Страница:
– Я этого не понимаю, – сказала миссис Суизин, покачав головой.
– Ну конечно, – миссис Манреза залилась смехом. – И никто из вас не поймет. Видите ли, я на уровне… – она выждала, пока ретируется Кэндиш, – ваших слуг. Я не такая взрослая, как вы все.
И нахохлилась, гордясь своей подростковостью. Придуривалась? Или нет? Струйка чувства в ней пробивалась сквозь ил. У них он выложен плитами мрамора. Для них овечья кость – это овечья кость, не останки бедной благородной утопленницы.
– Ну а вы к какому лагерю принадлежите? – Бартоломью повернулся к неизвестному юнцу. – Взрослых или не взрослых?
Изабелла открыла рот, в надежде, что он раскроет свой, дав ей шанс составить о нем впечатление. Но он только глаза таращил.
– Прошу прощенья, сэр? – произнес-таки наконец. Все на него уставились. – Я вот на портреты смотрел.
Портрет ни на кого не смотрел. Портрет их вел в тишину, по тропам молчания.
Миссис Суизин его нарушила.
– Миссис Манреза, хочу попросить вас об одном одолжении. Если вечером будет крайняя надобность, вы споете?
Вечером? Миссис Манреза пришла в ужас. Праздник! Она понятия не имела, что это сегодня! Неужели же они бы сюда сунулись, знай они, что это сегодня! И разумеется, опять начался перезвон. Айза слышала первый колокол; и второй; и третий – если дождь, будем в Сарае; если вёдро – на воле. Но что будет, дождь или вёдро? И все посмотрели в окно. И тут дверь отворилась. И Кэндиш возвестил, что мистер Джайлз приехали. Мистер Джайлз сию минуту сойдут к столу.
Джайлз приехал. Увидел у входа большой серебристый автомобиль с вензелем «Р.М.», так выкрученным, что издали сходил за корону. Гости, он заключил, припарковываясь сзади; и поднялся к себе переодеться. Призрак условностей вынырнул из глубин, как под давлением чувства выступают слезы или румянец; так этот автомобиль надавил на какую-то клавишу. Надо переодеться. И в столовую он вошел, одевшись, как на крикет – белые штаны, синий пиджак с медными пуговицами; хотя сам же бесился. Разве еще сегодня, в поезде, он не прочитал в газете, что шестнадцать человек убиты, остальные захвачены в плен прямо там, за бухтой, на плоской земле, их отделяющей от континента? И вот вам, пожалуйста, – переоделся. А все из-за тети Люси – увидела его, ручкой машет – из-за нее он переоделся. Он на нее повесил свою досаду, как вешают пальто на крюк, бездумно, привычно. Тете Люси – ей-то что, дуре; вечно, с тех пор как после колледжа он выбрал свою лямку, она высказывает недоумение по поводу некоторых, жизнь кладущих на то, чтоб покупать-продавать – плуги? или это бисер? или акции? – дикарям, которым надо зачем-то – будто они и голые не хороши? – одеваться и жить, как живут англичане. Легкомысленный, злой даже, взгляд на проблему, которая – у него же ни талантов особых не было, ни капитала, и он без памяти влюбился в свою жену – он ей кивнул через стол – терзает его уже десять лет. Будь у него выбор – тоже небось занялся бы сельским хозяйством. Но не было выбора. И так – одно цепляется за другое; все вместе на тебя давит, плющит; держит, как рыбу в воде. И он приехал на выходные и переоделся к обеду.
– Добрый день, – сказал он всем за столом; и кивнул незнакомому гостю; настроился против него и занялся своим палтусом.
Он был совершенно, ну совершенно во вкусе миссис Манрезы. Волосы вьются; подбородок не скошенный, как с подбородками часто, нет, абсолютно твердый; нос прямой, пусть чуточку и коротковат; глаза, при таких волосах, конечно же, голубые; и, наконец, для полноты картины, что-то такое дикое, неукротимое было у него во взгляде, что миссис Манреза даже в свои сорок пять подготовила старые орудия к бою.
«Мой муж, – Изабелла думала, пока они друг другу кивали через пестрый букет, – отец моих детей». И – сработало, испытанное клише; гордость – прихлынула к сердцу; нежность; и снова гордость – за себя, которую он избрал. И как это странно, после утреннего стоянья у зеркала, после стрелы Амура, которой запустил в нее вчера вечером этот помещик, – и вдруг теперь ощутить, когда он вошел не хлыщом городским, спортсменом, – такое сильное чувство любви и ненависти.
Они познакомились в Шотландии; рыбу удили – она с одной скалы, он с другой. У нее запуталась леска; она плюнула на все это предприятие и стала смотреть, как он, во вспененной воде по колено, целился, целился, целился – пока, серебряным слитком, изогнутым посредине, подпрыгнула семга, попалась, и – Айза полюбила его.
Бартоломью тоже его любил; и заметил, что он сердится – из-за чего? Но помнил – у них гости. Семья – не семья при чужих. Надо пообстоятельней им рассказать про портреты, которые незнакомый молодой человек рассматривал, когда вошел Джайлз.
– Это, – он показал на мужчину с конем, – мой предок. У него был пес. Знаменитый пес. Оставил свой след в истории. И хозяин распорядился в письменном виде, чтобы пса этого похоронили с ним вместе.
Все разглядывали портрет.
– Я так и слышу, – Люси прервала молчанье, – как он говорит: нарисуйте мою собаку.
– Ну а лошадь, насчет лошади что? – спросила миссис Манреза.
– Лошадь, – Бартоломью нацепил очки. Оглядел Бастера. Задние ноги явно подкачали.
А Уильям Додж все смотрел и смотрел на даму.
– А-а, – сказал Бартоломью, который купил эту картину, потому что картина ему понравилась, – да вы, батенька, художник.
И снова Додж отпирался, за полчаса второй раз, отметила Айза.
Зачем роскошной бабе, как эта Манреза, таскать за собой этого недоноска? – спрашивал себя Джайлз. И молчаньем внес свой вклад в разговор – то есть Додж тряхнул головой:
– Мне нравится этот портрет.
Больше ничего он не мог из себя выдавить.
– И вы совершенно правы, – сказал Бартоломью. – Один человек – ах, ну как его? – связанный с каким-то там учреждением, ну, который советы дает, бесплатно, потомкам, как мы, вырождающимся потомкам, так он сказал… сказал… – и Бартоломью умолк. Все смотрели на даму. А она смотрела куда-то мимо них, ни на что не смотрела. И по зеленым просекам их вела в самую глушь тишины.
– Кажется, это сэр Джошуа?[13] – Миссис Манреза резко сломала молчанье.
– Нет-нет, – Додж сказал быстро, но шепотом.
И чего он боится? – спрашивала себя Айза. Бедняга. Стесняется собственных вкусов – а сама она мужа не боится? Не записывает стихи в тетрадь, замаскированную под книгу расходов, чтоб Джайлз не догадался? Она посмотрела на Джайлза.
Он разделался с палтусом; ел быстро, чтоб остальных не задерживать. Подали вишневый пирог. Миссис Манреза считала косточки.
– Куколка, балетница, воображала, сплетница, куколка, балетница, воображала… это я! – крикнула она, страшно довольная, что вишневый пирог дал ей возможность продемонстрировать, какое она истинное дитя природы.
– Вы и в это, – старик галантно ее поддел, – тоже верите?
– Ах, ну как же, ну конечно я верю! – Она снова чувствовала себя как рыба в воде. Отличная тетка. И всем стало хорошо; и можно, резвясь у нее в кильваторе, оставлять серебристые, темные тени, уводящие в самую глушь тишины.
– Мой покойный отец, – зашептал Додж Айзе, которая села рядом, – любил живопись.
– Ой, а у меня! – выпалила Айза. Быстро, сбивчиво она пояснила. В детстве, когда болела коклюшем, ее оставляли у дяди, он был духовная особа; ходил в скуфье; и ничего абсолютно не делал; даже проповеди не читал; но сочинял стихи, бродил по саду и вслух их выкрикивал.
