Да, товарищи, мы никогда не узнали бы великого писателя, если бы в судьбу его не вмешалась еще одна дева. В Киеве, по дороге в Петербург, в академию, он встретит однокашников по «кадетке». Два дня будут гулять. А потом, по одной версии, пойдут завтракать в ресторан-поплавок на Днепре, а по другой – окажутся на каком-то пароме. Вот там-то, увидев, как какой-то полицейский «цепляется» к какой-то девице, Куприн не только заступится за нее, но, схватив обидчика под микитки, швырнет его за борт. Рыцарь? Несомненно! Визг, крики, смех, овации! Но когда экзамены в академию были сданы, в Петербург доставят приказ командующего Киевским округом Драгомирова: запретить подпоручику Куприну пять лет поступать в академию. Подвиг как любовь, но ведь и любовь – как подвиг. Что ж, Куприн продал револьвер, чтобы рассчитаться с хозяйкой меблирашек, и купил обратный билет – до Проскурова… Армия, возможно, потеряла будущего генерала, сам он лишился блестящей карьеры, а его невеста – шикарного жениха. И лишь мы с вами приобрели – приобрели писателя. Генерала от литературы.
Поединок… чувств
Медовые годы и… месяцы
Поединок… чувств
«Среди равных» побеждает тот, кто уверен в победе, любил повторять Куприн, а проигрывает – кто «потерял сердце». Так и сказал: «Потеря сердца… Ее знают акробаты, всадники, борцы, бретеры и великие артисты. Эта болезнь постигает жертву без предупреждений»… Сам «потеряет сердце», когда второй раз в жизни окажется в Петербурге. В тот день, в ноябре 1901 года, он вместе с Буниным впервые придет на Разъезжую.
Остановились в «Пале-Рояле», в самой богемной гостинице (С.-Петербург, ул. Пушкинская, 20). Здесь снимали номера Чехов, Шаляпин, Горький. И отсюда, из сохранившегося по сей день здания, Бунин и повел слегка смущенного Куприна (автора, правда, уже и «Олеси», и «Молоха») в «Мир Божий», в журнал, как раз на Разъезжую – в дом 7. Куприн, пишет Бунин, шел «набычившись». Он, выйдя в отставку, успел поработать репортером, землемером, псаломщиком, актером, кузнецом, столяром, предсказателем в Полесье, учился на зубного протезиста и учил в училище слепых, суфлерил в театрах, разводил «махорку-серебрянку» на Волыни и даже продавал в Москве какие-то «пудерклозеты инженера Тимаховича». Всё было в его жизни. А людей научился узнавать по запаху. Да, «потянет носом, – вспоминала Тэффи, – и конец – знает, что это за человек…»
Из воспоминаний Н.Тэффи: «Было в нем звериное и было нежное. Рассердится, и с разу зрачки по-звериному съежатся, жестоко и радостно. Зверь ведь радуется, когда злобно поднимает для удара когтистую свою лапу. Для Куприна, как для зверя, много значило обоняние, запах. Он говорил, что “принюхивается” к людям… Помню, как-то в обществе показала ему красивую даму.: “Что скажете, Александр Иванович, правда, хороша?” Ответил отчетливо и громко: “Дура собачья. У нее от морды редькой пахнет”»…
На Разъезжей, где была и редакция, и квартира издательницы, друзья узнали: хозяйка журнала – