещадно мучила мисс Бремер, бедняжку, пока та разливала нам чай».
Нерон… бросился из окна бельэтажа… — Нерон (1849—1860), согласно Карлейлю, был «маленький кубинский (мальтийский? А то и безродный) пудель; почти весь белый — чрезвычайно ласковый, веселый песик, не обладавший иными достоинствами и почти совсем невоспитанный». Материалов для его жизнеописания сохранилось множество, но здесь не место использовать их. Достаточно сказать, что его украли; что он явился к Карлейлю с прикрепленным к ошейнику неподписанным чеком на сумму, достаточную для покупки коня; что «два или три раза я бросал его в море (в Абердуре), и это вовсе ему не понравилось»; что в 1850 г. он выпрыгнул из окна кабинета и, миновав подвальные колышки, упал «плашмя» на мостовую. «Он позавтракал, — сообщает мисс Карлейль, — и стоял в открытом окне, наблюдая птиц… Я лежала в постели и вдруг слышу за деревянной перегородкой голос Элизабет: „Господи! Нерон!“ — и она молнией кинулась вниз… Я вскочила и побежала, уже ей навстречу, в ночной рубашке… М-р К. вышел из спальни с намыленным подбородком и спросил: „Что такое с Нероном?“ — „Ох, сэр, как бы он все ноги себе не переломал, он выскочил из вашего окна!“ — „Ах боже ты мой“, — сказал м-р К. и пошел бриться дальше». Кости, однако, остались целы, и он выжил, но попал под тележку мясника и погиб от увечий 1 февраля 1860 г. Он покоится на углу сада в Чейн-Роу под маленькой каменной табличкой. Вопрос о том, намеревался ли Нерон покончить с собой или всего лишь, как позволительно заключить из свидетельства миссис Карлейль, погнался за птичкой, мог бы послужить поводом для интереснейшего трактата о психологии собак. Одни полагают, что пес Байрона сошел с ума вследствие единомыслия с Байроном; другие — что Нерона довело до безысходной тоски общество мистера Карлейля. Вообще же более широкая проблема: как сказывается на собаках дух эпохи, и можно ли одного пса причислить к елизаветинцам, другого к георгианцам, а третьего к викторианцам в соответствии с тем влиянием, какое на них оказала философия и поэзия их хозяев, заслуживает подробного рассмотрения в особом исследовании. Пока мотивы Нерона остаются невыясненными.
Сэр Эдуард Булвер-Литтон считает себя невидимым. — Миссис Джэксон в «Викторианском детстве» пишет: «Лорд Артур Рассел мне рассказывал, спустя уже много лет, как мать возила его мальчиком в Небуэрт. Утром, когда он сидел за столом и завтракал, появился странного вида старый господин в жалком халатике и стал медленно обходить вокруг стола, вглядываясь по очереди в лицо каждого гостя. Лорд Артур услышал, как сосед его матери ей шепнул: „Не обращайте на него внимания. Он считает себя невидимым“. То был лорд Литтон собственной персоной».
А теперь лежал мертвый. — Точно известно, что Флаш умер, но когда и при каких обстоятельствах, мы не знаем. По единственному сохранившемуся свидетельству «Флаш дожил до прекрасной старости и похоронен под Casa Guidi». Миссис Браунинг похоронена на Английском кладбище во Флоренции, Роберт Браунинг — в Вестминстерском аббатстве. Флаш до сих пор лежит, стало быть, под тем домом, где жили когда-то Браунинги.
Источники
Нужно сознаться, что источники вышеизложенной биографии весьма скудны. Однако читателя, который захочет проверить факты или углубиться в предмет, отсылаем к материалам:
«Флашу, моему псу», «Флаш, или Фавн» — стихотворения Элизабет Барретт-Браунинг.
Письма Роберта Браунинга к Элизабет Барретт-Браунинг (в 2-х томах).
Письма Элизабет Барретт-Браунинг, изданные Фредериком Кеньоном (в 2-х томах).
Письма Элизабет Барретт-Браунинг Хенгисту Хорну, изданные Таунсендом Майером (в 2-х томах).
Элизабет Барретт-Браунинг. Письма к сестре (1846—1859), изданные Леонардом Хаксли.
Перси Лаббок. Элизабет Барретт-Браунинг в своих письмах.
Упоминания о Флаше имеются также в письмах Мэри Рассел Митфорд, изданных Чорли (в 2-х томах).
Относительно «Грачевников» Лондона см.: Бимз Томас. «Грачевники» Лондона (1850).
«Флашу, моему псу», «Флаш, или Фавн» — стихотворения Элизабет Барретт-Браунинг.
Письма Роберта Браунинга к Элизабет Барретт-Браунинг (в 2-х томах).
Письма Элизабет Барретт-Браунинг, изданные Фредериком Кеньоном (в 2-х томах).
Письма Элизабет Барретт-Браунинг Хенгисту Хорну, изданные Таунсендом Майером (в 2-х томах).
Элизабет Барретт-Браунинг. Письма к сестре (1846—1859), изданные Леонардом Хаксли.
Перси Лаббок. Элизабет Барретт-Браунинг в своих письмах.
Упоминания о Флаше имеются также в письмах Мэри Рассел Митфорд, изданных Чорли (в 2-х томах).
Относительно «Грачевников» Лондона см.: Бимз Томас. «Грачевники» Лондона (1850).