– Все его сумасшедшим считали, – она сказала, – а я… – И осеклась.
– Балетница, воображала, сплетница, куколка… Выходит, – сказал старый Бартоломью и положил ложку, – выходит, что я куколка. Кофе в саду будем пить? – и он встал.
Айза волокла свой шезлонг по гравию и бубнила: «В какие дебри шелкового дня, в какую чащу, всхлестнутую ветром – нам суждено бежать? Или качаться от звезды к звезде, плясать в тумане лунном? Или…»
Она несла шезлонг под неправильным углом. И вывихнулась рама.
– Песни моего любимого дядюшки? – Уильям Додж услышал ее бормотанье. Он отобрал у нее шезлонг и вправил ему сустав.
Она покраснела, будто напевала в пустой комнате, и кто-то вышел вдруг из-за шторы.
– А вы, когда что-то руками делаете, не бубните разную чушь? – выговорила кое-как. Но что он своими руками будет делать, такими белыми, утонченными?
Джайлз пошел в дом, принес еще стулья и поставил полукругом, так чтоб все наслаждались видом, защищенные старой стеной от ветра. Игрою случая стену поставили некогда как продолжение дома, возможно, с намерением протянуть второе крыло туда, на террасу, на солнышко. Но не хватило средств; план забросили, а стена осталась, просто стена. Потом, уже следующее поколение посадило абрикосовые деревья, и они в свое время широко раскинули ветки над красным выцветшим кирпичом. Миссис Сэндс говорила, что хороший тот год, когда из абрикосов этих шесть банок варенья наваришь, – так к столу не подашь, нет, кислые больно. Может, три абрикоса и стоили, чтоб их в кисею обмотать. Но они были такие красивые голенькие, одна щечка розовая, другая зеленая, и миссис Суизин их голыми и оставляла, и осы в них буровили дыры.
Земля тут так поднимается, что, согласно путеводителю Фиггиса (1833), «открыт прекрасный вид на округу… шпиль Болниминстерского собора, Раф-Нортонские леса, и левей, на возвышенности, Каприз Хогбена, названный так потому…».
Путеводитель все еще соответствовал действительности. Соответствовал в 1833-м, и в 1939-м. Ни одного дома не выстроили; никакой город не возник. Хогбеновский Каприз все так же торчит; и сама плоская, раскроенная на участки земля изменилась только в одном – плуг в какой-то мере заменен тракторами. И нет лошадей; но коровы остались. Будь сейчас с нами Фиггис, Фиггис бы все повторил слово в слово. Так всегда они говорили, сидя тут летом за кофе, когда у них были гости. Когда были одни, ничего не говорили. Просто смотрели; смотрели на то, что наизусть знали, смотрели – вдруг сегодня что-то изменится. Обычно все оставалось по-прежнему.
– Оттого этот вид так печален, – говорила миссис Суизин, погружаясь в шезлонг, который принес ей Джайлз, – и так прекрасен. И все это будет тут, – она кивнула дымчатой дали полей, – когда нас не станет.
Свой шезлонг Джайлз поставил рывком. Только так он мог выказать свое раздражение, свою злость – сидят, разглядывают виды, прихлебывая кофе со сливками, шляпы несчастные, когда вся Европа – там – ощетинилась, как… он был не мастер метафор. Лишь бедное слово «еж» отвечало его видению Европы, ощетинившей пушки, поднявшей в небо аэропланы. В любую секунду пушки могут вспахать эту землю; аэропланы в куски разнесут Болниминстер, а от всех их Капризов мокрое место оставят. Он и сам любит этот вид. А ругает тетю Люси, разглядывающую виды, вместо того… вместо чего? Что ей еще прикажете делать на этом свете? И так уже – вышла за помещика, он теперь умер; родила двоих детей, один в Канаде, другой в Бирмингеме, женат. Отца-то он любит, отец – вне критики; ну а у него самого – одно цепляется за другое; и вот – сидит с этими шляпами, виды разглядывает.
