Страница:
– Все умял до последней крошки.
– А маленькая? Сыпи нет?
Айза затрясла головой.
– Подержусь за деревяшку. – И постучала по столу.
– Барт, вот ты мне объясни, – миссис Суизин повернулась к брату. – Откуда это пошло: подержаться за дерево? Антей – ведь он же за землю держался?
Она могла бы быть, он подумал, очень умной женщиной, умей она на чем-то сосредоточиться. А тут – сплошное порхание. В одно ухо входит, в другое выходит. И все застопоривается на одном и том же вопросе, после семидесяти это часто. В ее случае обосноваться в Кенсингтоне? или в Кью? Но каждый год, как наступит зима, она ни там ни сям не обосновывается. А оседает в меблирашке в Гастингсе.
– Подержаться за дерево; подержаться за дерево; Антей, – он бормотал, стараясь связать концы. Тут пригодился бы Лемприер[9]; или энциклопедия. Да, но в каких книгах есть ответ на его вопрос – откуда в черепе у Люси, так похожем на его собственный, взялась эта молитвенность? Не от зубов же, ногтей или волос, он думал, зависит она. Нет, скорей от силы какой-то, от свечения, ведающего дроздом и червем; псом и тюльпаном; ну а заодно им, стариком со вздутыми венами. И ее срывает с постели ни свет ни заря, ее гонит по слякоти поклоняться тому, чьим рупором служит Стретфилд. Славный малый, курит сигары в ризнице. Тоже ведь расслабиться надо, когда вечно талдычишь свои проповеди старым астматикам, вечно чинишь вечно обваливающуюся звонницу путем плакатов, прибиваемых к Сараям. Любовь, он думал, надо бы отдавать своим близким, своей плоти и крови, а они отдают ее Церкви… но тут Люси постучала пальцами по столу и сказала:
– Так откуда же пошло… откуда это пошло?
– От суеверия, – он сказал.
Она покраснела, и слышно стало, как она дышит, – опять он оскорбил ее веру. Но когда вы брат с сестрой, плоть и кровь у вас не стеной разделены, одним туманом. И ничто не могло изменить их привязанности; ни доводы; ни факты; ни истина. То, что она видела, он не видел; то, что видел он, не видела она – и так далее, ad infinitum[10].
– Синди, – он проурчал.
И с размолвкой было покончено.
Сарай, к которому Люси пригвоздила свой плакат, был большое строенье на скотном. Был он такой же дряхлый, как церковь, даже сложен из того же камня, только звонницы не хватало. Его поставили на большие сваи из серого камня, для защиты от крыс и сырости. Те, кто бывал в Греции, всегда говорили, что Сарай напоминает храм. Те, кто в Греции не бывал – большинство, – все равно умилялись. Крыша выцвела до рыжины; а под нею был полый зал, рассеченный лучом, пропахший зерном, темный, когда закрывали дверь, но навылет простреленный светом, когда дверь оставляли открытой, и телеги, длинные, низкие, как корабли в море, рассекая зерно, не волны, вечером возвращались в вихрях соломы. И рой соломин метил их путь к Сараю.
Теперь поперек Сарая поставили скамьи. Если польет дождь, артисты будут играть в Сарае; в одном конце соорудили из досок сцену. Дождь ли, вёдро, публика все равно здесь будет пить чай. Молодые люди и девушки – Джим, Айрис, Дэвид, Джессика – уже развешивали гирлянды из белых и алых бумажных роз, оставшихся с коронации. От мякины и пыли они расчихались. Айрис повязала на лоб носовой платок; Джессика надела брючки. Парни были в рубашках. В волосах застревала солома, и ничего не стоило занозить палец.
Старый Пушок (прозвище миссис Суизин) прибивал к Сараю новый плакат. Прежний – ветром сдуло, или это местный идиот, он вечно сдирал все, что ни прибьют, содрал его и хихикал теперь над плакатом где-то в тени плетня. Работники тоже смеялись: старая Суизин, куда ни пойдет, оставляла по себе раскат смеха. При виде старушки под седеньким веющим пухом, в туфлях, до того шишковатых, в них не ноги засунуты, а канарейкины лапки, в перекрученных, сползших черных чулках, Дэвид, уж конечно, сделал большие глаза, а Джессика подмигнула ему в ответ, подавая гирлянду. Снобы, что поделать; долго проторчали в одном углу, и местный обычай на них оттиснулся трехсотлетним невыводимым тавром. Вот они и смеялись; но ее уважали. Уж если миссис Суизин жемчуг наденет, так это жемчуг, будьте уверены.
– Наш Пушок все летает, – сказал Дэвид. Сто раз она будет носиться туда-сюда, но в конце концов принесет им большой кувшин лимонада и бутерброды на блюде. Джесси держала гирлянду; он стучал молотком. В Сарай занесло курицу; потом мимо двери прошли чередой коровы; потом собака; потом пастух, Бонд; этот остановился.
Посмотрел, как молодежь розы развешивает по стропилам. Плевать ему было на всех, на простых и на благородных. Молча, неодобрительно прислонясь к косяку, он стоял, как плакучая ива стоит, склонясь над ручьем, разронявши все свои листья, и шаловливый бег воды играл у него в глазах.
– И-и-кха! – гаркнул вдруг. Это был, надо думать, коровий язык, потому что буренка, сунувшая в Сарай голову, тотчас опустила рога, хлестанула хвостом и степенно двинулась прочь. Бонд пошел следом.
– Вот в чем вопрос, – сказала миссис Суизин. Пока мистер Оливер мучил энциклопедию, под «суеверием» ища разгадку выражения «подержаться за деревяшку», они с Айзой обсуждали рыбу; будет ли она свежая, преодолев такой путь.
Они же так далеко от моря. Миль сто, сказала миссис Суизин; нет, даже сто пятьдесят, наверно.
– Но говорят, – она продолжала, – в тихую ночь можно услышать море. После шторма, говорят, слышно, как разбиваются волны… какой прелестный рассказ, – она затуманилась. – «Услышав за полночь грохот волн, он оседлал коня и поскакал к морю». Кто это, Барт, кто это поскакал к морю?
Он уже углубился в чтение.
– Тут тебе их не принесут в ведре к самому порогу, – говорила миссис Суизин, – как, помню, в детстве, когда мы жили в таком домике прямо у моря. Омары, свежие, только что из садка. Как они в прутик вцеплялись, когда им кухарка протянет! А лосось! Можно сразу определить, что они свежие, потому что тогда у них вши на чешуйках.
Бартоломью кивнул. Совершенно верно. Он помнил тот домик у самого моря. И того омара.
С моря несли полные сети рыбы; но Айза видела – сад, переменный, как и предсказывали синоптики, на легком ветру. Снова прошли мимо дети, она постучала по стеклу, послала им воздушный поцелуй. Никто его не заметил в гуле, звоне и шелесте сада.
– Нет, правда, – она обернулась, – неужели отсюда сто миль до моря?
– Тридцать пять всего-навсего, – сказал ее свекор, будто, щелкнув извлеченной из кармана рулеткой, произвел самый точный замер.
– А кажется – больше, – сказала Айза, – как посмотришь с аллеи – земля и земля, без конца и края.
– А раньше вообще моря не было, – сказала миссис Суизин. – Никакой воды между нами и континентом. Утром в книге вычитала. На Стрэнде были рододендроны; и мамонты на Пиккадилли.
– И мы были дикарями, – сказала Айза.
Потом она вспомнила; ей дантист рассказывал, что дикари умели делать сложные операции на мозге. У дикарей были вставные зубы. Вставные зубы изобрели – так он сказал, кажется, – во времена фараонов.
– Так мне, по крайней мере, сказал мой дантист, – заключила она.
– А ты к кому теперь ходишь? – спросила миссис Суизин.
– К той же старой парочке; Бэтти и Байте на Слоун-стрит.
– И это мистер Бэтти тебе сказал, что вставные зубы были во времена фараонов? – удивилась миссис Суизин.
– Бэтти? Нет, почему Бэтти. Это Бэйтс, – поправила Айза.
Бэтти, она вспоминала, исключительно говорил о королевской семье. Бэтти, она сообщила миссис Суизин, пользовал ее королевское высочество.
– И по часу заставлял меня дожидаться. А в детстве, сами знаете, это кажется вечностью.
– Браки между близкими родственниками, – сказала миссис Суизин, – вредны для зубов.
Барт запустил в рот палец и выдвинул вперед весь верхний ряд. Зубы были вставные. И, однако, он сказал, у Оливеров не было браков между близкими родственниками. Оливеры не могут проследить свою родословную дальше чем на две-три сотни лет. А вот Суизины могут. Суизины еще до Нормандского завоевания были.
– Суизины… – начала миссис Суизин. Но осеклась. Барт отмочит новую шуточку, насчет святых[11], так нет же, такого удовольствия она ему доставлять не намерена. Две свои шуточки он уже отмочил; про зонтики – раз; и насчет суеверий.
И потому она вовремя осеклась и сказала:
– Да, так с чего у нас зашел разговор?.. – Она загибала пальцы. – Фараоны. Дантисты. Рыба… Ах да, Айза, ты говорила, что заказала рыбу; и сомневаешься, будет ли она свежая. А я сказала: «Вот в чем вопрос…»
Рыба была доставлена. Посыльный от Митчелов, держа корзину на сгибе локтя, спрыгнул с мотоцикла. Нет, какое там угощать пони сахаром, буквально слово сказать некогда, куча заказов. Надо на гору, к Бикли; потом делать крюк и – к Уэйторнам, Роддамам, Пэйминстерам, все имена, как и его собственное, занесены в кадастровую книгу. А вот кухарка – миссис Сэндс ее звали, но для старых друзей просто Трикси – в свои пятьдесят на горе никогда не бывала, и не больно хотелось.
Плюхнул на кухонный стол палтусов – филе, полупрозрачных, бескостных. Миссис Сэндс еще даже с них бумагу не посчищала, а мальчишки и след простыл, зато успел-таки шлепнуть по заду благородного рыжего кота, который, величаво восстав из своей корзины, шествовал к столу, учуяв рыбку.
Не попахивают ли чуть-чуть? Миссис Сэндс их подносила к носу. Уж как терся кот о ножку стола, о ее ногу. Ничего, она уделит кусочек Сынку – будучи Сэн-Дзеном в гостиной, на кухне он преобразовывался в Сынка. Под присмотром кота палтусы были отнесены в кладовку, уложены на поддон в этом отчасти святилище. Ибо при доме, как у всех по соседству, раньше, до Реформации, была часовня; и часовня сделалась кладовкой, претерпев изменения, как имя кота изменилось, как изменилась вера. Мастер (это он в гостиной был Мастер; а на кухне-то Барти) приведет, бывало, господ в кладовую – а миссис Сэндс там стоит, не одета. И не на окорока посмотреть, главное, водит, как свисают с крюков, или на круги масла, или для завтрашнего обеда баранину, а на погреб, куда ход из кладовки, и резная там арка. Постучишь – у одного господина был молоточек – и звук такой странный; раскатный; нет сомнения, говорит, там тайный ход и когда-то прятался кто-то. И свободно могло быть. Но, по миссис Сэндс, лучше бы не ходили они на кухню, не рассказывали бы эти сказки при девушках. Разная чушь потом лезет в глупые головы. Уже они слышали, как покойники бочки двигают. Уже видели, как бледная леди под деревьями разгуливает. Как стемнеет, ни одна на аллею ни-ни. Кот, Сынок, чихнет, а они: «Привидение!»
Сынок получил свой кусочек филе. Затем миссис Сэндс взяла яйцо из темной корзины, где лежали яйца; некоторые с рыжим пушком на скорлупе; потом зачерпнула муки – обвалять прозрачные ломтики; потом сухарной крошки из большой глиняной миски. И потом вернулась на кухню и принялась орудовать у печи, чем-то гремя, шипя, что-то скребя и плюхая, по всему дому рассылая особенное эхо, так что в библиотеке, в гостиной, в столовой, в детской, кто бы там что ни делал, ни говорил, ни думал, все знали, каждый знал, что скоро будет завтрак, обед или ужин.
– Сэндвичи… – сказала миссис Суизин, входя на кухню. Она не добавила к сэндвичам «Сэндс», это бы вышло бестактно. «Нельзя никогда обыгрывать, – мама учила, – чужие фамилии». Но Трикси – это имя же совсем не подходит, как Сэндс подходит к этой тощей, кислой, рыжей, колючей чистюле, которая пока еще ни разу шедевра не создала, что правда, то правда; зато уж и шпильку в суп не уронит. «Что за черт?» – рыкнул Барт, выуживая шпильку из супа, в старые времена, пятнадцать лет назад, до эры Сэндс, в эпоху Джессики Пук.
Миссис Сэндс принесла хлеб; миссис Суизин принесла бекон. Одна нарезала хлеб; другая бекон. Кухаркины руки строгали – раз-раз-раз. Тогда как Люси, обнимая каравай, держала нож лезвием вверх. Почему черствый хлеб, она рассуждала, режется легче, чем свежий? И вбок скользнула: закваска – алкоголь; брожение; опьянение; Бахус; и уже под пурпурными лампионами в италийском вертограде лежала, где леживала, бывало; а миссис Сэндс меж тем слушала, как часы тикают; как муха жужжит; за котом присматривала; и досадовала, по губам было видно, а вслух ведь не выскажешь, что на кухне морока лишняя от этой блажи – гирлянды в Сарае развешивать.
– Погода не подведет? – спросила миссис Суизин, с ножом наперевес. Они на кухне приноровились уже к старухиной придури.
– На то похоже, – ответила миссис Сэндс, остро глянув в кухонное окно.
– В прошлом году подвела, – сказала миссис Суизин. – Помните, что творилось – вдруг хлынуло и мы заносили стулья? – Она опять стала резать. Потом спросила про Билли, племянника миссис Сэндс, проходившего ученье у мясника.
– Ведет, как не положено малому, – сказала миссис Сэндс, – грубиянит хозяину.
– Ничего, все будет в порядке, – сказала миссис Суизин, имея в виду племянника, имея в виду сэндвич, который просто чудо как хорошо вышел, треугольненький, аккуратный.
– Мистер Джайлз, возможно, опоздает, – прибавила она и, довольная, положила свой сэндвич на блюдо.
Потому что муж Айзы, биржевой маклер, ехал из Лондона. А местный поезд, который подают к лондонскому, ходит шаляй-валяй, и даже если мистер Джайлз успеет в Лондоне на более ранний поезд, все равно ничего тут не рассчитаешь. А в таком случае… но каково в таком случае придется миссис Сэндс – люди опаздывают на поезда, а ей все дела побросай и толкись у плиты, чтобы еда была с пылу с жару – это только она сама знает.
– Ну вот! – сказала миссис Суизин, озирая сэндвичи, одни удачные, другие не очень. Ладно, несу их в Сарай.
А насчет лимонада – она знала без тени сомнения, что Джейн, кухонная девушка, его следом понесет.
Кэндиш задержался в столовой, чтоб поправить желтую розу. Желтые, белые, пунцовые – так он их расставил. Он любил цветы, любил их расставить, всадить острый зеленый листик, листик сердечком, чтобы ловко пришелся меж ними. Странно, как он любил цветы, притом, что картежник и пьяница. Вот все и готово – белизна, серебро, вилки, салфетки, и посредине ваза с разноцветными брызгами роз. И, все окинув последним взором, он удалился.
Две картины висели рядком напротив окна. В жизни они никогда не встречались – эта длинная дама и господин, держащий коня под уздцы. Дама была картина, даму Оливер купил, потому что ему приглянулась картина; господин же был предок. У него было имя, Он держал коня под уздцы. Он говорил художнику: «Если желаете снять с меня подобие, сударь, черт с вами, малюйте, когда распустятся на деревьях листочки». Распустились на деревьях листочки. Тогда он сказал: «Для Колина-то сыщется местечко, с Бастером вместе?» Колин был его знаменитый пес. Но место нашлось только для Бастера. Вот досада, он, кажется, говорил, но уже не художнику, что рядом не поместился Колин, которого он собирался похоронить у себя в ногах, в своем склепе, в году примерно 1750-м, да только этот стервец преподобный, как бишь его, согласия не дал.
Он был вечная тема для разговоров, предок. А дама была картина. В желтой робе, томно склонясь к колонне, с серебряной стрелою в руке, с пером в волосах, она поводила взглядом вверх, вниз, к прямизне от изгиба, сквозь зеленые прошвы и тень серебра, сквозь сумрак и розовость, к тишине. В столовой было пусто.
Пусто, пусто, пусто; тихо, тихо, тихо. Комната стала раковиной и пела о том, что было в довременье; и в самом центре дома стояла ваза, алебастровая, прохладная, гладкая, в себя вобравшая самую суть пустоты, тишины.
По ту сторону коридора открылась дверь. Один голос, другой, третий выплеснулись в коридор; хриплый – голос Барта; дряблый – Люси; и матовый голос Айзы. Голоса, налетая друг на друга, сталкиваясь, сшибаясь, долетали из коридора, обранивая клочья фраз: «…поезд опоздает»; «не остыло бы»; «мы не будем, нет, Кэндиш, мы не будем ждать».
Вылившись из библиотеки, голоса в коридоре запнулись. Наткнулись, видимо, на препятствие; на скалу. Неужели никак невозможно даже здесь, вдалеке от всего, побыть одним? Это была скала. В нее уперлись, потом ее обогнули. Досадно, да, но что поделать. Гости так гости. Да, немого досадно, но даже приятно было, выйдя из библиотеки, наткнуться на миссис Манрезу и незнакомого молодого человека – волосы цвета пакли, вытянутое лицо. Бежать было некуда; встреча была неизбежна. Их не ждали, не приглашали, да, но их сманил с шоссе тот же инстинкт, что сбивает в стадо овец и коров, и они пришли. Но у них с собою корзина еды. Вот.
– Просто не могли устоять, как увидели на указателе вашу фамилию, – распиналась миссис Манреза. – А это мой приятель, Уильям Додж. Собрались в одиночестве посидеть, в чистом поле. Ну и я говорю: почему бы нам не попросить у друзей дорогих – когда указатель увидела, – не попросить ли убежища? Место за столом – больше нам ничего не надо. Жратва у нас есть. И стаканы. Нам надо только… – общества, очевидно, слиться с себе подобными.
И она помахала рукой, на которой была перчатка, но под перчаткой перстни угадывались, помахала старому мистеру Оливеру.
Он низко склонился к ее руке; столетье назад он бы руку поцеловал. К потоку приветствий, протестов, извинений и снова приветствий подмешалась струйка молчанья, которую, разглядывая молодого человека, подбавила Айза. Конечно, он хорошего круга; по носкам и брюкам видно; интеллигентный – галстук в крапинку, расстегнутая жилетка; городской, кабинетный – такой нездоровый, глинистый цвет лица; страшно нервный, так задергался, когда его вдруг представили, и адски, кошмарно суетный – презирает щебет миссис Манрезы, а сам же с нею прикатил.
Айзу все это не очень грело, но – ей было любопытно. Миссис Манреза прибавила для порядка: «Он художник», Уильям Додж поправил: «Канцелярская крыса» – и что-то он промямлил насчет образования, не то про налоги, и она нащупала узел, так туго стянутый, что чуть не перекосилось и уж точно дергалось его лицо.
И они пошли к столу, и миссис Манреза буквально лопалась от восторга, что так ловко, палец о палец не ударив, сумела преодолеть небольшой общественный кризис – и вот вам, пожалуйста, – два лишних прибора на столе. Недаром она доверялась человеческой природе, верно? Все ведь мы из плоти и крови? И зачем огород городить, если все мы из плоти и крови под нашей кожей – мужчины и женщины! Но она предпочитала мужчин – это очень было заметно.
– А зачем тогда тебе эти перстни и эти ногти, эта просто обворожительная соломенная шляпка? – спрашивала Айза, молча адресуясь к миссис Манрезе, своим молчаньем внося, таким образом, существенный вклад в беседу. Шляпка, перстни, ногти, как розы пунцовые, гладкие, как ракушки, были выставлены на обозрение. Но не ее жизнь. Тут только ошметки достались им всем – за исключением, видимо, Уильяма Доджа, которого она называла Биллом на публике, – знак, наверно, того, что он знал побольше их всех. Кое-что из того, что он знал, – она бродит ночами в шелковой пижаме по саду, у нее громкоговоритель, она слушает джаз, есть бар, – они тоже знали, конечно. Но ничего интимного; никаких прямых биографических фактов.
Она родилась, но это только сплетни, в Тасмании; ее дед был вывезен за какой-то викторианский скандал; неблаговидное что-то; присвоение казенных средств, что ли? Но повесть, в тот единственный раз, когда ее слышала Айза, не двинулась дальше этого «вывезен», ибо муж общительной дамы – миссис Бленкоу, на мызе, – придрался к неточности и сказал, что скорей он был «выслан», но и это не то, слово вертится на языке, никак не поймать. И рассказ сразу как-то увял. Иногда она ссылалась на какого-то своего дядю, епископа. Но он, кажется, только в колониях считался епископом. Очень уж легко все прощают и забывают в этих колониях. Еще говорили, что ее алмазы-рубины собственными руками выкопал из-под земли ее «муж», но только не Ралф Манреза. Ралф, еврей, стал выглядеть типичнейшим сельским аристократом, когда ведущие городские компании – это точно – его буквально озолотили; и у них нет детей. Но когда на троне Георг VI[12], как-то немодно, пошло, траченными молью мехами попахивает это занятие, и камеями, бисером, писчей бумагой с черным обрезом, – так вот рыться в чужом грязном белье, да?
– Все что мне нужно, – и миссис Манреза состроила глазки Кэндишу, будто он настоящий мужчина, не чучело, – так это штопор.
У нее бутылка шампанского, а штопора нет.
– Видишь, Билл, – она сказала, вывернув большой палец (открывала бутылку), – эти портреты, а? Говорила я тебе, что получишь удовольствие?
Вульгарная, да, эти жесты, и вообще, явная брючница, и – так разрядиться для пикника! Но какое нужное, ценное, во всяком случае, свойство – ведь каждый, едва она рот откроет, сразу чувствует: «Вот, она сказала, а я – нет, и почему не я» – и, воспользовавшись брешью в декоруме, в которую хлынула свежесть, уже веселым дельфином кувыркается у ледокола в кильватере И она же восстановила для старого Бартоломью те пряные острова, его юность, не так ли?
– Я ему говорила, – теперь она уже Барту строила глазки, – что он и смотреть не захочет на наши вещи (которых у них буквально пруд пруди) после ваших. И я ему пообещала, что вы ему покажете эту… эту… – Тут вскипело шампанское, и она настояла, чтоб Барт себе первому наполнил бокал. – Ну, по чему еще вы, образованные господа, с ума-то сходите? Ну, арку? Нормандскую? Саксонскую? Кто тут у нас недавно из школы? Миссис Джайлз?
Теперь она глазки строила Изабелле, одаряя ее юностью; но, когда с женщинами разговаривала, она застилала взгляд, чтоб эти, участницы сговора, там чего лишнего не прочитали.
Так, гол за голом – шампанское, глазки – она выигрывала, утверждалась: дитя природы, вихрем ворвавшееся в эту… – она усмехалась тайком – тихую заводь; после Лондона просто комическую; но кое в чем и получше Лондона. И она предлагала им образцы своей жизни на пробу; немножечко сплетен; чушь сплошную; но она ни на что другое и не замахивалась; как в прошлый вторник сидела с таким-то, с таким-то; и после фамилии вдруг всплывало имя; вот уже вспархивало уменьшительное; и он сказал – кто я такая? мне все можно выложить! – и «по строгому секрету, мне бы не надо болтать» она все им выбалтывала. И они навостряли уши. Потом – легким жестом руки, будто швырнув за борт эту дурацкую, гадкую лондонскую жизнь, – бах! – она вскрикнула: «Вот! И что я перво-наперво делаю, когда сюда приезжаю?» Они выехали вчера вечером, катили по июньским лугам, с Биллом, само собой, парочкой, бросив Лондон, который вдруг просто осточертел, чтоб просто посидеть-пообедать. «Ну и что я делаю? Можно я скажу, да? Вы разрешаете, миссис Суизин? Ах, в этом доме все можно сказать. Я рассупониваюсь (уперла руки в боки – статная дама) и катаюсь по траве. Катаюсь! Вы не поверите…» И она от души расхохоталась. Наплевала на фигуру и почувствовала себя свободной!
Да, это правда, это без дураков, думала Айза. Конечно правда. И эта ее любовь к природе. Часто, когда Ралфа Манрезу не пускали дела, она одна сюда мчала; в потрепанной шляпе; учила деревенских женщин не мариновать и закатывать, нет; но как плести из цветной соломки миленькие такие корзиночки; им тоже надо от жизни получать удовольствие, она объяснила. Она сама, например, как ни пройдете мимо, услышите – напевает среди георгин: «Тра-ля-ля-ля!»
Нет, просто отличная тетка. Барт при ней даже помолодел. Поднимая бокал, уголком глаза он заметил белый промельк в саду. Кто-то прошел под окнами.
Судомойка, пока посуду не вынесли, остужала щеки у пруда с кувшинками.
Тут всегда были кувшинки, ветром посеянные, и плавали, красные, белые, на зеленых лиственных блюдцах. Вода за столетья осела в своей лохани и лежала теперь слоем в четыре-пять метров на илистой черной подушке. Под зеленой плитой ряски, застекленные в собственном царстве, плыли рыбы – золотые, в белую крапинку, черно-полосатые, серебряные. Молча проплывут по своему водному царству, замрут на синем отражении неба или бесшумно метнутся к краю, где дрожит трава и ложится на воду мохнатой кивающей тенью. Там, на водной панели, оставляют тоненькие следы пауки. Семечко упадет и уходит спиралью вниз; упадет навстречу своему отражению лепесток, сольется с ним, взбухнет, тонет. И тогда флотилия этих живых корабликов замрет; зависнет; во всем снаряженье; в броне; и скроется с волнистым взблеском.
Вот там, в самой середке, утопилась та леди. Десять лет назад осушали пруд и нашли берцовую кость. Правда, кость, к сожаленью, оказалась овцы, не леди. А не бывает у овец привидений, потому что нету душ у овец. Но, не сдавались слуги, ходит привидение, ходит; а привидение – чье ж, как не леди; которая утопилась от несчастной любви. И кто ж после этого пойдет ночью к пруду с кувшинками; нет, только сейчас, когда солнце светит и господа еще не встали из-за стола.
Утонул лепесток; судомойка побежала на кухню; Бартоломью отхлебнул свое вино. Он был счастлив, как мальчик; безответствен, как старик; странное, дивное ощущение. Пошарив в памяти, что бы такое сказать этой очаровательной даме, он брякнул первое, что пришло на ум; изложил историю про овечью берцовую кость. «Слугам, – он сказал, – нужны привидения». Судомойкам нужны леди, утопившиеся от несчастной любви.
– Ах, и мне, и мне! – крикнула миссис Манреза, дитя природы. Ни с того ни с сего стала важная, как сова. Да, когда Ралф был на войне, она знала, знала, – она говорила, для пущей убедительности отщипывая от хлеба кусочек, – что он не погиб, не то бы он ей явился, «где бы я ни была, чем бы ни занималась», – и она взмахнула руками, расплескивая с пальцев бриллиантовый блеск.
