Вирджиния Вулф
Между актов

   Рукопись этой книги была завершена, но не окончательно подготовлена к печати, когда умерла Вирджиния Вулф. Я думаю, никаких существенных поправок автор бы в нее не внес, но мог бы внести ряд малких исправлений.
Леонард Вулф

* * *

   Летним вечером, под шелест сада в открытых окнах, в гостиной обсуждали сточную трубу Муниципалитет обещал провести сюда воду, и хоть бы кто палец о палец ударил.
   Миссис Хейнз, жена помещика, занятого хозяйством, дама с физиономией гусыни и глазками выпученными, будто ей явился домовой, вскричала с чувством:
   – Ну и тема для разговора в такой вечер!
   Все примолкли; и кашлянула корова; и дала даме повод заметить – как странно, в детстве она коров ну нисколечко не боялась, исключительно лошадей. Да, но ведь когда она была совершенная кроха, громадный ломовик прогрохотал прямо у самой колясочки. Их род, сообщила она старику в кресле, жил близ Лискерда веками. Памятники на кладбище вам это докажут.
   Во тьме хохотнула птица.
   – Соловей? – встрепенулась миссис Хейнз. Но нет, соловьи так далеко на север не залетают. Это дневная какая-то птица, вспомнив роскошества дня, червяков, улиток и зернышки, хохотнула во сне.
   Старик в кресле – мистер Оливер, из Индийской государственной службы, в отставке, – сказал, что место для сточной трубы выбрано, если он верно расслышал, на Римской дороге. С аэроплана, он сказал, еще явственно видны шрамы, оставленные бриттами; римлянами; елизаветинской усадьбой; и плугом, которым бороздили холм, чтобы растить пшеницу во время наполеоновских войн.
   – Но вы же не можете помнить… – не утерпела миссис Хейнз. О, разумеется. Но зато он помнит – и уже он взялся ей рассказывать, что именно, но послышался шорох за дверью, и Айза, жена его сына, вошла – волосы косами, капотик в линялых павлинах. Вошла, как лебедь плывет по воде; вдруг запнулась, остановилась; не ожидала увидеть людей; и что свет горит. С сыночком сидела, она извинилась, что-то он куксится. И о чем тут у них разговор?
   – Да вот, сточную трубу обсуждаем, – сказал мистер Оливер.
   – Ну и тема для разговора в такой вечер! – вскричала снова миссис Хейнз.
   А он — что он думает про сточную трубу; и вообще? – гадала Айза, кивая помещику, Руперту Хейнзу. Они виделись как-то на благотворительном базаре; на теннисе. Он подал ей чашку, подал ракетку – и все. Но в этом усталом лице ей чудилась загадка; а в молчании – страстность. И на теннисе чудилась, и на благотворительном базаре. Теперь, в третий раз, опять почудилась, и, пожалуй, еще настойчивей.
   – Да, помню, – старик перебил, – моя мама… – О своей маме он помнил, что она была статная; держала чайницу под замком; но зато в этой самой комнате вручила ему томик Байрона. Да, тому уж больше шестидесяти лет, он им сообщил, мама ему вручила Байрона вот в этой самой комнате. Он помолчал.
   – «Она идет в красе своей…» – продекламировал он[1].
   И опять:
   – «Не бродить нам вечер целый под луной вдвоем[2]».
   Айза подняла голову. От слов разошлись круги, два безупречных круга, и они подхватили их, ее с Хейнзом, и понесли, как двух лебедей вдоль потока. Но его белоснежная грудь была в грязных разводах ряски; а ее перепончатые лапки вязли, их затягивал муж, биржевой маклер. И она качнулась на своем табурете, и черные косы повисли, и тело стало как валик в этом линялом капоте.
   Миссис Хейнз учуяла нечто, их замкнувшее кругом, ее выкинувшее вон. Она ждала, как ждут, когда же отзвучит орган, чтобы уйти из церкви, В машине, по дороге домой, на розовую виллу в полях, уж она с этим покончит, как дрозд отклевывает бабочке крылья. Десять секунд переждав, поднялась; постояла; потом – будто замер орган – протянула руку миссис Джайлз Оливер.
   Но Айза, хоть ей полагалось вскочить в ту минуту, как поднялась миссис Хейнз, продолжала сидеть. Миссис Хейнз на нее вылупила гусиные глазки:
   – Миссис Джайлз Оливер, сделайте такую божескую милость, заметьте мое существование…
   И пришлось-таки ей встать с табурета в этом линялом капоте, с болтающимися косами.
 
   Пойнз-Холл в свете раннего летнего утра был дом как дом. До упоминания в путеводителях такой не дотягивает. Слишком обыкновенный. Но в этом белесом доме с серой крышей – крылья выброшены под прямым углом, стоит в низине, пониже просади вязов, так что трубный дым цепляется за грачиные гнезда, – жить в этом доме многие бы не отказались. Проезжающие переговаривались: «Интересно, не собираются его продавать?» И – к шоферу: «А кто тут живет?»
   Шофер не знал. Оливеры купили именье всего лет сто тому назад и не вошли в родство с Уэрингами, Элвисами, Мэннерингами или Бернетами: старинные семейства, которые, сплошь переженившись между собой, и в смерти лежат сплетясь, как корни плюща, в ограде погоста.
   Всего лет сто двадцать с чем-то жили тут Оливеры. И, однако, как поднимешься по главной лестнице – сзади еще черный ход, для прислуги, – там портрет. Уже на полпути тебе в глаза блеснет парча; а как доберешься доверху, увидишь напудренное личико под огромным, жемчугами перевитым париком; в некотором роде основательницу рода. Шесть-семь спален выходят в коридор. Дворецкий был солдат; женился на хозяйкиной горничной; а под стеклом хранятся часы, отбившие некую пулю при Ватерлоо.
   Было раннее утро. Трава в росе. С башенных часов упало восемь ударов. Миссис Суизин отдернула занавеску в спальне – белый ситчик, премиленький, когда смотришь из сада, зеленым исподом затенял окно. И, вцепившись старыми руками в раму, чтобы ее поднять, так она и застыла; сестра старика Оливера; вдова. Ей так всегда хотелось иметь свой дом; лучше в Кенсингтоне, нет, лучше в Кью, чтоб по паркам гулять; но на все лето она застревала тут; а когда зима туманила окна, забивала водостоки палой листвой, она говорила: «И зачем это, Барт, было строить дом в эдакой яме и фасадом на север?» На что брат отвечал: «Чтобы обойти природу, надо думать. Ведь семейную карету через эдакую грязь небось и четверней не протащишь, а?» Потом он ей рассказывал знаменитую историю про великий мороз восемнадцатого века; целый месяц дом был отрезан от мира снегом. И валились деревья. Ну и каждый год, как зима наступит, миссис Суизин ретировалась в Гастингс.
   Но сейчас лето. Ее разбудили птицы. Как они поют! Атакуют зарю, как мальчишки-хористы всей ватагой налетают на торт-мороженое. От них никуда ты не денешься, и она взялась за любимое чтение – «Очерки истории»[3] – и от трех часов до пяти воображала леса рододендронов на Пиккадилли; когда континент, не разделенный еще, как она понимала, Ла-Маншем, был единое целое; и населен, как она понимала, слоноподобными, но притом длинношеими, тяжкими, неповоротливыми, лающими страшилищами; динозаврами, мастодонтами, мамонтами; от которых, вероятно, она думала, дергая раму вверх, мы и произошли.
   Наяву ей понадобилось пять секунд всего, но в воображенье гораздо больше – чтоб отделить Грейс с голубым фарфором на подносе от сопящего чудища, которое, пока отворялась дверь, как раз и норовило обрушить первобытное дерево на дымящийся зеленью подлесок. И, конечно, она вздрогнула, когда Грейс, стукнув подносом, сказала: «С добрым утречком, мэм». «Га-га», – добавила Грейс про себя, встретив этот раздвоенный взгляд, адресованный отчасти чудищу топей, отчасти же горничной в ситцевом платьице с беленьким фартучком.
   – Как поют эти птицы! – бросила наобум миссис Суизин. Окно теперь было открыто; птицы еще как пели. Сосредоточенный дрозд скакал через лужок; в клюве у него извивалась розовая резинка. Этот дрозд снова повернул мысли миссис Суизин к реконструкции прошлого, и она умолкла; вообще миссис Суизин была склонна расширять границы мгновенья, убегая в прошлое, в будущее; или вбок, по аллеям и коридорам; но она вспомнила, как мама – вот в этой самой комнате – ей выговаривала: «Ну что ты зеваешь, Люси, муху сглотнешь…» – как часто мама ей выговаривала вот в этой самой комнате; «Да, но совсем в другой жизни», – не преминул бы напомнить брат. И она села пить утренний чай, как любая старая дама бы села, с орлиным носом, худым лицом, кольцом на пальце и прочими атрибутами бедной, но благородной старости, в ее случае пополняемыми еще и сиянием золотого крестика на груди.
 
   После завтрака няни возят коляски вдоль берега, взад-вперед; возят и разговаривают – они не обмениваются сведениями, не делятся мыслями, они перекатывают слова, как конфетки на языке; и те, истаивая до прозрачности, обнаруживают розовость, зеленость, сладость. Вот и нынче утром: «А повариха-то им насчет спаржи возьми и скажи; она трясет колокольцем, а я: какой костюмчик миленький, и блузочка к нему в самый раз подходит»; они возят колясочки, перекатывают слова, пока разговор со всей неуклонностью не скатится к кавалеру.
   Жаль, что строитель Пойнз-Холла сунул дом в эту яму, когда за садом, за огородом – такая чудная полоса высокой земли. Природа поставляет место для дома; а человек возьми и сунь его в яму. Природа поставляет муравчатую террасу, ровно ведет полмили, пока та вдруг не свалится в пруд, весь в кувшинках. Терраса широкая, тень от самого могучего вяза привольно потягивается поперек. Прогуливайся себе взад-вперед, взад-вперед под тенью могучих вязов. Два-три стоят чуть не обнявшись, другие поодаль, врозь. Корни пробили дерн, и зеленеют меж белых ребер ручьи и прошвы травы, и весной там растут фиалки, а летом лиловеет яртышник.
   Эми что-то говорила про кавалера, но Мейбл, рука на ручке коляски, вдруг обернулась – и сглотнулась конфетка.
   – Ну ладно копаться, пошли-ка, что ли, а, Джордж, – кинула грубо.
   Мальчик отстал и рылся в траве. Тут младшая, Каро, выпростала кулачок из-под одеяла, и плюшевый мишка вылетел из коляски. И пришлось Эми гнуться. А Джордж рылся в траве. Цветок сверкал из-под корней. Лопались пленка за пленкой. Он уже засиял нежно-желтым, тихий свет в тонкой бархотке; и свет этот залил Джорджу глазницы. И темнота налилась желтым светом, пропахшим землей и травой. А за цветком стоял вяз; вяз, трава и цветок – стали одно. Он копал, сидя на корточках, он выкопал цветок весь, целиком. Но тут – рёв, горячее сопенье, и серая грива, хлынув, скрыла цветок. Он вскочил, шлепнулся от испуга и увидел, как навстречу вышагивает, размахивая руками, востроклювое, безглазое – ужасное чудище.
   – С добрым утром, сэр, – прогудел полый голос из-под бумажного клюва.
   Старик на него выскочил из своего укрытия за вязом.
   – Скажи-ка, скажи, Джордж; скажи: «Доброе утро вам, дедушка», – понукала Мейбл и толкала его к старику. Но Джордж стоял, разиня рот; Джордж стоял, вытаращив глаза. И мистер Оливер скомкал газету, которую на себя нацепил, и явился в натуральном виде. Очень высокий старик, сверкающие глаза, щеки в морщинах, и голова, голая, как колено. Он повернулся.
   – Ко мне! – рявкнул он. – Ко мне, зверюга ты этакая!
   И Джордж повернулся; и няни повернулись, и плюшевый мишка; все повернулись и смотрели на Зораба, афганского пса, который резвился и бесился на травке.
   – Ко мне! – рявкнул старик так, будто полком командовал. Чем весьма впечатлил нянь: старикашка в его-то годах, а как рыкнет, так и эдакого псину застращает. И афганец вернулся, приниженно, извиняясь. И пока он ластился к ногам своего господина, тот надел на него ошейник; силок, который мистер Оливер всегда носил с собой.
   – Зверюга ты этакая… гадкая зверюга, – бормотал старик, наклоняясь. Джордж смотрел только на пса. Вздымаются и опадают волосатые бока; пена у ноздрей. И Джордж разревелся.
   Старший Оливер выпрямился – вены вздулись, лицо налилось кровью; он рассердился. Невинная шутка с газетой вышла боком. Мальчишка – плакса. И мистер Оливер, кивнув, уже важно шагал прочь, на ходу разглаживая скомканную газету, и бормотал про себя, отыскивая ускользавшее место в колонке: «Плакса, плакса». А ветер играл газетной страницей; и он из-за края увидел: текучее поле, вереск и лес. В рамку – и вот вам готовый пейзаж. Будь я художник, я бы поставил мольберт здесь, на поле за вязами: готовый пейзаж. Тут ветер стих.
   «Мистеру Даладье[4], – читал он, отыскав-таки место в колонке, – удалось удержать франк…»
 
   Миссис Джайлз Оливер провела гребнем по спутанной пуще волос, которые, по зрелом размышлении, решила все-таки не стричь – ни за какие коврижки, ни под фокстрот, ни под мальчика; и взялась за щетку с узорной серебряной ручкой, свадебный подарок с дальним прицелом: потрясать гостиничных горничных. Взялась за нее и стояла перед трюмо, разглядывая сразу три версии тяжеловатого, но красивого лица; и еще, за зеркалом – отрезок дороги, лужок и кроны.
   Там, в зеркале, в глазах, она разглядела то, что в них посеял вчера усталый, молчаливый, романтический помещик. «Влюбилась», – сказали ей глаза. Но за зеркалом, на умывальнике, на туалетном столике, среди серебряных коробочек и зубных щеток, была любовь другая; любовь к мужу, к биржевому маклеру. «Отцу моих детей», – она прибавила, соскальзывая в клише, готовно поставляемое чтивом. Любовь скрытая – в глазах; явная – на туалетном столике. Ну а это какое чувство в ней поднялось, когда над краем зеркала, там, на воле, показалась колясочка, катящаяся через лужок; две няни и сыночек, Джордж, и он плетется сзади?
   Постучала в окно узорной щеткой. Они далеко, не услышат. Гул деревьев у них в ушах; птичий гомон; их занимают разные происшествия садовой жизни, которые тут, в спальне, ей не видны, не слышны. Одни на зеленом острове, огороженном подснежниками, оправленном сборчатым шелком, они плывут у нее под окном. И Джордж плетется сзади.
   Она вернулась к этим глазам в зеркале. «Влюбилась». Возможно; раз его присутствие вчера вечером так ее задело; раз слова, которые он сказал, когда подавал чашку, когда подавал ракетку, так прицепились к памяти; и протянулись между ними двоими, как проволока, и звенели, дрожали – она выуживала из дебрей зеркала слово, которое бы отражало бесконечно быструю дрожь пропеллера на аэроплане, который она вдруг увидела тогда, на заре, в Кройдоне. Быстрей, быстрей, быстрей он свистел, он шипел, он жужжал, и все взмахи стали одним взмахом, и взмыл, и дальше, прочь, прочь летел аэроплан…
   – Убежать бы в край нежданный, мимо рек, лесов и гор… – бубнила она. – Край далекий, безымянный…
   Рифма – «в упор». Она положила щетку. Взялась за телефонную трубку.
   – Три-четыре-восемь, Пайкомб, – сказала она. – Это миссис Оливер говорит… Какая у вас сегодня рыба? Треска? Палтус? Камбала? Скат?
   – …И взойти там на костер, – добубнила она. – Палтус. Филе, только чтоб вовремя к обеду, – сказала она трубке. С пером, с голубым пером… Чтоб в навозе глупый петел отыскал наш нежный пепел. – Стишки вышли так себе, не стоит даже записывать в тетрадь, замаскированную под книгу расходов, чтобы Джайлз не догадался. «Недоделанная» – вот для нее самое слово. Чтоб хоть раз выйти из магазина, скажем, с платьем, которое радует душу; но от собственной фигуры в витрине на фоне темных рулонов брючного сукна тоже радости мало. Талия – сплошное недоразумение, руки-ноги большие, и (вот волосы только) жалкая раба моды – м-м-м, до Сафо далековато, что говорить, и, между прочим, до любого юного красавца, сияющего с журнальной обложки. Куда денешься. Дочь сэра Ричарда она и есть; племянница двух старых теток в Уимблдоне, которые, нося фамилию О’Нил, кичатся своим происхождением от королей Ирландии.
 
   Одна дура-подхалимка как-то, замерев на пороге библиотеки, которую назвала «сердцем дома», тогда же высказалась: «После кухни библиотека – лучшая комната в доме». И, переступив порог, заключила: «Книги – зеркало души».
   В данном случае – души потертой и в крапинку. Ведь в такую глушь – поездом тащиться три часа целых, а кто же отважится на столь долгий путь, не запасясь, для утоленья духовной жажды, книжицей в привокзальном киоске. Так что данное зеркало отражало и высокую душу, и душу праздную, скучливую. И никто, оглядев вороха грошовых романчиков, которые понакидали гости, не стал бы утверждать, что это зеркало отражает лишь муки королевы и юную отвагу короля Гарри.
   В столь ранний час июньского утра библиотека была пуста. Миссис Джайлз пришлось наведаться на кухню. Мистер Оливер все мерил шагами аллею. Ну а миссис Суизин, конечно, была в церкви. Легкий, переменчивый ветер, который провидели метеорологи, трепля желтую шторку, встряхивал свет, встряхивал тень. Огонь в камине серел, занимался жаром, и крупный махаон бился о нижнюю створку окна; настойчиво; тук-тук-тук; так, будто, если не явится сюда человек, никогда, никогда, никогда, книги истлеют, погаснет камин, и погибнет на стекле махаон.
   Возвещаемый броском своей афганской борзой, явился мистер Оливер. Он дочитал газету; был сонный; и плюхнулся в ситцем обитое кресло, с собакой у ног – афганской борзой. Носом в лапы, втянув бока, пес был – как каменный пес, пес крестоносца, и в царстве мертвых стерегущий покой своего господина. Только господин не был мертв; просто спал; и видел, как в отуманенном зеркале: он сам, молодой, в шлеме; и – каскад. Но безводный; это, серые, клубятся холмы; и в песке – обруч из ребер; бык изъеден червями на зное; и под тенью скалы – дикари; и в руке у него пистолет. И сжалась во сне рука; наяву рука лежала на подлокотнике, жилы вздулись, но теперь всего только бурой жижей.
   Дверь отворилась.
   – Не помешала? – сказала Айза.
   Еще как помешала – разрушила молодость, Индию. Сам виноват; дал ей так сучить нить его жизни, так тростить, тянуть. Но в общем, он был ей даже благодарен, глядя, как она ходит по комнате, за это продолженье.
   У многих стариков ведь только Индия осталась – у стариков по клубам, у стариков на Джермин-стрит. А она, в своем платье в полосочку, вот, продолжает его, бормоча перед полками: «Уходи, потемнела равнина, бледный месяц несмело сверкнул…»[5]
   – Я рыбу заказала, – заключила она вслух, обернувшись, – хоть насчет свежести не обещаю. Но телятина – дорого, а говядина и баранина всем уже поперек горла… Зораб, – тут она встала перед ними, – ну, как твои делишки?
   Он и хвостом не повел. Этот не признавал никаких уз семейственности. Либо ластится, либо кусается. Сейчас вот уставил дикий желтый взгляд в ее взгляд. С таким – в гляделки не садись. Тут мистер Оливер вспомнил:
   – Твой мальчишка – рёва, – сказал презрительно.
   – Ах, – она вздохнула, оседая на подлокотник, как пленный дирижабль, на мириадах волосяных нитей пригвождаемая к семейственности. – А что такое?
   – Я беру газету, – он объяснил, – вот так…
   Он взял газету и, скомкав, соорудил из нее клюв.
   «Вот так» он выскочил на детей из-за дерева.
   – А он разревелся. Он трус, трус твой парень.
   Она нахмурилась. Он не трус, ее мальчик. И ей самой противно это семейное, собственническое; материнское. И он же знает, он нарочно дразнится, старый хрыч, ее свекрушка.
   Она отвела взгляд.
   – «Библиотека – лучшая комната в доме», – процитировала она и побежала глазами по полкам.
   «Зеркало души» – вот что такое книги. «Королева фей», «Крым» Кинглейка[6], Ките и «Крейцерова соната». Да, эти – отражают. Но что? Какое лекарство есть для нее, в ее возрасте – тридцать восемь, ровесница века – в этих книгах? Она боится книг, как все его ровесники; и пушек она боится. И все же, как, озверев от зубной боли, в аптеке обрыскиваешь глазами зеленые пузырьки с желтыми сигнатурами в поисках одного, спасительного, так и она прикидывала: Ките или Шелли; Йейтс или Донн. Или, может быть, не стихи; жизнь. Чья-то жизнь. Жизнь Гарибальди. Жизнь лорда Палмерстона[7]. Или вообще не нужно человека; пусть будет графство. «Достопримечательности Дарема»; «Отчеты археологического общества Ноттингема». Но нет, зачем эта реальность, лучше наука – Дарвин, Эддингтон, Джинз[8].
   Зубную боль никто из этих не уймет. Для ее поколения книгой стала газета; и раз свекор бросил газету, она ее подобрала и прочитала: «У лошади зеленый хвост…» – гм, нечто из области фантастики. Но дальше: «Стража в Уайтхолле» – о… уже романтично; глаза побежали по строчкам: «Кавалеристы сказали ей, что у лошади зеленый хвост; но она сочла, что это сама обыкновенная лошадь. И они ее потащили в казарму, где и швырнули на кровать. Затем один из них стал сдирать с нее платье, и она закричала и ударила его по лицу…»
   Вот это уже реально; так реально, что вместо двери красного дерева она видела арку Уайтхолла; сквозь арку видела казарму; там кровать, и на кровати орала та девушка и била его по лицу, когда дверь (дверь все-таки) открылась и вошла миссис Суизин, с молотком в руке.
   Она продвигалась осторожно, бочком, так, будто пол растекается под стоптанными прюнелевыми туфлями, и, поджав губы, улыбалась искоса своему брату. Никто не произносил ни слова, пока она следовала к угловому шкафу и водворяла на место молоток, который взяла без спроса; вместе – она разжала кулачок – с пригоршней гвоздей.
   – Синди-Синди, – проурчал он, когда она захлопнула дверцу.
   Люси, сестра, была на три года его моложе. Синди было такое уменьшительное от Люсинды. Так он в детстве ее звал, когда она топотала за ним, а он удил рыбу и в тугие букеты собирал луговые цветы, тесно-тесно их стягивая потом – раз, раз, и еще – длинной травинкой. Как-то, помнится, он дал ей самой снять рыбу с крючка. А она испугалась крови. «Ой!» – закричала. Жабры были в крови. И он проурчал: «Синди!» Призрак того дальнего лугового утра встал у нее в душе, когда она водворяла молоток в подобавшее ему место на полке; и гвозди в положенное им на другой; и затворяла шкаф, к которому, по-прежнему держа там свою рыболовную снасть, он исключительно трепетно относился.
   – Я плакат прибивала к Сараю, – объяснила она, легонько потрепав его по плечу.
   Слова упали как первая капля в перезвонном разливе. В первой капле уже слышишь вторую; во второй слышишь третью. И когда миссис Суизин сказала: «Я плакат прибивала к Сараю», Айза знала уже, что дальше она скажет:
   – Для праздника.
   А он скажет:
   – Сегодня? Бог ты мой! Совсем из ума вон!
   – Если будет вёдро, – продолжала миссис Суизин, – играть будут под открытым небом…
   – А если пойдет дождь, – продолжил Бартоломью, – то в Сарае.
   – А вот как будет? – продолжала миссис Суизин. – Вёдро или дождь?
   И далее, кряду в седьмой раз, оба посмотрели в окно.
   Каждое лето, теперь уже седьмое, Айза слышала одни и те же слова; про молоток и гвозди; про погоду и праздник. Каждый год они гадали, будет дождь или вёдро; и каждый год бывало – то или сё. Каждый год шел этот перезвон, только на сей раз звякнуло сквозь перезвон: «Девушка закричала и ударила его по лицу молотком».
   – В прогнозе, – мистер Оливер долго листал газету, – вот, сказано: «Переменная облачность; ветер умеренный; временами дождь».
   Он отложил газету, и все посмотрели в небо, гадая, послушается ли оно сейсмологов. Да, облачность, конечно, была переменная. Сад зеленый; и вот сразу он серый. Солнце выплыло – и прямо-таки ликованье охватило каждый листик, каждый цветок. Но вот уже оно убегает, печалуясь, прячет лицо, будто не в силах смотреть на людские страданья. В облаках же – ни складу ни ладу, и не понять – почему они вдруг тучнеют, почему вдруг тощают. Свой, что ли, такой закон у них, или никакому закону они не подвластны? Иное – просто седая прядка, и все. Одно, высоко-высоко, затвердело золотистым алебастром; бессмертным мрамором. А дальше – синь, чистая синь, темная синь; никогда она не прольется на нас; ускользает от определений синоптиков. Никогда не упадет на землю тенью, лучом, дождем эта синь, она просто не замечает разноцветного нашего шарика. И лист ее никакой не чует; ни поле; и никакой сад.
   Глаза у миссис Суизин остекленели, когда она на нее смотрела. Наверно, подумала Айза, глаза у ней застыли, потому что она видит там Бога, Бога на троне. Но тотчас набежала на сад тень, миссис Суизин расслабила и опустила взгляд и сказала:
   – Ужасно неустойчивая погода. Как бы дождя не было. Надо только молиться. – И она потеребила свой крестик.
   – И захватить зонтики, – сказал ее брат.
   Люси вспыхнула. Он задел ее веру. Она ему – молиться, он ей – про зонтики. Сгребла крестик в ладони. Вся сжалась; съежилась; но в следующую минуту уже кричала:
   – Ах! вот и они, мои миленькие!
   Колясочка катилась через лужок.
   Айза тоже глянула. Ну что за ангел эта старушка! Так встречать детей; так смело восстать против непостижимой сини и против насмешки брата старыми своими руками, смеющимися глазами! Восстать против погоды, против Барта!
   – Он дивно выглядит, – сказала миссис Суизин.
   – Удивительно, как они поправляются, – сказала Айза.
   – Он покушал за завтраком? – спросила миссис Суизин.