– Ну конечно, – миссис Манреза залилась смехом. – И никто из вас не поймет. Видите ли, я на уровне… – она выждала, пока ретируется Кэндиш, – ваших слуг. Я не такая взрослая, как вы все.
И нахохлилась, гордясь своей подростковостью. Придуривалась? Или нет? Струйка чувства в ней пробивалась сквозь ил. У них он выложен плитами мрамора. Для них овечья кость – это овечья кость, не останки бедной благородной утопленницы.
– Ну а вы к какому лагерю принадлежите? – Бартоломью повернулся к неизвестному юнцу. – Взрослых или не взрослых?
Изабелла открыла рот, в надежде, что он раскроет свой, дав ей шанс составить о нем впечатление. Но он только глаза таращил.
– Прошу прощенья, сэр? – произнес-таки наконец. Все на него уставились. – Я вот на портреты смотрел.
Портрет ни на кого не смотрел. Портрет их вел в тишину, по тропам молчания.
Миссис Суизин его нарушила.
– Миссис Манреза, хочу попросить вас об одном одолжении. Если вечером будет крайняя надобность, вы споете?
Вечером? Миссис Манреза пришла в ужас. Праздник! Она понятия не имела, что это сегодня! Неужели же они бы сюда сунулись, знай они, что это сегодня! И разумеется, опять начался перезвон. Айза слышала первый колокол; и второй; и третий – если дождь, будем в Сарае; если вёдро – на воле. Но что будет, дождь или вёдро? И все посмотрели в окно. И тут дверь отворилась. И Кэндиш возвестил, что мистер Джайлз приехали. Мистер Джайлз сию минуту сойдут к столу.
Джайлз приехал. Увидел у входа большой серебристый автомобиль с вензелем «Р.М.», так выкрученным, что издали сходил за корону. Гости, он заключил, припарковываясь сзади; и поднялся к себе переодеться. Призрак условностей вынырнул из глубин, как под давлением чувства выступают слезы или румянец; так этот автомобиль надавил на какую-то клавишу. Надо переодеться. И в столовую он вошел, одевшись, как на крикет – белые штаны, синий пиджак с медными пуговицами; хотя сам же бесился. Разве еще сегодня, в поезде, он не прочитал в газете, что шестнадцать человек убиты, остальные захвачены в плен прямо там, за бухтой, на плоской земле, их отделяющей от континента? И вот вам, пожалуйста, – переоделся. А все из-за тети Люси – увидела его, ручкой машет – из-за нее он переоделся. Он на нее повесил свою досаду, как вешают пальто на крюк, бездумно, привычно. Тете Люси – ей-то что, дуре; вечно, с тех пор как после колледжа он выбрал свою лямку, она высказывает недоумение по поводу некоторых, жизнь кладущих на то, чтоб покупать-продавать – плуги? или это бисер? или акции? – дикарям, которым надо зачем-то – будто они и голые не хороши? – одеваться и жить, как живут англичане. Легкомысленный, злой даже, взгляд на проблему, которая – у него же ни талантов особых не было, ни капитала, и он без памяти влюбился в свою жену – он ей кивнул через стол – терзает его уже десять лет. Будь у него выбор – тоже небось занялся бы сельским хозяйством. Но не было выбора. И так – одно цепляется за другое; все вместе на тебя давит, плющит; держит, как рыбу в воде. И он приехал на выходные и переоделся к обеду.
– Добрый день, – сказал он всем за столом; и кивнул незнакомому гостю; настроился против него и занялся своим палтусом.
Он был совершенно, ну совершенно во вкусе миссис Манрезы. Волосы вьются; подбородок не скошенный, как с подбородками часто, нет, абсолютно твердый; нос прямой, пусть чуточку и коротковат; глаза, при таких волосах, конечно же, голубые; и, наконец, для полноты картины, что-то такое дикое, неукротимое было у него во взгляде, что миссис Манреза даже в свои сорок пять подготовила старые орудия к бою.
«Мой муж, – Изабелла думала, пока они друг другу кивали через пестрый букет, – отец моих детей». И – сработало, испытанное клише; гордость – прихлынула к сердцу; нежность; и снова гордость – за себя, которую он избрал. И как это странно, после утреннего стоянья у зеркала, после стрелы Амура, которой запустил в нее вчера вечером этот помещик, – и вдруг теперь ощутить, когда он вошел не хлыщом городским, спортсменом, – такое сильное чувство любви и ненависти.
Они познакомились в Шотландии; рыбу удили – она с одной скалы, он с другой. У нее запуталась леска; она плюнула на все это предприятие и стала смотреть, как он, во вспененной воде по колено, целился, целился, целился – пока, серебряным слитком, изогнутым посредине, подпрыгнула семга, попалась, и – Айза полюбила его.
Бартоломью тоже его любил; и заметил, что он сердится – из-за чего? Но помнил – у них гости. Семья – не семья при чужих. Надо пообстоятельней им рассказать про портреты, которые незнакомый молодой человек рассматривал, когда вошел Джайлз.
– Это, – он показал на мужчину с конем, – мой предок. У него был пес. Знаменитый пес. Оставил свой след в истории. И хозяин распорядился в письменном виде, чтобы пса этого похоронили с ним вместе.
Все разглядывали портрет.
– Я так и слышу, – Люси прервала молчанье, – как он говорит: нарисуйте мою собаку.
– Ну а лошадь, насчет лошади что? – спросила миссис Манреза.
– Лошадь, – Бартоломью нацепил очки. Оглядел Бастера. Задние ноги явно подкачали.
А Уильям Додж все смотрел и смотрел на даму.
– А-а, – сказал Бартоломью, который купил эту картину, потому что картина ему понравилась, – да вы, батенька, художник.
И снова Додж отпирался, за полчаса второй раз, отметила Айза.
Зачем роскошной бабе, как эта Манреза, таскать за собой этого недоноска? – спрашивал себя Джайлз. И молчаньем внес свой вклад в разговор – то есть Додж тряхнул головой:
– Мне нравится этот портрет.
Больше ничего он не мог из себя выдавить.
– И вы совершенно правы, – сказал Бартоломью. – Один человек – ах, ну как его? – связанный с каким-то там учреждением, ну, который советы дает, бесплатно, потомкам, как мы, вырождающимся потомкам, так он сказал… сказал… – и Бартоломью умолк. Все смотрели на даму. А она смотрела куда-то мимо них, ни на что не смотрела. И по зеленым просекам их вела в самую глушь тишины.
– Кажется, это сэр Джошуа?[13] – Миссис Манреза резко сломала молчанье.
– Нет-нет, – Додж сказал быстро, но шепотом.
И чего он боится? – спрашивала себя Айза. Бедняга. Стесняется собственных вкусов – а сама она мужа не боится? Не записывает стихи в тетрадь, замаскированную под книгу расходов, чтоб Джайлз не догадался? Она посмотрела на Джайлза.
Он разделался с палтусом; ел быстро, чтоб остальных не задерживать. Подали вишневый пирог. Миссис Манреза считала косточки.
– Куколка, балетница, воображала, сплетница, куколка, балетница, воображала… это я! – крикнула она, страшно довольная, что вишневый пирог дал ей возможность продемонстрировать, какое она истинное дитя природы.
– Вы и в это, – старик галантно ее поддел, – тоже верите?
– Ах, ну как же, ну конечно я верю! – Она снова чувствовала себя как рыба в воде. Отличная тетка. И всем стало хорошо; и можно, резвясь у нее в кильваторе, оставлять серебристые, темные тени, уводящие в самую глушь тишины.
– Мой покойный отец, – зашептал Додж Айзе, которая села рядом, – любил живопись.
– Ой, а у меня! – выпалила Айза. Быстро, сбивчиво она пояснила. В детстве, когда болела коклюшем, ее оставляли у дяди, он был духовная особа; ходил в скуфье; и ничего абсолютно не делал; даже проповеди не читал; но сочинял стихи, бродил по саду и вслух их выкрикивал.