– А маленькая? Сыпи нет?
Айза затрясла головой.
– Подержусь за деревяшку. – И постучала по столу.
– Барт, вот ты мне объясни, – миссис Суизин повернулась к брату. – Откуда это пошло: подержаться за дерево? Антей – ведь он же за землю держался?
Она могла бы быть, он подумал, очень умной женщиной, умей она на чем-то сосредоточиться. А тут – сплошное порхание. В одно ухо входит, в другое выходит. И все застопоривается на одном и том же вопросе, после семидесяти это часто. В ее случае обосноваться в Кенсингтоне? или в Кью? Но каждый год, как наступит зима, она ни там ни сям не обосновывается. А оседает в меблирашке в Гастингсе.
– Подержаться за дерево; подержаться за дерево; Антей, – он бормотал, стараясь связать концы. Тут пригодился бы Лемприер[9]; или энциклопедия. Да, но в каких книгах есть ответ на его вопрос – откуда в черепе у Люси, так похожем на его собственный, взялась эта молитвенность? Не от зубов же, ногтей или волос, он думал, зависит она. Нет, скорей от силы какой-то, от свечения, ведающего дроздом и червем; псом и тюльпаном; ну а заодно им, стариком со вздутыми венами. И ее срывает с постели ни свет ни заря, ее гонит по слякоти поклоняться тому, чьим рупором служит Стретфилд. Славный малый, курит сигары в ризнице. Тоже ведь расслабиться надо, когда вечно талдычишь свои проповеди старым астматикам, вечно чинишь вечно обваливающуюся звонницу путем плакатов, прибиваемых к Сараям. Любовь, он думал, надо бы отдавать своим близким, своей плоти и крови, а они отдают ее Церкви… но тут Люси постучала пальцами по столу и сказала:
– Так откуда же пошло… откуда это пошло?
– От суеверия, – он сказал.
Она покраснела, и слышно стало, как она дышит, – опять он оскорбил ее веру. Но когда вы брат с сестрой, плоть и кровь у вас не стеной разделены, одним туманом. И ничто не могло изменить их привязанности; ни доводы; ни факты; ни истина. То, что она видела, он не видел; то, что видел он, не видела она – и так далее, ad infinitum[10].
– Синди, – он проурчал.
И с размолвкой было покончено.
Сарай, к которому Люси пригвоздила свой плакат, был большое строенье на скотном. Был он такой же дряхлый, как церковь, даже сложен из того же камня, только звонницы не хватало. Его поставили на большие сваи из серого камня, для защиты от крыс и сырости. Те, кто бывал в Греции, всегда говорили, что Сарай напоминает храм. Те, кто в Греции не бывал – большинство, – все равно умилялись. Крыша выцвела до рыжины; а под нею был полый зал, рассеченный лучом, пропахший зерном, темный, когда закрывали дверь, но навылет простреленный светом, когда дверь оставляли открытой, и телеги, длинные, низкие, как корабли в море, рассекая зерно, не волны, вечером возвращались в вихрях соломы. И рой соломин метил их путь к Сараю.
Теперь поперек Сарая поставили скамьи. Если польет дождь, артисты будут играть в Сарае; в одном конце соорудили из досок сцену. Дождь ли, вёдро, публика все равно здесь будет пить чай. Молодые люди и девушки – Джим, Айрис, Дэвид, Джессика – уже развешивали гирлянды из белых и алых бумажных роз, оставшихся с коронации. От мякины и пыли они расчихались. Айрис повязала на лоб носовой платок; Джессика надела брючки. Парни были в рубашках. В волосах застревала солома, и ничего не стоило занозить палец.
Старый Пушок (прозвище миссис Суизин) прибивал к Сараю новый плакат. Прежний – ветром сдуло, или это местный идиот, он вечно сдирал все, что ни прибьют, содрал его и хихикал теперь над плакатом где-то в тени плетня. Работники тоже смеялись: старая Суизин, куда ни пойдет, оставляла по себе раскат смеха. При виде старушки под седеньким веющим пухом, в туфлях, до того шишковатых, в них не ноги засунуты, а канарейкины лапки, в перекрученных, сползших черных чулках, Дэвид, уж конечно, сделал большие глаза, а Джессика подмигнула ему в ответ, подавая гирлянду. Снобы, что поделать; долго проторчали в одном углу, и местный обычай на них оттиснулся трехсотлетним невыводимым тавром. Вот они и смеялись; но ее уважали. Уж если миссис Суизин жемчуг наденет, так это жемчуг, будьте уверены.
– Наш Пушок все летает, – сказал Дэвид. Сто раз она будет носиться туда-сюда, но в конце концов принесет им большой кувшин лимонада и бутерброды на блюде. Джесси держала гирлянду; он стучал молотком. В Сарай занесло курицу; потом мимо двери прошли чередой коровы; потом собака; потом пастух, Бонд; этот остановился.
Посмотрел, как молодежь розы развешивает по стропилам. Плевать ему было на всех, на простых и на благородных. Молча, неодобрительно прислонясь к косяку, он стоял, как плакучая ива стоит, склонясь над ручьем, разронявши все свои листья, и шаловливый бег воды играл у него в глазах.
– И-и-кха! – гаркнул вдруг. Это был, надо думать, коровий язык, потому что буренка, сунувшая в Сарай голову, тотчас опустила рога, хлестанула хвостом и степенно двинулась прочь. Бонд пошел следом.
– Вот в чем вопрос, – сказала миссис Суизин. Пока мистер Оливер мучил энциклопедию, под «суеверием» ища разгадку выражения «подержаться за деревяшку», они с Айзой обсуждали рыбу; будет ли она свежая, преодолев такой путь.
Они же так далеко от моря. Миль сто, сказала миссис Суизин; нет, даже сто пятьдесят, наверно.
– Но говорят, – она продолжала, – в тихую ночь можно услышать море. После шторма, говорят, слышно, как разбиваются волны… какой прелестный рассказ, – она затуманилась. – «Услышав за полночь грохот волн, он оседлал коня и поскакал к морю». Кто это, Барт, кто это поскакал к морю?
Он уже углубился в чтение.
– Тут тебе их не принесут в ведре к самому порогу, – говорила миссис Суизин, – как, помню, в детстве, когда мы жили в таком домике прямо у моря. Омары, свежие, только что из садка. Как они в прутик вцеплялись, когда им кухарка протянет! А лосось! Можно сразу определить, что они свежие, потому что тогда у них вши на чешуйках.
Бартоломью кивнул. Совершенно верно. Он помнил тот домик у самого моря. И того омара.
С моря несли полные сети рыбы; но Айза видела – сад, переменный, как и предсказывали синоптики, на легком ветру. Снова прошли мимо дети, она постучала по стеклу, послала им воздушный поцелуй. Никто его не заметил в гуле, звоне и шелесте сада.
– Нет, правда, – она обернулась, – неужели отсюда сто миль до моря?
– Тридцать пять всего-навсего, – сказал ее свекор, будто, щелкнув извлеченной из кармана рулеткой, произвел самый точный замер.
– А кажется – больше, – сказала Айза, – как посмотришь с аллеи – земля и земля, без конца и края.
– А раньше вообще моря не было, – сказала миссис Суизин. – Никакой воды между нами и континентом. Утром в книге вычитала. На Стрэнде были рододендроны; и мамонты на Пиккадилли.
– И мы были дикарями, – сказала Айза.
Потом она вспомнила; ей дантист рассказывал, что дикари умели делать сложные операции на мозге. У дикарей были вставные зубы. Вставные зубы изобрели – так он сказал, кажется, – во времена фараонов.
– Так мне, по крайней мере, сказал мой дантист, – заключила она.
– А ты к кому теперь ходишь? – спросила миссис Суизин.
– К той же старой парочке; Бэтти и Байте на Слоун-стрит.
– И это мистер Бэтти тебе сказал, что вставные зубы были во времена фараонов? – удивилась миссис Суизин.
– Бэтти? Нет, почему Бэтти. Это Бэйтс, – поправила Айза.
Бэтти, она вспоминала, исключительно говорил о королевской семье. Бэтти, она сообщила миссис Суизин, пользовал ее королевское высочество.
– И по часу заставлял меня дожидаться. А в детстве, сами знаете, это кажется вечностью.
– Браки между близкими родственниками, – сказала миссис Суизин, – вредны для зубов.
Барт запустил в рот палец и выдвинул вперед весь верхний ряд. Зубы были вставные. И, однако, он сказал, у Оливеров не было браков между близкими родственниками. Оливеры не могут проследить свою родословную дальше чем на две-три сотни лет. А вот Суизины могут. Суизины еще до Нормандского завоевания были.
– Суизины… – начала миссис Суизин. Но осеклась. Барт отмочит новую шуточку, насчет святых[11], так нет же, такого удовольствия она ему доставлять не намерена. Две свои шуточки он уже отмочил; про зонтики – раз; и насчет суеверий.
И потому она вовремя осеклась и сказала:
– Да, так с чего у нас зашел разговор?.. – Она загибала пальцы. – Фараоны. Дантисты. Рыба… Ах да, Айза, ты говорила, что заказала рыбу; и сомневаешься, будет ли она свежая. А я сказала: «Вот в чем вопрос…»
Рыба была доставлена. Посыльный от Митчелов, держа корзину на сгибе локтя, спрыгнул с мотоцикла. Нет, какое там угощать пони сахаром, буквально слово сказать некогда, куча заказов. Надо на гору, к Бикли; потом делать крюк и – к Уэйторнам, Роддамам, Пэйминстерам, все имена, как и его собственное, занесены в кадастровую книгу. А вот кухарка – миссис Сэндс ее звали, но для старых друзей просто Трикси – в свои пятьдесят на горе никогда не бывала, и не больно хотелось.
Плюхнул на кухонный стол палтусов – филе, полупрозрачных, бескостных. Миссис Сэндс еще даже с них бумагу не посчищала, а мальчишки и след простыл, зато успел-таки шлепнуть по заду благородного рыжего кота, который, величаво восстав из своей корзины, шествовал к столу, учуяв рыбку.
Не попахивают ли чуть-чуть? Миссис Сэндс их подносила к носу. Уж как терся кот о ножку стола, о ее ногу. Ничего, она уделит кусочек Сынку – будучи Сэн-Дзеном в гостиной, на кухне он преобразовывался в Сынка. Под присмотром кота палтусы были отнесены в кладовку, уложены на поддон в этом отчасти святилище. Ибо при доме, как у всех по соседству, раньше, до Реформации, была часовня; и часовня сделалась кладовкой, претерпев изменения, как имя кота изменилось, как изменилась вера. Мастер (это он в гостиной был Мастер; а на кухне-то Барти) приведет, бывало, господ в кладовую – а миссис Сэндс там стоит, не одета. И не на окорока посмотреть, главное, водит, как свисают с крюков, или на круги масла, или для завтрашнего обеда баранину, а на погреб, куда ход из кладовки, и резная там арка. Постучишь – у одного господина был молоточек – и звук такой странный; раскатный; нет сомнения, говорит, там тайный ход и когда-то прятался кто-то. И свободно могло быть. Но, по миссис Сэндс, лучше бы не ходили они на кухню, не рассказывали бы эти сказки при девушках. Разная чушь потом лезет в глупые головы. Уже они слышали, как покойники бочки двигают. Уже видели, как бледная леди под деревьями разгуливает. Как стемнеет, ни одна на аллею ни-ни. Кот, Сынок, чихнет, а они: «Привидение!»
Сынок получил свой кусочек филе. Затем миссис Сэндс взяла яйцо из темной корзины, где лежали яйца; некоторые с рыжим пушком на скорлупе; потом зачерпнула муки – обвалять прозрачные ломтики; потом сухарной крошки из большой глиняной миски. И потом вернулась на кухню и принялась орудовать у печи, чем-то гремя, шипя, что-то скребя и плюхая, по всему дому рассылая особенное эхо, так что в библиотеке, в гостиной, в столовой, в детской, кто бы там что ни делал, ни говорил, ни думал, все знали, каждый знал, что скоро будет завтрак, обед или ужин.
– Сэндвичи… – сказала миссис Суизин, входя на кухню. Она не добавила к сэндвичам «Сэндс», это бы вышло бестактно. «Нельзя никогда обыгрывать, – мама учила, – чужие фамилии». Но Трикси – это имя же совсем не подходит, как Сэндс подходит к этой тощей, кислой, рыжей, колючей чистюле, которая пока еще ни разу шедевра не создала, что правда, то правда; зато уж и шпильку в суп не уронит. «Что за черт?» – рыкнул Барт, выуживая шпильку из супа, в старые времена, пятнадцать лет назад, до эры Сэндс, в эпоху Джессики Пук.
Миссис Сэндс принесла хлеб; миссис Суизин принесла бекон. Одна нарезала хлеб; другая бекон. Кухаркины руки строгали – раз-раз-раз. Тогда как Люси, обнимая каравай, держала нож лезвием вверх. Почему черствый хлеб, она рассуждала, режется легче, чем свежий? И вбок скользнула: закваска – алкоголь; брожение; опьянение; Бахус; и уже под пурпурными лампионами в италийском вертограде лежала, где леживала, бывало; а миссис Сэндс меж тем слушала, как часы тикают; как муха жужжит; за котом присматривала; и досадовала, по губам было видно, а вслух ведь не выскажешь, что на кухне морока лишняя от этой блажи – гирлянды в Сарае развешивать.
– Погода не подведет? – спросила миссис Суизин, с ножом наперевес. Они на кухне приноровились уже к старухиной придури.
– На то похоже, – ответила миссис Сэндс, остро глянув в кухонное окно.
– В прошлом году подвела, – сказала миссис Суизин. – Помните, что творилось – вдруг хлынуло и мы заносили стулья? – Она опять стала резать. Потом спросила про Билли, племянника миссис Сэндс, проходившего ученье у мясника.
– Ведет, как не положено малому, – сказала миссис Сэндс, – грубиянит хозяину.
– Ничего, все будет в порядке, – сказала миссис Суизин, имея в виду племянника, имея в виду сэндвич, который просто чудо как хорошо вышел, треугольненький, аккуратный.
– Мистер Джайлз, возможно, опоздает, – прибавила она и, довольная, положила свой сэндвич на блюдо.
Потому что муж Айзы, биржевой маклер, ехал из Лондона. А местный поезд, который подают к лондонскому, ходит шаляй-валяй, и даже если мистер Джайлз успеет в Лондоне на более ранний поезд, все равно ничего тут не рассчитаешь. А в таком случае… но каково в таком случае придется миссис Сэндс – люди опаздывают на поезда, а ей все дела побросай и толкись у плиты, чтобы еда была с пылу с жару – это только она сама знает.
– Ну вот! – сказала миссис Суизин, озирая сэндвичи, одни удачные, другие не очень. Ладно, несу их в Сарай.
А насчет лимонада – она знала без тени сомнения, что Джейн, кухонная девушка, его следом понесет.
Кэндиш задержался в столовой, чтоб поправить желтую розу. Желтые, белые, пунцовые – так он их расставил. Он любил цветы, любил их расставить, всадить острый зеленый листик, листик сердечком, чтобы ловко пришелся меж ними. Странно, как он любил цветы, притом, что картежник и пьяница. Вот все и готово – белизна, серебро, вилки, салфетки, и посредине ваза с разноцветными брызгами роз. И, все окинув последним взором, он удалился.
Две картины висели рядком напротив окна. В жизни они никогда не встречались – эта длинная дама и господин, держащий коня под уздцы. Дама была картина, даму Оливер купил, потому что ему приглянулась картина; господин же был предок. У него было имя, Он держал коня под уздцы. Он говорил художнику: «Если желаете снять с меня подобие, сударь, черт с вами, малюйте, когда распустятся на деревьях листочки». Распустились на деревьях листочки. Тогда он сказал: «Для Колина-то сыщется местечко, с Бастером вместе?» Колин был его знаменитый пес. Но место нашлось только для Бастера. Вот досада, он, кажется, говорил, но уже не художнику, что рядом не поместился Колин, которого он собирался похоронить у себя в ногах, в своем склепе, в году примерно 1750-м, да только этот стервец преподобный, как бишь его, согласия не дал.
Он был вечная тема для разговоров, предок. А дама была картина. В желтой робе, томно склонясь к колонне, с серебряной стрелою в руке, с пером в волосах, она поводила взглядом вверх, вниз, к прямизне от изгиба, сквозь зеленые прошвы и тень серебра, сквозь сумрак и розовость, к тишине. В столовой было пусто.
Пусто, пусто, пусто; тихо, тихо, тихо. Комната стала раковиной и пела о том, что было в довременье; и в самом центре дома стояла ваза, алебастровая, прохладная, гладкая, в себя вобравшая самую суть пустоты, тишины.
По ту сторону коридора открылась дверь. Один голос, другой, третий выплеснулись в коридор; хриплый – голос Барта; дряблый – Люси; и матовый голос Айзы. Голоса, налетая друг на друга, сталкиваясь, сшибаясь, долетали из коридора, обранивая клочья фраз: «…поезд опоздает»; «не остыло бы»; «мы не будем, нет, Кэндиш, мы не будем ждать».
Вылившись из библиотеки, голоса в коридоре запнулись. Наткнулись, видимо, на препятствие; на скалу. Неужели никак невозможно даже здесь, вдалеке от всего, побыть одним? Это была скала. В нее уперлись, потом ее обогнули. Досадно, да, но что поделать. Гости так гости. Да, немого досадно, но даже приятно было, выйдя из библиотеки, наткнуться на миссис Манрезу и незнакомого молодого человека – волосы цвета пакли, вытянутое лицо. Бежать было некуда; встреча была неизбежна. Их не ждали, не приглашали, да, но их сманил с шоссе тот же инстинкт, что сбивает в стадо овец и коров, и они пришли. Но у них с собою корзина еды. Вот.
– Просто не могли устоять, как увидели на указателе вашу фамилию, – распиналась миссис Манреза. – А это мой приятель, Уильям Додж. Собрались в одиночестве посидеть, в чистом поле. Ну и я говорю: почему бы нам не попросить у друзей дорогих – когда указатель увидела, – не попросить ли убежища? Место за столом – больше нам ничего не надо. Жратва у нас есть. И стаканы. Нам надо только… – общества, очевидно, слиться с себе подобными.
И она помахала рукой, на которой была перчатка, но под перчаткой перстни угадывались, помахала старому мистеру Оливеру.
Он низко склонился к ее руке; столетье назад он бы руку поцеловал. К потоку приветствий, протестов, извинений и снова приветствий подмешалась струйка молчанья, которую, разглядывая молодого человека, подбавила Айза. Конечно, он хорошего круга; по носкам и брюкам видно; интеллигентный – галстук в крапинку, расстегнутая жилетка; городской, кабинетный – такой нездоровый, глинистый цвет лица; страшно нервный, так задергался, когда его вдруг представили, и адски, кошмарно суетный – презирает щебет миссис Манрезы, а сам же с нею прикатил.
Айзу все это не очень грело, но – ей было любопытно. Миссис Манреза прибавила для порядка: «Он художник», Уильям Додж поправил: «Канцелярская крыса» – и что-то он промямлил насчет образования, не то про налоги, и она нащупала узел, так туго стянутый, что чуть не перекосилось и уж точно дергалось его лицо.
И они пошли к столу, и миссис Манреза буквально лопалась от восторга, что так ловко, палец о палец не ударив, сумела преодолеть небольшой общественный кризис – и вот вам, пожалуйста, – два лишних прибора на столе. Недаром она доверялась человеческой природе, верно? Все ведь мы из плоти и крови? И зачем огород городить, если все мы из плоти и крови под нашей кожей – мужчины и женщины! Но она предпочитала мужчин – это очень было заметно.
– А зачем тогда тебе эти перстни и эти ногти, эта просто обворожительная соломенная шляпка? – спрашивала Айза, молча адресуясь к миссис Манрезе, своим молчаньем внося, таким образом, существенный вклад в беседу. Шляпка, перстни, ногти, как розы пунцовые, гладкие, как ракушки, были выставлены на обозрение. Но не ее жизнь. Тут только ошметки достались им всем – за исключением, видимо, Уильяма Доджа, которого она называла Биллом на публике, – знак, наверно, того, что он знал побольше их всех. Кое-что из того, что он знал, – она бродит ночами в шелковой пижаме по саду, у нее громкоговоритель, она слушает джаз, есть бар, – они тоже знали, конечно. Но ничего интимного; никаких прямых биографических фактов.
Она родилась, но это только сплетни, в Тасмании; ее дед был вывезен за какой-то викторианский скандал; неблаговидное что-то; присвоение казенных средств, что ли? Но повесть, в тот единственный раз, когда ее слышала Айза, не двинулась дальше этого «вывезен», ибо муж общительной дамы – миссис Бленкоу, на мызе, – придрался к неточности и сказал, что скорей он был «выслан», но и это не то, слово вертится на языке, никак не поймать. И рассказ сразу как-то увял. Иногда она ссылалась на какого-то своего дядю, епископа. Но он, кажется, только в колониях считался епископом. Очень уж легко все прощают и забывают в этих колониях. Еще говорили, что ее алмазы-рубины собственными руками выкопал из-под земли ее «муж», но только не Ралф Манреза. Ралф, еврей, стал выглядеть типичнейшим сельским аристократом, когда ведущие городские компании – это точно – его буквально озолотили; и у них нет детей. Но когда на троне Георг VI[12], как-то немодно, пошло, траченными молью мехами попахивает это занятие, и камеями, бисером, писчей бумагой с черным обрезом, – так вот рыться в чужом грязном белье, да?
– Все что мне нужно, – и миссис Манреза состроила глазки Кэндишу, будто он настоящий мужчина, не чучело, – так это штопор.
У нее бутылка шампанского, а штопора нет.
– Видишь, Билл, – она сказала, вывернув большой палец (открывала бутылку), – эти портреты, а? Говорила я тебе, что получишь удовольствие?
Вульгарная, да, эти жесты, и вообще, явная брючница, и – так разрядиться для пикника! Но какое нужное, ценное, во всяком случае, свойство – ведь каждый, едва она рот откроет, сразу чувствует: «Вот, она сказала, а я – нет, и почему не я» – и, воспользовавшись брешью в декоруме, в которую хлынула свежесть, уже веселым дельфином кувыркается у ледокола в кильватере И она же восстановила для старого Бартоломью те пряные острова, его юность, не так ли?
– Я ему говорила, – теперь она уже Барту строила глазки, – что он и смотреть не захочет на наши вещи (которых у них буквально пруд пруди) после ваших. И я ему пообещала, что вы ему покажете эту… эту… – Тут вскипело шампанское, и она настояла, чтоб Барт себе первому наполнил бокал. – Ну, по чему еще вы, образованные господа, с ума-то сходите? Ну, арку? Нормандскую? Саксонскую? Кто тут у нас недавно из школы? Миссис Джайлз?
Теперь она глазки строила Изабелле, одаряя ее юностью; но, когда с женщинами разговаривала, она застилала взгляд, чтоб эти, участницы сговора, там чего лишнего не прочитали.
Так, гол за голом – шампанское, глазки – она выигрывала, утверждалась: дитя природы, вихрем ворвавшееся в эту… – она усмехалась тайком – тихую заводь; после Лондона просто комическую; но кое в чем и получше Лондона. И она предлагала им образцы своей жизни на пробу; немножечко сплетен; чушь сплошную; но она ни на что другое и не замахивалась; как в прошлый вторник сидела с таким-то, с таким-то; и после фамилии вдруг всплывало имя; вот уже вспархивало уменьшительное; и он сказал – кто я такая? мне все можно выложить! – и «по строгому секрету, мне бы не надо болтать» она все им выбалтывала. И они навостряли уши. Потом – легким жестом руки, будто швырнув за борт эту дурацкую, гадкую лондонскую жизнь, – бах! – она вскрикнула: «Вот! И что я перво-наперво делаю, когда сюда приезжаю?» Они выехали вчера вечером, катили по июньским лугам, с Биллом, само собой, парочкой, бросив Лондон, который вдруг просто осточертел, чтоб просто посидеть-пообедать. «Ну и что я делаю? Можно я скажу, да? Вы разрешаете, миссис Суизин? Ах, в этом доме все можно сказать. Я рассупониваюсь (уперла руки в боки – статная дама) и катаюсь по траве. Катаюсь! Вы не поверите…» И она от души расхохоталась. Наплевала на фигуру и почувствовала себя свободной!
Да, это правда, это без дураков, думала Айза. Конечно правда. И эта ее любовь к природе. Часто, когда Ралфа Манрезу не пускали дела, она одна сюда мчала; в потрепанной шляпе; учила деревенских женщин не мариновать и закатывать, нет; но как плести из цветной соломки миленькие такие корзиночки; им тоже надо от жизни получать удовольствие, она объяснила. Она сама, например, как ни пройдете мимо, услышите – напевает среди георгин: «Тра-ля-ля-ля!»
Нет, просто отличная тетка. Барт при ней даже помолодел. Поднимая бокал, уголком глаза он заметил белый промельк в саду. Кто-то прошел под окнами.
Судомойка, пока посуду не вынесли, остужала щеки у пруда с кувшинками.
Тут всегда были кувшинки, ветром посеянные, и плавали, красные, белые, на зеленых лиственных блюдцах. Вода за столетья осела в своей лохани и лежала теперь слоем в четыре-пять метров на илистой черной подушке. Под зеленой плитой ряски, застекленные в собственном царстве, плыли рыбы – золотые, в белую крапинку, черно-полосатые, серебряные. Молча проплывут по своему водному царству, замрут на синем отражении неба или бесшумно метнутся к краю, где дрожит трава и ложится на воду мохнатой кивающей тенью. Там, на водной панели, оставляют тоненькие следы пауки. Семечко упадет и уходит спиралью вниз; упадет навстречу своему отражению лепесток, сольется с ним, взбухнет, тонет. И тогда флотилия этих живых корабликов замрет; зависнет; во всем снаряженье; в броне; и скроется с волнистым взблеском.
Вот там, в самой середке, утопилась та леди. Десять лет назад осушали пруд и нашли берцовую кость. Правда, кость, к сожаленью, оказалась овцы, не леди. А не бывает у овец привидений, потому что нету душ у овец. Но, не сдавались слуги, ходит привидение, ходит; а привидение – чье ж, как не леди; которая утопилась от несчастной любви. И кто ж после этого пойдет ночью к пруду с кувшинками; нет, только сейчас, когда солнце светит и господа еще не встали из-за стола.
Утонул лепесток; судомойка побежала на кухню; Бартоломью отхлебнул свое вино. Он был счастлив, как мальчик; безответствен, как старик; странное, дивное ощущение. Пошарив в памяти, что бы такое сказать этой очаровательной даме, он брякнул первое, что пришло на ум; изложил историю про овечью берцовую кость. «Слугам, – он сказал, – нужны привидения». Судомойкам нужны леди, утопившиеся от несчастной любви.
– Ах, и мне, и мне! – крикнула миссис Манреза, дитя природы. Ни с того ни с сего стала важная, как сова. Да, когда Ралф был на войне, она знала, знала, – она говорила, для пущей убедительности отщипывая от хлеба кусочек, – что он не погиб, не то бы он ей явился, «где бы я ни была, чем бы ни занималась», – и она взмахнула руками, расплескивая с пальцев бриллиантовый блеск.