Загадок в жизни Тютчева много. Пишут, что в принципе невозможно разгадать «загадку, заданную этим человеком мировой культуре». Родная дочь и та сомневалась: человек он или все-таки – дух? Он, приобретший репутацию Кассандры, но избежавший ее участи, кому безболезненно сходили с рук такие выходки, за которые любой другой неминуемо поплатился бы репутацией, карьерой – всем, и ради кого первая жена оставила четырех своих детей, а вторая (Эрнестина) пятнадцать лет терпела сначала одну, а затем и другую побочную семью поэта, – он оставил нам тьму тайн. Но одну из них, главную тайну – почему его так любили женщины? – мы попробуем разгадать.
Окна кабинета его выходили на Невский. Известно: там стояло «длинное кресло», в котором он спасался от подагры, камин, перестроенный из печки, а на столе – самодельная икона Федоровской Божьей Матери, как ошибочно назвал ее Иван Аксаков, зять и биограф Тютчева. На деле – икона «Взыскание погибших». Она хранится в Муранове, в музее поэта. А «самодельная» потому, что писал ее дядька-слуга – Николай Хлопов, который ходил за ним с четырех лет. Перед смертью завещал ее Тютчеву, а на тыльной стороне по углам, как узелки на память, прописал важные для обоих даты: когда приехали впервые в Петербург, когда оказались в Баварии да когда поэт получил первое звание – камер-юнкера еще. Но в одном углу написал нечто странное: «Генваря 19-го, 1825 г. Федор Иванович должен помнить, что случилось в Мюнхене от его нескромности и какая грозила опасность». Речь шла о девушке, почти девочке, встреченной поэтом – тогда девятнадцатилетним служащим посольства в Германии, и, по глухим сведениям, о несостоявшейся дуэли из-за нее. Именно про эту девушку и именно Хлопов донесет матери поэта в Москву, что Феденька обменялся с нею шейными цепочками и «вместо своей золотой получил в обмен только шелковую». Как бы – прогадал. Но знал бы Хлопов, что она, первая любовь поэта, пятнадцатилетняя графиня Амалия Лерхенфельд, станет, рискну сказать, возможно, единственной любовью Тютчева. Через год именно ей, внебрачной дочери короля Фридриха-Вильгельма III, побочной сестре русской императрицы, одной из первых красавиц Европы, которой будут восхищаться Гейне и Пушкин, в которую скоро влюбятся Николай I и баварский король Людвиг I, Тютчев сделает предложение. Она, тоже влюбленная в него, согласится, но восстанет ее родня; ей подберут мужа – тоже дипломата, сослуживца поэта, «пожитого» уже барона, с которым у нашего наглеца едва не вспыхнет дуэль. А Амалия? Амалия на всю жизнь останется добрым ангелом поэта. Не раз будет выручать его – распутывать, образно говоря, те самые узелки жизни его. Первой отвезет Пушкину его стихи, первой будет знакомить его с нужными людьми, с тем же Бенкендорфом, а однажды вообще спасет его едва не от Сибири. Это ведь про нее у него, уже женатого вторично, отца брачных и внебрачных детей, вырвется как-то в письме: «После России это моя самая давняя любовь». И это она, ровно через полвека после первой встречи, придет в дом на Невском к парализованному уже поэту. За три месяца до смерти его придет. И поэт в разметавшихся на подушках космах – чаровник, остряк, вечный насмешник! – неожиданно расплачется.
Да, в доме на Невском развязывались его «узелки». А потом грянул первый «удар» – инсульт, когда он прошелестит: «Это начало конца». В тот день, 1 января 1873 года, он, вышедший к любимой скамье на Невском, впервые не поднимется к себе. Его, рухнувшего на землю (отнялась левая часть тела), внесут наверх на руках. За четыре дня до этого он, узнав о кончине Наполеона III, схватится за перо, чтобы написать стихи об этом, и, к ужасу своему, вдруг поймет: ни звуки, ни рифмы не слушаются его. Считается, это и стало предвестником инсульта. Последним «узелком» жизни. А ведь завязывались они, взлеты и падения его, может, в тот московский день, когда он, подросток еще, услышал и запомнил: счастье, предназначение человека, о котором мечтает каждый, то, ради чего Бог, кажется, и создал нас, – отнюдь не цель жизни. Вообще – не цель!.. Но что тогда – цель? Вот загадка загадок…
«Аллея Тютчева»
Любить — любовь…
Окна кабинета его выходили на Невский. Известно: там стояло «длинное кресло», в котором он спасался от подагры, камин, перестроенный из печки, а на столе – самодельная икона Федоровской Божьей Матери, как ошибочно назвал ее Иван Аксаков, зять и биограф Тютчева. На деле – икона «Взыскание погибших». Она хранится в Муранове, в музее поэта. А «самодельная» потому, что писал ее дядька-слуга – Николай Хлопов, который ходил за ним с четырех лет. Перед смертью завещал ее Тютчеву, а на тыльной стороне по углам, как узелки на память, прописал важные для обоих даты: когда приехали впервые в Петербург, когда оказались в Баварии да когда поэт получил первое звание – камер-юнкера еще. Но в одном углу написал нечто странное: «Генваря 19-го, 1825 г. Федор Иванович должен помнить, что случилось в Мюнхене от его нескромности и какая грозила опасность». Речь шла о девушке, почти девочке, встреченной поэтом – тогда девятнадцатилетним служащим посольства в Германии, и, по глухим сведениям, о несостоявшейся дуэли из-за нее. Именно про эту девушку и именно Хлопов донесет матери поэта в Москву, что Феденька обменялся с нею шейными цепочками и «вместо своей золотой получил в обмен только шелковую». Как бы – прогадал. Но знал бы Хлопов, что она, первая любовь поэта, пятнадцатилетняя графиня Амалия Лерхенфельд, станет, рискну сказать, возможно, единственной любовью Тютчева. Через год именно ей, внебрачной дочери короля Фридриха-Вильгельма III, побочной сестре русской императрицы, одной из первых красавиц Европы, которой будут восхищаться Гейне и Пушкин, в которую скоро влюбятся Николай I и баварский король Людвиг I, Тютчев сделает предложение. Она, тоже влюбленная в него, согласится, но восстанет ее родня; ей подберут мужа – тоже дипломата, сослуживца поэта, «пожитого» уже барона, с которым у нашего наглеца едва не вспыхнет дуэль. А Амалия? Амалия на всю жизнь останется добрым ангелом поэта. Не раз будет выручать его – распутывать, образно говоря, те самые узелки жизни его. Первой отвезет Пушкину его стихи, первой будет знакомить его с нужными людьми, с тем же Бенкендорфом, а однажды вообще спасет его едва не от Сибири. Это ведь про нее у него, уже женатого вторично, отца брачных и внебрачных детей, вырвется как-то в письме: «После России это моя самая давняя любовь». И это она, ровно через полвека после первой встречи, придет в дом на Невском к парализованному уже поэту. За три месяца до смерти его придет. И поэт в разметавшихся на подушках космах – чаровник, остряк, вечный насмешник! – неожиданно расплачется.
Да, в доме на Невском развязывались его «узелки». А потом грянул первый «удар» – инсульт, когда он прошелестит: «Это начало конца». В тот день, 1 января 1873 года, он, вышедший к любимой скамье на Невском, впервые не поднимется к себе. Его, рухнувшего на землю (отнялась левая часть тела), внесут наверх на руках. За четыре дня до этого он, узнав о кончине Наполеона III, схватится за перо, чтобы написать стихи об этом, и, к ужасу своему, вдруг поймет: ни звуки, ни рифмы не слушаются его. Считается, это и стало предвестником инсульта. Последним «узелком» жизни. А ведь завязывались они, взлеты и падения его, может, в тот московский день, когда он, подросток еще, услышал и запомнил: счастье, предназначение человека, о котором мечтает каждый, то, ради чего Бог, кажется, и создал нас, – отнюдь не цель жизни. Вообще – не цель!.. Но что тогда – цель? Вот загадка загадок…
«Аллея Тютчева»
О счастье заспорили в Москве родители Тютчева с поэтом Жуковским. Спорили у Чистых прудов, в доме Тютчевых (Москва, Армянский пер., 11). Этот почти дворец с кованой лестницей, с медовым паркетом в парадных залах сохранился – в нем ныне Детский фонд и небольшой музей поэта.
Тютчевы, наезжая в Москву из Овстуга, из своего имения в Орловской губернии, жили сперва в доме тетки матери поэта Анны Васильевны, жены графа Ф.А.Остермана (Москва, Малый Трехсвятительский пер., 8). Потом, когда тетка умерла, родители продали завещанный им дом и купили свой – в Армянском. Сыну их тогда только-только исполнилось семь лет. И тогда же он впервые увидел (мог увидеть!) Сашу Пушкина.
По странным все-таки, по чудным законам живет, дышит нам в спины история. Вот есть Москва, есть семилетний Федя Тютчев и одиннадцатилетний москвич Саша Пушкин. Они сами не знают еще – кто они. На дворе 1810-й! И вот они, два великих поэта, чьи пути не пересекутся ни разу, два родственника по линии Толстых (тот же Лев Толстой был ведь четвероюродным внучатым племянником Пушкина), вдруг, не видя друг друга, встречаются. На детском балу, куда знатные семьи водили отпрысков. Эту версию высказал Вадим Кожинов в книге о Тютчеве. И назвал место: в доме князей Апраксиных-Трубецких, в «дворце-комоде», который и ныне стоит у Покровских ворот (Москва, ул. Покровка, 22). Здесь Пушкин, его привозили сюда из Лефортова (Москва, Госпитальный пер., 1–3), делал первые па, и здесь вполне мог наблюдать за ним глазастый Тютчев. Его тоже возили сюда. А в доме князя Ф.С.Одоевского, музыкального критика и отца будущего писателя Владимира Одоевского, товарища Тютчева по учебе, где молодой Тютчев несомненно бывал (Москва, Малый Козловский пер., 1–5), Пушкин с родителями, еще до всяких детских балов, попросту жил. Дом Одоевских не сохранился, но – каковы совпадения! Ведь Одоевский и напишет потом тот некролог Пушкину – «Солнце нашей поэзии закатилось…»
Тютчев вырос в Армянском переулке. Отсюда ездил в Благородный пансион при университете (он стоял на месте Центрального телеграфа), сюда, в синем мундирчике с малиновым воротником и при шпаге, когда стал студентом университета, приводил приятеля и будущего историка Михаила Погодина, и здесь за семейным столом, празднуя с родителями приезд в Москву друга семьи, уже знаменитого поэта Жуковского, услышал тот спор о счастье. Это случилось 28 октября 1817 года. Жуковский запишет в тот день: «Обедал у Тютчева. Вечер дома. Счастие не цель жизни». Тютчеву было тринадцать, но, видать, сильно волновал его этот вопрос – ради чего стоит жить. Он ведь и через двадцать лет, уже в Италии, напомнит Жуковскому: «Не вы ли сказали где-то: в жизни много прекрасного и кроме счастия. В этом слове, – добавит, – целая религия, целое откровение…» Предполагаю, будоражило само слово «счастье». Ведь у него в четырех стихотворениях (от первых, написанных в 1820-х, до предсмертного в 1873-м) я нашел – с ума сойти! – (этого не заметил, кажется, ни один исследователь!) четыре строки, которые начинались одинаково – с этого слова: «Счастлив, кто гласом твердым, смелым…», «Счастлив, кто посетил сей мир…», «Счастлив в наш век, кому победа…», «Счастлив, кому в такие дни…» Вот – что это? Проговорки? Подсознание, тайная жажда счастья, данного другим? Или все-таки – подавленный стон вечно несчастного? Но я, признаюсь, чуть не ахнул, когда в дневниках Погодина, друга, прочел вдруг про юность Тютчева, про дом в Армянском: «Смотря на Тютчевых, – записал Погодин, вернувшись в свою каморку во флигеле знаменитого дворца графа Ростопчина, где жил тогда (Москва, ул. Большая Лубянка, 14), – думал о семейственном счастии. Если бы все жили так просто, как они…» Погодин, сын дворового человека, жил бедно. Но, сравнив его слова с тем спором о счастье, как не подумать: когда в доме витает истинное счастье, тогда оно и впрямь – не цель. Тютчев ведь вырос в счастливой семье. Но есть ли счастье там, где царит талант? Пусть даже и талант самой жизни?
Вообще родители поэта были небогаты, но – родовиты. Мать Тютчева была урожденной Толстой, благодаря чему ее сын окажется шестиюродным братом Льва Толстого, а отец – тот вел род от «хитрого» боярина Захара Тутчева. По другим сведениям – от Тетюшкова, такой была фамилия предка. Тот упоминается в Никоновской еще летописи как воин, которого сам Дмитрий Донской перед Куликовской битвой подсылал к Мамаю «со множеством золота и двумя переводчиками для собрания нужных сведений». Тоже был, выходит, дипломат. Не отсюда ли, как уверяет уже нынешний биограф, и «независимое поведение» поэта, и знание натуры людской, и прозорливость? Но – не поверите – поэта вообще могло не быть, если бы деда его, капитана Николая Тютчева, убила бы, как грозилась, одна страстная помещица из Теплого Стана. Террористка первая! Знаете, кто? Салтычиха! Та самая Дарья Салтыкова, о которой знает ныне каждый школьник, за которой в те далекие времена числилось чуть ли не сто тридцать замученных до смерти крепостных и чье имя ныне внесено в список десяти самых жестоких женщин мира.
Еще недавно эта сумасшедшая история излагалась так. Якобы капитану Тютчеву (он был землеустроителем) было поручено провести топографическую съемку деревень Теплого Стана и села Троицкого – примерно там, где на картах современной Москвы располагается некая странная «Аллея Тютчева». Там, в Троицком, капитан и повстречался с хозяйкой его, Дашей Салтыковой, двадцатипятилетней вдовушкой. Историки еще вчера писали, что все зверства ее (а Салтычиха только по официальному обвинению замучила тридцать семь крепостных) шли, пардон, от сексуальной неудовлетворенности этой не знавшей грамоты, но богатырского сложения и пылких чувств помещицы. Запороть до смерти любого из шестисот крепостных ей не стоило ничего. Особо цеплялась к девицам, которые умирали под плетьми за плохо выстиранное белье и недомытые полы. Молва же гласила: «Извела 139 человек и лакомилась в качестве жаркого грудями запоротых по ее приказу девушек». А «залюбить» могла до могилы; документы сохранили даже имя крестьянина – Ермолая Ильина, у которого она подряд убила трех жен, велев присыпать трупы землицей в ближайшем леске. И почти сразу будто бы влюбилась в капитана-землеустроителя. Да как! Небесам жарко! А когда Тютчев вздумал посвататься к соседке ее, к Пелагее Панютиной, Салтычиха – «изверг рода человеческого»! – подослала конюха с пятью фунтами пороха взорвать городской дом соперницы у Покровских ворот. «Чтоб оный капитан Тютчев и с тою невестою в том доме сгорели…» Такие вот не африканские – русские страсти! Мину под затреху конюх подсунул, а поджечь не решился, за что обезумевшая Салтычиха била его батогами. По счастью, крестьяне исхитрились подать бумагу взошедшей на престол Екатерине II, и она, учинив расследование, арестовала Салтыкову в ее московском доме – он стоял, кстати, на месте нынешней приемной ФСБ (Москва, Кузнецкий Мост, 22) – и заперла мучительницу в подземной тюрьме Ивановского монастыря (Москва, Малый Ивановский пер., 2). Посадила на тридцать три года, где «извергиня» вроде бы родила ребенка от караульного и испустила дух ровно за год до рождения внука капитана – нашего поэта. А капитан, женившись на Панютиной, не только вдруг разбогател, но – прикупил и Салтычихино село Троицкое, и деревню Теплый Стан.
Повторяю, так история излагалась буквально до 2000-х годов. При царях она в такой «редакции» была выгодна тем, что устрашала жадных до земель помещиков, а при власти советской – кочевала из книги в книгу, как «картинка» жестокости крепостничества. Оно, конечно, было жестоко (кто ж спорит), но в истории с Салтычихой всё выглядело не совсем так. Или – совсем не так. Об этом говорит опубликованное не так давно дело Дарьи Николаевны Салтыковой, кстати, по мужу, – дальней родственницы царей.
Начнем с того, что никакого романа между Салтыковой и Тютчевым не было. Они были не просто в родстве – они были дважды родственниками. Не только старшая сестра Дарьи, Аграфена, была замужем за действительным статским советником Иваном Никифоровичем Тютчевым, но мать сестер (и Аграфены, и Дарьи) Анна Ивановна Иванова была урожденной Тютчевой. То есть Дарья, вышедшая замуж за ротмистра лейб-гвардии конного полка Глеба Салтыкова, который умер, оставив жене двух сыновей, была двоюродной сестрой капитана Тютчева. Но, в отличие от последнего, благодаря деду, хитрому и ловкому царедворцу Автоному Иванову, – несметно богатой. От деда ей достались поместья в Московской, Вологодской, Костромской губерниях. И бриллиантом в ее наследстве сияло богатое село Троицкое, за которое со времен Петра I шла яростная борьба. А по соседству с Троицким обосновалась маленькая усадебка Тютчевых, в которой и проживал родственник Анны Ивановны – тридцатишестилетний красавец Николай Тютчев, наш капитан и – дед поэта.
Никакого романа с Дарьей у него не было еще и потому, что ей к тому времени было уже под сорок (а не двадцать пять лет), а кроме того, она была глубоко религиозной женщиной и ей было не до любовных дел. Дело было одно – у нее все хотели непременно отобрать Троицкое. И в первую голову хотел этого крутого нрава капитан Тютчев. Война, короче, разгорелась страшная. До сих пор неясна роль капитана в том, что летом 1762 года в Петербурге появились вдруг два беглых крепостных Салтыковой – Ермолай Ильин (да-да, тот самый, у которого Салтычиха якобы убила трех жен, хотя, как установят потом, он сам их и убил) и Савелий Мартынов. Вот они и подали на имя Екатерины II жалобу на «смертоубийственные дела» помещицы: «Душ до ста… ею, помещицею, погублено». Ныне дело Салтыковой опубликовано (его вели надворный советник Волков и его помощник князь Цицианов), и из него ясно: беглецы обвинили Дарью в смерти семидесяти пяти человек (в большинстве своем без свидетелей), и что сами же крестьяне и участвовали в преступлениях хозяйки. Заранее скажу, Дарья Салтыкова, даже под угрозой пытки, ни в одном убийстве не созналась. Да и тела тридцати восьми крепостных, смерть которых была якобы установлена, не были найдены ни в Агурцевом овраге в Троицком, ни где-либо еще. Сомневались в ее преступлениях и за помилование ее выступили Мусины-Пушкины, Толстые. Но императрица, которой было выгодно с такого шага начать свое царствование, отстранила Дарью от управления имуществом, арестовала и учредила следствие. Кстати, бравый капитан с началом следствия убежал с Панютиной из Москвы под охраной двенадцати дворовых. Была ли попытка взрыва дома его – неизвестно. Шла война за имущество, а не за жениха, тут всё могло быть. Известно лишь, что следствие шло шесть лет и когда Дарью, приговоренную к смерти, одетую в белый саван, с табличкой на шее «Мучительница и душегубица», приковали на Красной площади к позорному столбу, когда Москва повалила смотреть на нее («многих передавили и карет поломали довольно»), когда летело в нее дерьмо и комья грязи, наш капитан, имевший до того лишь сто шестьдесят крепостных, вдруг дико разбогател, отстроил свое имение Овстуг и завел там и каскадные пруды, и регулярный парк. Да, Салтычиха гнила в тюрьме (Екатерина заменила ей казнь на пожизненное), а дед поэта, извернувшись, сначала банкротил ее имущество, а потом и завладел и Троицким, и Теплым Станом. Рейдерский захват, если по-нашему. Короче, когда через год после смерти Салтычихи в семье Тютчевых родился поэт, сам клан Тютчевых, начиная с бабки его, Пелагеи Панютиной, владел уже тремя тысячами крепостных и… «бриллиантом» в своем богатстве – Троицким, где бывали позже и Жуковский, и Аксаков. Троицкое, кстати, продал потом сам поэт, но уже в 1829-м. Так что неслучайно, нет, неслучайно возникла на карте «Аллея Тютчева». И неслучайно так долго жила легенда о «несчастной любви» Салтычихи к деду поэта, прикрывшая не слишком благовидные дела его. Страшно сказать, но нечто похожее будет происходить и в жизни поэта…
Да, счастье не цель, как сказал Жуковский, но одна любившая Тютчева женщина чуть не заколет себя кинжалом на площади, а другая, ради счастья, едва не убьет его, швырнув в него тяжеленное пресс-папье. Словом, страсти и дальше будут бушевать вокруг поэта едва ли не африканские. Но вот за что, спросите, женщины будут именно так любить поэта – вот вопрос? Ответ один: «любил любовь», – так напишет о нем его современник…
Тютчевы, наезжая в Москву из Овстуга, из своего имения в Орловской губернии, жили сперва в доме тетки матери поэта Анны Васильевны, жены графа Ф.А.Остермана (Москва, Малый Трехсвятительский пер., 8). Потом, когда тетка умерла, родители продали завещанный им дом и купили свой – в Армянском. Сыну их тогда только-только исполнилось семь лет. И тогда же он впервые увидел (мог увидеть!) Сашу Пушкина.
По странным все-таки, по чудным законам живет, дышит нам в спины история. Вот есть Москва, есть семилетний Федя Тютчев и одиннадцатилетний москвич Саша Пушкин. Они сами не знают еще – кто они. На дворе 1810-й! И вот они, два великих поэта, чьи пути не пересекутся ни разу, два родственника по линии Толстых (тот же Лев Толстой был ведь четвероюродным внучатым племянником Пушкина), вдруг, не видя друг друга, встречаются. На детском балу, куда знатные семьи водили отпрысков. Эту версию высказал Вадим Кожинов в книге о Тютчеве. И назвал место: в доме князей Апраксиных-Трубецких, в «дворце-комоде», который и ныне стоит у Покровских ворот (Москва, ул. Покровка, 22). Здесь Пушкин, его привозили сюда из Лефортова (Москва, Госпитальный пер., 1–3), делал первые па, и здесь вполне мог наблюдать за ним глазастый Тютчев. Его тоже возили сюда. А в доме князя Ф.С.Одоевского, музыкального критика и отца будущего писателя Владимира Одоевского, товарища Тютчева по учебе, где молодой Тютчев несомненно бывал (Москва, Малый Козловский пер., 1–5), Пушкин с родителями, еще до всяких детских балов, попросту жил. Дом Одоевских не сохранился, но – каковы совпадения! Ведь Одоевский и напишет потом тот некролог Пушкину – «Солнце нашей поэзии закатилось…»
Тютчев вырос в Армянском переулке. Отсюда ездил в Благородный пансион при университете (он стоял на месте Центрального телеграфа), сюда, в синем мундирчике с малиновым воротником и при шпаге, когда стал студентом университета, приводил приятеля и будущего историка Михаила Погодина, и здесь за семейным столом, празднуя с родителями приезд в Москву друга семьи, уже знаменитого поэта Жуковского, услышал тот спор о счастье. Это случилось 28 октября 1817 года. Жуковский запишет в тот день: «Обедал у Тютчева. Вечер дома. Счастие не цель жизни». Тютчеву было тринадцать, но, видать, сильно волновал его этот вопрос – ради чего стоит жить. Он ведь и через двадцать лет, уже в Италии, напомнит Жуковскому: «Не вы ли сказали где-то: в жизни много прекрасного и кроме счастия. В этом слове, – добавит, – целая религия, целое откровение…» Предполагаю, будоражило само слово «счастье». Ведь у него в четырех стихотворениях (от первых, написанных в 1820-х, до предсмертного в 1873-м) я нашел – с ума сойти! – (этого не заметил, кажется, ни один исследователь!) четыре строки, которые начинались одинаково – с этого слова: «Счастлив, кто гласом твердым, смелым…», «Счастлив, кто посетил сей мир…», «Счастлив в наш век, кому победа…», «Счастлив, кому в такие дни…» Вот – что это? Проговорки? Подсознание, тайная жажда счастья, данного другим? Или все-таки – подавленный стон вечно несчастного? Но я, признаюсь, чуть не ахнул, когда в дневниках Погодина, друга, прочел вдруг про юность Тютчева, про дом в Армянском: «Смотря на Тютчевых, – записал Погодин, вернувшись в свою каморку во флигеле знаменитого дворца графа Ростопчина, где жил тогда (Москва, ул. Большая Лубянка, 14), – думал о семейственном счастии. Если бы все жили так просто, как они…» Погодин, сын дворового человека, жил бедно. Но, сравнив его слова с тем спором о счастье, как не подумать: когда в доме витает истинное счастье, тогда оно и впрямь – не цель. Тютчев ведь вырос в счастливой семье. Но есть ли счастье там, где царит талант? Пусть даже и талант самой жизни?
Вообще родители поэта были небогаты, но – родовиты. Мать Тютчева была урожденной Толстой, благодаря чему ее сын окажется шестиюродным братом Льва Толстого, а отец – тот вел род от «хитрого» боярина Захара Тутчева. По другим сведениям – от Тетюшкова, такой была фамилия предка. Тот упоминается в Никоновской еще летописи как воин, которого сам Дмитрий Донской перед Куликовской битвой подсылал к Мамаю «со множеством золота и двумя переводчиками для собрания нужных сведений». Тоже был, выходит, дипломат. Не отсюда ли, как уверяет уже нынешний биограф, и «независимое поведение» поэта, и знание натуры людской, и прозорливость? Но – не поверите – поэта вообще могло не быть, если бы деда его, капитана Николая Тютчева, убила бы, как грозилась, одна страстная помещица из Теплого Стана. Террористка первая! Знаете, кто? Салтычиха! Та самая Дарья Салтыкова, о которой знает ныне каждый школьник, за которой в те далекие времена числилось чуть ли не сто тридцать замученных до смерти крепостных и чье имя ныне внесено в список десяти самых жестоких женщин мира.
Еще недавно эта сумасшедшая история излагалась так. Якобы капитану Тютчеву (он был землеустроителем) было поручено провести топографическую съемку деревень Теплого Стана и села Троицкого – примерно там, где на картах современной Москвы располагается некая странная «Аллея Тютчева». Там, в Троицком, капитан и повстречался с хозяйкой его, Дашей Салтыковой, двадцатипятилетней вдовушкой. Историки еще вчера писали, что все зверства ее (а Салтычиха только по официальному обвинению замучила тридцать семь крепостных) шли, пардон, от сексуальной неудовлетворенности этой не знавшей грамоты, но богатырского сложения и пылких чувств помещицы. Запороть до смерти любого из шестисот крепостных ей не стоило ничего. Особо цеплялась к девицам, которые умирали под плетьми за плохо выстиранное белье и недомытые полы. Молва же гласила: «Извела 139 человек и лакомилась в качестве жаркого грудями запоротых по ее приказу девушек». А «залюбить» могла до могилы; документы сохранили даже имя крестьянина – Ермолая Ильина, у которого она подряд убила трех жен, велев присыпать трупы землицей в ближайшем леске. И почти сразу будто бы влюбилась в капитана-землеустроителя. Да как! Небесам жарко! А когда Тютчев вздумал посвататься к соседке ее, к Пелагее Панютиной, Салтычиха – «изверг рода человеческого»! – подослала конюха с пятью фунтами пороха взорвать городской дом соперницы у Покровских ворот. «Чтоб оный капитан Тютчев и с тою невестою в том доме сгорели…» Такие вот не африканские – русские страсти! Мину под затреху конюх подсунул, а поджечь не решился, за что обезумевшая Салтычиха била его батогами. По счастью, крестьяне исхитрились подать бумагу взошедшей на престол Екатерине II, и она, учинив расследование, арестовала Салтыкову в ее московском доме – он стоял, кстати, на месте нынешней приемной ФСБ (Москва, Кузнецкий Мост, 22) – и заперла мучительницу в подземной тюрьме Ивановского монастыря (Москва, Малый Ивановский пер., 2). Посадила на тридцать три года, где «извергиня» вроде бы родила ребенка от караульного и испустила дух ровно за год до рождения внука капитана – нашего поэта. А капитан, женившись на Панютиной, не только вдруг разбогател, но – прикупил и Салтычихино село Троицкое, и деревню Теплый Стан.
Повторяю, так история излагалась буквально до 2000-х годов. При царях она в такой «редакции» была выгодна тем, что устрашала жадных до земель помещиков, а при власти советской – кочевала из книги в книгу, как «картинка» жестокости крепостничества. Оно, конечно, было жестоко (кто ж спорит), но в истории с Салтычихой всё выглядело не совсем так. Или – совсем не так. Об этом говорит опубликованное не так давно дело Дарьи Николаевны Салтыковой, кстати, по мужу, – дальней родственницы царей.
Начнем с того, что никакого романа между Салтыковой и Тютчевым не было. Они были не просто в родстве – они были дважды родственниками. Не только старшая сестра Дарьи, Аграфена, была замужем за действительным статским советником Иваном Никифоровичем Тютчевым, но мать сестер (и Аграфены, и Дарьи) Анна Ивановна Иванова была урожденной Тютчевой. То есть Дарья, вышедшая замуж за ротмистра лейб-гвардии конного полка Глеба Салтыкова, который умер, оставив жене двух сыновей, была двоюродной сестрой капитана Тютчева. Но, в отличие от последнего, благодаря деду, хитрому и ловкому царедворцу Автоному Иванову, – несметно богатой. От деда ей достались поместья в Московской, Вологодской, Костромской губерниях. И бриллиантом в ее наследстве сияло богатое село Троицкое, за которое со времен Петра I шла яростная борьба. А по соседству с Троицким обосновалась маленькая усадебка Тютчевых, в которой и проживал родственник Анны Ивановны – тридцатишестилетний красавец Николай Тютчев, наш капитан и – дед поэта.
Никакого романа с Дарьей у него не было еще и потому, что ей к тому времени было уже под сорок (а не двадцать пять лет), а кроме того, она была глубоко религиозной женщиной и ей было не до любовных дел. Дело было одно – у нее все хотели непременно отобрать Троицкое. И в первую голову хотел этого крутого нрава капитан Тютчев. Война, короче, разгорелась страшная. До сих пор неясна роль капитана в том, что летом 1762 года в Петербурге появились вдруг два беглых крепостных Салтыковой – Ермолай Ильин (да-да, тот самый, у которого Салтычиха якобы убила трех жен, хотя, как установят потом, он сам их и убил) и Савелий Мартынов. Вот они и подали на имя Екатерины II жалобу на «смертоубийственные дела» помещицы: «Душ до ста… ею, помещицею, погублено». Ныне дело Салтыковой опубликовано (его вели надворный советник Волков и его помощник князь Цицианов), и из него ясно: беглецы обвинили Дарью в смерти семидесяти пяти человек (в большинстве своем без свидетелей), и что сами же крестьяне и участвовали в преступлениях хозяйки. Заранее скажу, Дарья Салтыкова, даже под угрозой пытки, ни в одном убийстве не созналась. Да и тела тридцати восьми крепостных, смерть которых была якобы установлена, не были найдены ни в Агурцевом овраге в Троицком, ни где-либо еще. Сомневались в ее преступлениях и за помилование ее выступили Мусины-Пушкины, Толстые. Но императрица, которой было выгодно с такого шага начать свое царствование, отстранила Дарью от управления имуществом, арестовала и учредила следствие. Кстати, бравый капитан с началом следствия убежал с Панютиной из Москвы под охраной двенадцати дворовых. Была ли попытка взрыва дома его – неизвестно. Шла война за имущество, а не за жениха, тут всё могло быть. Известно лишь, что следствие шло шесть лет и когда Дарью, приговоренную к смерти, одетую в белый саван, с табличкой на шее «Мучительница и душегубица», приковали на Красной площади к позорному столбу, когда Москва повалила смотреть на нее («многих передавили и карет поломали довольно»), когда летело в нее дерьмо и комья грязи, наш капитан, имевший до того лишь сто шестьдесят крепостных, вдруг дико разбогател, отстроил свое имение Овстуг и завел там и каскадные пруды, и регулярный парк. Да, Салтычиха гнила в тюрьме (Екатерина заменила ей казнь на пожизненное), а дед поэта, извернувшись, сначала банкротил ее имущество, а потом и завладел и Троицким, и Теплым Станом. Рейдерский захват, если по-нашему. Короче, когда через год после смерти Салтычихи в семье Тютчевых родился поэт, сам клан Тютчевых, начиная с бабки его, Пелагеи Панютиной, владел уже тремя тысячами крепостных и… «бриллиантом» в своем богатстве – Троицким, где бывали позже и Жуковский, и Аксаков. Троицкое, кстати, продал потом сам поэт, но уже в 1829-м. Так что неслучайно, нет, неслучайно возникла на карте «Аллея Тютчева». И неслучайно так долго жила легенда о «несчастной любви» Салтычихи к деду поэта, прикрывшая не слишком благовидные дела его. Страшно сказать, но нечто похожее будет происходить и в жизни поэта…
Да, счастье не цель, как сказал Жуковский, но одна любившая Тютчева женщина чуть не заколет себя кинжалом на площади, а другая, ради счастья, едва не убьет его, швырнув в него тяжеленное пресс-папье. Словом, страсти и дальше будут бушевать вокруг поэта едва ли не африканские. Но вот за что, спросите, женщины будут именно так любить поэта – вот вопрос? Ответ один: «любил любовь», – так напишет о нем его современник…
Любить — любовь…
Катастрофа случилась 20 марта 1836 года. В тот день Элеонора, первая жена поэта, пыталась убить себя. Несколько раз ударив себя ножом, она, обливаясь кровью, выскочила на улицу, пробежала метров двести и на центральной площади Мюнхена упала без чувств. За час до того Тютчев, нежно поцеловав ее, сказал: он идет «обедать в городе». Но куда отправился – к друзьям или к «той» женщине, Элеонора не знала. Просто ушел, оставив ее с тремя дочками, самой младшей было пять месяцев. Всем – и ей, конечно, – было известно: у мужа вот уже три года длится связь с черноглазой вдовушкой, с Эрнестиной Дёрнберг… Шел четырнадцатый год жизни Тютчева в столице Баварии. И вот из-за этого скандала, почти самоубийства он мог стать последним годом в карьере секретаря русской миссии, едва сменившего мундир камер-юнкера на роскошный, шитый золотом мундир камергера.
Из письма Тютчева – князю Ивану Гагарину: «Моя жена… рассказала, что через час после моего ухода она почувствовала как бы сильный прилив крови к голове, все ее мысли спутались, и у нее осталось только сознание неизъяснимой тоски и непреодолимое желание освободиться от нее… Принявшись шарить в своих ящиках, она напала вдруг на маленький кинжал, лежавший там с прошлогоднего маскарада. Вид стали приковал ее внимание, и в припадке полного исступления она нанесла себе несколько ударов в грудь… Истекая кровью и испытывая ту же неотвязную тоску, она спускается с лестницы, бежит по улице и там, в 300 шагах от дома, падает без чувств…»
Тютчев намекает чуть ли не на горячку послеродовую и просит друга, чтобы тот, если кто-то «вздумает представить дело в более романтическом… освещении», опровергал бы эти «нелепые толки». Чуял, что дело могло обернуться крахом всего: жизни за рубежом, положения, карьеры. Он лишь не знал, что именно в день трагедии дядя Гагарина, посланник в Баварии и начальник Тютчева, отошлет письмо министру иностранных дел России Нессельроде, в котором попросит вывести Тютчева из его «пагубно-ложного положения, в которое он поставлен своим роковым браком». «При способностях весьма замечательных, при уме выдающемся… г-н Тютчев не в состоянии ныне исполнять обязанности секретаря миссии, – напишет. – Во имя христианского милосердия умоляю ваше превосходительство извлечь его отсюда, а это может быть сделано лишь при условии представления ему денежного пособия в 1000 рублей для уплаты долгов…» Я, начав читать это, решил было, что начальник защищает его, но, увы, в конце письма он прямо просит министра прислать ему помощника, «ибо от г-на Тютчева уже нечего ожидать…». При способностях, при уме и – нечего ожидать… Впрочем, чтобы разобраться в этом, может, самом тугом узле жизни поэта, надо вспомнить, как начиналось всё, как Тютчев превратился в дипломата и камергера.
На службу в Коллегию иностранных дел Тютчева пристроил троюродный брат матери поэта однорукий граф Александр Остерман. Когда на семейном совете было решено «пустить» Федю по дипломатической части, то отец его, подхватив сына, привез его в Петербург в дом Остермана. Здание это и ныне стоит на Неве (С.-Петербург, Английская наб., 10). 5 февраля 1822 года они переступили порог этого дворца, а уже через две недели восемнадцатилетний выпускник Московского университета был зачислен на службу в качестве чиновника двенадцатого класса. Покровительство, чистый блат по-нашему. Ведь граф Остерман фигурой был легендарной: герой Измаила, командир корпуса при Бородине, он через год, в сражении при Кульме, потерял руку. Пишут, что, когда ядром ему ожгло ее, он приказал отрубить ее, дабы продолжить бой. Были еще славные люди в родном Отечестве. Вот он не только рекомендовал заведующему Коллегией иностранных дел Карлу Нессельроде своего племянника на должность сверхштатного чиновника русского посольства в Баварии, но и пообещал лично отвезти его туда. Но три месяца Тютчев роскошествовал во дворце дяди, тогда одном из лучших в столице. Не жизнь – блеск! А Иностранная коллегия находилась в двух шагах от Остермана (С.-Петербург, Английская наб., 32). Дом тоже сохранился – смотрит на Неву колоннадой Кваренги. Тут за пять лет до Тютчева привели к присяге семерых лицеистов и среди них Пушкина, Горчакова, Кюхельбекера, а также поступившего сюда чуть раньше Грибоедова. Теперь же в Коллегии Тютчев подружится с такими же молодыми людьми, как и он, у которых вполне мог бывать и дома. С Корниловичем, будущим декабристом (С.-Петербург, ул. Итальянская, 13), с Воейковым, который станет редактором газеты «Русский инвалид» и напечатает переводы его (С.-Петербург, Невский пр-т, 64), с Петром Плетневым, тоже поэтом и будущим ректором университета (С.-Петербург, Московский пр-т, 8). Жаль, с Пушкиным не пересекся, а так – три месяца жизни над Невой, белые рассветы в богемских окнах, личные ложи графа в театрах, отданные Тютчеву, и – совсем нетягостная служба, больше похожая, как сказал бы Набоков, на «настой счастья». Досаждали лишь дежурства раз в месяц; надо было приносить с собой не только обед, но подушки и одеяла, которые на ночь раскладывали прямо на столах Коллегии.
В Германии Тютчев проживет двадцать один год. Родителям напишет: «Странная вещь – судьба человеческая. Надо же было моей судьбе вооружиться уцелевшею Остермановою рукою, чтобы закинуть меня так далеко!..» Увы, трехнедельная поездка его в карете Остермана до Мюнхена, кажется, была последним даром графа; тот скоро впадет в немилость к новому императору и навсегда останется в Швейцарии. А Тютчев, не достигший на диппоприще ничего, окромя золотого мундира (первые шесть лет вообще работал без зарплаты), именно там, в Мюнхене, и без Остермана найдет покровителей.
Первой станет Амалия, первая любовь, которая и поможет ему «выйти сухим» в истории с маскарадным кинжалом. Хотя женился он на Элеоноре Петерсон, урожденной графине Ботмер, кажется, как раз из-за Амалии. Та, любящая его, была, как я говорил уже, выдана замуж за сослуживца поэта Александра Крюднера, который был старше ее на двадцать два года. Ведь кто был Крюднер: богатый барон, ставший первым секретарем русской миссии в Мюнхене, а потом и послом. А Тютчев? Сверхштатный чиновник миссии, которому доверяли лишь «держать журнал», «делать конверты без ножниц» да «белить» депеши в Россию (у него был чудный почерк). Но, когда, вернувшись из отпуска, поэт узнал, что Амалию выдали замуж, тогда-то едва и не случилась его дуэль с Крюднером. Короче, чуть ли не впопыхах он женится на Элеоноре Петерсон, отменной красавице, конечно, но ведь и вдове с четырьмя детьми. Ему двадцать два года, ей – двадцать шесть. А кроме того, брак был тайным; Элеонора была лютеранкой. «Тайной» свадьбу назвал даже Генрих Гейне. Да, не удивляйтесь, Тютчев, скучающе лепивший конверты, сразу подружится и с Шеллингом («Это превосходнейший человек, – отзывался тот о Тютчеве, – очень образованный человек, с которым всегда охотно беседуешь»), и с братьями Шлегелями, и с Гейне, который запросто забегал к нему. Гейне назовет потом Тютчева своим «лучшим другом» и будет вспоминать, как коротал вечера в доме поэта и развесив уши внимал каким-то байкам его «о привидениях». Они разойдутся потом – практичный немец попытается использовать Тютчева в своих целях, как использовал почти всех. Читайте книгу Лежнева «Два поэта (Тютчев и Гейне)», написанную в двадцатых годах прошлого века, там всё сказано про отличие русских от немцев. Позже Тютчев простит Гейне и даже навестит его, уже больного, в его парижской квартире (Париж, ул. Амстердам, 54). Сам он, по моим подсчетам, семь раз побывает в Париже. Не знаю, где венчался с Элеонорой, но уже в мае 1827-го жил на улице Артуа (Париж, ул. д’Артуа, 21), а в 1844-м, уже с Эрнестиной, второй женой, останавливался на Сент-Оноре (Париж, ул. Сент-Оноре, 383).
Решительная Эрнестина ворвалась в жизнь Феди – Теодора, как звали его в Германии – почти мистически. Не разлюбив Элеоноры, не оставляя ее еще долгих шесть лет, он влюбится в «новый предмет» без памяти. Этот «трюк» будет повторяться у него еще много, много раз. Он ведь всегда был влюблен сразу в двух, а то и в трех женщин. Причем пресерьезно влюблен. Карьера, политика, дети, ордена, даже стихи, к которым относился едва ли не наплевательски, – всё отходило на второй план. На первом была любовь. Сын его и тот напишет: отец и впрямь «мог искренне и глубоко любить… и не только одну женщину после другой, но даже одновременно…»
Так случится и с Эрнестиной. А «мистика» состояла в том, что она, урожденная баронесса Пфеффель, двадцатитрехлетняя балованная игрушка баварского света, была чуть ли не «вручена» Тютчеву ее мужем, бароном Дёрнбергом. Тот зимой 1833 года привез ее в Мюнхен. «Было время карнавала, а маменька любила танцевать и пользовалась большим успехом. Ее приглашали на малые балы к королю Людовику», – сообщит дочь ее. И вот на одном из балов барон, почувствовав себя дурно, решил уехать. Жену отыскал рядом «с каким-то молодым русским». Сказав, что не хочет ей портить вечера, что уедет один, повернулся к молодому человеку: «Поручаю вам мою жену». Этим русским и был Тютчев. А барон – перст судьбы! – приехав домой, слег и уж больше не встал. Тиф. С того дня и закрутился роман Теодора и Эрнестины. Ну, может, флирт, шашни, которые длились на глазах света три года. Было от чего схватиться Элеоноре за кинжал.
Из письма Тютчева – князю Ивану Гагарину: «Моя жена… рассказала, что через час после моего ухода она почувствовала как бы сильный прилив крови к голове, все ее мысли спутались, и у нее осталось только сознание неизъяснимой тоски и непреодолимое желание освободиться от нее… Принявшись шарить в своих ящиках, она напала вдруг на маленький кинжал, лежавший там с прошлогоднего маскарада. Вид стали приковал ее внимание, и в припадке полного исступления она нанесла себе несколько ударов в грудь… Истекая кровью и испытывая ту же неотвязную тоску, она спускается с лестницы, бежит по улице и там, в 300 шагах от дома, падает без чувств…»
Тютчев намекает чуть ли не на горячку послеродовую и просит друга, чтобы тот, если кто-то «вздумает представить дело в более романтическом… освещении», опровергал бы эти «нелепые толки». Чуял, что дело могло обернуться крахом всего: жизни за рубежом, положения, карьеры. Он лишь не знал, что именно в день трагедии дядя Гагарина, посланник в Баварии и начальник Тютчева, отошлет письмо министру иностранных дел России Нессельроде, в котором попросит вывести Тютчева из его «пагубно-ложного положения, в которое он поставлен своим роковым браком». «При способностях весьма замечательных, при уме выдающемся… г-н Тютчев не в состоянии ныне исполнять обязанности секретаря миссии, – напишет. – Во имя христианского милосердия умоляю ваше превосходительство извлечь его отсюда, а это может быть сделано лишь при условии представления ему денежного пособия в 1000 рублей для уплаты долгов…» Я, начав читать это, решил было, что начальник защищает его, но, увы, в конце письма он прямо просит министра прислать ему помощника, «ибо от г-на Тютчева уже нечего ожидать…». При способностях, при уме и – нечего ожидать… Впрочем, чтобы разобраться в этом, может, самом тугом узле жизни поэта, надо вспомнить, как начиналось всё, как Тютчев превратился в дипломата и камергера.
На службу в Коллегию иностранных дел Тютчева пристроил троюродный брат матери поэта однорукий граф Александр Остерман. Когда на семейном совете было решено «пустить» Федю по дипломатической части, то отец его, подхватив сына, привез его в Петербург в дом Остермана. Здание это и ныне стоит на Неве (С.-Петербург, Английская наб., 10). 5 февраля 1822 года они переступили порог этого дворца, а уже через две недели восемнадцатилетний выпускник Московского университета был зачислен на службу в качестве чиновника двенадцатого класса. Покровительство, чистый блат по-нашему. Ведь граф Остерман фигурой был легендарной: герой Измаила, командир корпуса при Бородине, он через год, в сражении при Кульме, потерял руку. Пишут, что, когда ядром ему ожгло ее, он приказал отрубить ее, дабы продолжить бой. Были еще славные люди в родном Отечестве. Вот он не только рекомендовал заведующему Коллегией иностранных дел Карлу Нессельроде своего племянника на должность сверхштатного чиновника русского посольства в Баварии, но и пообещал лично отвезти его туда. Но три месяца Тютчев роскошествовал во дворце дяди, тогда одном из лучших в столице. Не жизнь – блеск! А Иностранная коллегия находилась в двух шагах от Остермана (С.-Петербург, Английская наб., 32). Дом тоже сохранился – смотрит на Неву колоннадой Кваренги. Тут за пять лет до Тютчева привели к присяге семерых лицеистов и среди них Пушкина, Горчакова, Кюхельбекера, а также поступившего сюда чуть раньше Грибоедова. Теперь же в Коллегии Тютчев подружится с такими же молодыми людьми, как и он, у которых вполне мог бывать и дома. С Корниловичем, будущим декабристом (С.-Петербург, ул. Итальянская, 13), с Воейковым, который станет редактором газеты «Русский инвалид» и напечатает переводы его (С.-Петербург, Невский пр-т, 64), с Петром Плетневым, тоже поэтом и будущим ректором университета (С.-Петербург, Московский пр-т, 8). Жаль, с Пушкиным не пересекся, а так – три месяца жизни над Невой, белые рассветы в богемских окнах, личные ложи графа в театрах, отданные Тютчеву, и – совсем нетягостная служба, больше похожая, как сказал бы Набоков, на «настой счастья». Досаждали лишь дежурства раз в месяц; надо было приносить с собой не только обед, но подушки и одеяла, которые на ночь раскладывали прямо на столах Коллегии.
В Германии Тютчев проживет двадцать один год. Родителям напишет: «Странная вещь – судьба человеческая. Надо же было моей судьбе вооружиться уцелевшею Остермановою рукою, чтобы закинуть меня так далеко!..» Увы, трехнедельная поездка его в карете Остермана до Мюнхена, кажется, была последним даром графа; тот скоро впадет в немилость к новому императору и навсегда останется в Швейцарии. А Тютчев, не достигший на диппоприще ничего, окромя золотого мундира (первые шесть лет вообще работал без зарплаты), именно там, в Мюнхене, и без Остермана найдет покровителей.
Первой станет Амалия, первая любовь, которая и поможет ему «выйти сухим» в истории с маскарадным кинжалом. Хотя женился он на Элеоноре Петерсон, урожденной графине Ботмер, кажется, как раз из-за Амалии. Та, любящая его, была, как я говорил уже, выдана замуж за сослуживца поэта Александра Крюднера, который был старше ее на двадцать два года. Ведь кто был Крюднер: богатый барон, ставший первым секретарем русской миссии в Мюнхене, а потом и послом. А Тютчев? Сверхштатный чиновник миссии, которому доверяли лишь «держать журнал», «делать конверты без ножниц» да «белить» депеши в Россию (у него был чудный почерк). Но, когда, вернувшись из отпуска, поэт узнал, что Амалию выдали замуж, тогда-то едва и не случилась его дуэль с Крюднером. Короче, чуть ли не впопыхах он женится на Элеоноре Петерсон, отменной красавице, конечно, но ведь и вдове с четырьмя детьми. Ему двадцать два года, ей – двадцать шесть. А кроме того, брак был тайным; Элеонора была лютеранкой. «Тайной» свадьбу назвал даже Генрих Гейне. Да, не удивляйтесь, Тютчев, скучающе лепивший конверты, сразу подружится и с Шеллингом («Это превосходнейший человек, – отзывался тот о Тютчеве, – очень образованный человек, с которым всегда охотно беседуешь»), и с братьями Шлегелями, и с Гейне, который запросто забегал к нему. Гейне назовет потом Тютчева своим «лучшим другом» и будет вспоминать, как коротал вечера в доме поэта и развесив уши внимал каким-то байкам его «о привидениях». Они разойдутся потом – практичный немец попытается использовать Тютчева в своих целях, как использовал почти всех. Читайте книгу Лежнева «Два поэта (Тютчев и Гейне)», написанную в двадцатых годах прошлого века, там всё сказано про отличие русских от немцев. Позже Тютчев простит Гейне и даже навестит его, уже больного, в его парижской квартире (Париж, ул. Амстердам, 54). Сам он, по моим подсчетам, семь раз побывает в Париже. Не знаю, где венчался с Элеонорой, но уже в мае 1827-го жил на улице Артуа (Париж, ул. д’Артуа, 21), а в 1844-м, уже с Эрнестиной, второй женой, останавливался на Сент-Оноре (Париж, ул. Сент-Оноре, 383).
Решительная Эрнестина ворвалась в жизнь Феди – Теодора, как звали его в Германии – почти мистически. Не разлюбив Элеоноры, не оставляя ее еще долгих шесть лет, он влюбится в «новый предмет» без памяти. Этот «трюк» будет повторяться у него еще много, много раз. Он ведь всегда был влюблен сразу в двух, а то и в трех женщин. Причем пресерьезно влюблен. Карьера, политика, дети, ордена, даже стихи, к которым относился едва ли не наплевательски, – всё отходило на второй план. На первом была любовь. Сын его и тот напишет: отец и впрямь «мог искренне и глубоко любить… и не только одну женщину после другой, но даже одновременно…»
Так случится и с Эрнестиной. А «мистика» состояла в том, что она, урожденная баронесса Пфеффель, двадцатитрехлетняя балованная игрушка баварского света, была чуть ли не «вручена» Тютчеву ее мужем, бароном Дёрнбергом. Тот зимой 1833 года привез ее в Мюнхен. «Было время карнавала, а маменька любила танцевать и пользовалась большим успехом. Ее приглашали на малые балы к королю Людовику», – сообщит дочь ее. И вот на одном из балов барон, почувствовав себя дурно, решил уехать. Жену отыскал рядом «с каким-то молодым русским». Сказав, что не хочет ей портить вечера, что уедет один, повернулся к молодому человеку: «Поручаю вам мою жену». Этим русским и был Тютчев. А барон – перст судьбы! – приехав домой, слег и уж больше не встал. Тиф. С того дня и закрутился роман Теодора и Эрнестины. Ну, может, флирт, шашни, которые длились на глазах света три года. Было от чего схватиться Элеоноре за кинжал.