– Все его сумасшедшим считали, – она сказала, – а я… – И осеклась.
– Балетница, воображала, сплетница, куколка… Выходит, – сказал старый Бартоломью и положил ложку, – выходит, что я куколка. Кофе в саду будем пить? – и он встал.
Айза волокла свой шезлонг по гравию и бубнила: «В какие дебри шелкового дня, в какую чащу, всхлестнутую ветром – нам суждено бежать? Или качаться от звезды к звезде, плясать в тумане лунном? Или…»
Она несла шезлонг под неправильным углом. И вывихнулась рама.
– Песни моего любимого дядюшки? – Уильям Додж услышал ее бормотанье. Он отобрал у нее шезлонг и вправил ему сустав.
Она покраснела, будто напевала в пустой комнате, и кто-то вышел вдруг из-за шторы.
– А вы, когда что-то руками делаете, не бубните разную чушь? – выговорила кое-как. Но что он своими руками будет делать, такими белыми, утонченными?
Джайлз пошел в дом, принес еще стулья и поставил полукругом, так чтоб все наслаждались видом, защищенные старой стеной от ветра. Игрою случая стену поставили некогда как продолжение дома, возможно, с намерением протянуть второе крыло туда, на террасу, на солнышко. Но не хватило средств; план забросили, а стена осталась, просто стена. Потом, уже следующее поколение посадило абрикосовые деревья, и они в свое время широко раскинули ветки над красным выцветшим кирпичом. Миссис Сэндс говорила, что хороший тот год, когда из абрикосов этих шесть банок варенья наваришь, – так к столу не подашь, нет, кислые больно. Может, три абрикоса и стоили, чтоб их в кисею обмотать. Но они были такие красивые голенькие, одна щечка розовая, другая зеленая, и миссис Суизин их голыми и оставляла, и осы в них буровили дыры.
Земля тут так поднимается, что, согласно путеводителю Фиггиса (1833), «открыт прекрасный вид на округу… шпиль Болниминстерского собора, Раф-Нортонские леса, и левей, на возвышенности, Каприз Хогбена, названный так потому…».
Путеводитель все еще соответствовал действительности. Соответствовал в 1833-м, и в 1939-м. Ни одного дома не выстроили; никакой город не возник. Хогбеновский Каприз все так же торчит; и сама плоская, раскроенная на участки земля изменилась только в одном – плуг в какой-то мере заменен тракторами. И нет лошадей; но коровы остались. Будь сейчас с нами Фиггис, Фиггис бы все повторил слово в слово. Так всегда они говорили, сидя тут летом за кофе, когда у них были гости. Когда были одни, ничего не говорили. Просто смотрели; смотрели на то, что наизусть знали, смотрели – вдруг сегодня что-то изменится. Обычно все оставалось по-прежнему.
– Оттого этот вид так печален, – говорила миссис Суизин, погружаясь в шезлонг, который принес ей Джайлз, – и так прекрасен. И все это будет тут, – она кивнула дымчатой дали полей, – когда нас не станет.
Свой шезлонг Джайлз поставил рывком. Только так он мог выказать свое раздражение, свою злость – сидят, разглядывают виды, прихлебывая кофе со сливками, шляпы несчастные, когда вся Европа – там – ощетинилась, как… он был не мастер метафор. Лишь бедное слово «еж» отвечало его видению Европы, ощетинившей пушки, поднявшей в небо аэропланы. В любую секунду пушки могут вспахать эту землю; аэропланы в куски разнесут Болниминстер, а от всех их Капризов мокрое место оставят. Он и сам любит этот вид. А ругает тетю Люси, разглядывающую виды, вместо того… вместо чего? Что ей еще прикажете делать на этом свете? И так уже – вышла за помещика, он теперь умер; родила двоих детей, один в Канаде, другой в Бирмингеме, женат. Отца-то он любит, отец – вне критики; ну а у него самого – одно цепляется за другое; и вот – сидит с этими шляпами, виды разглядывает.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента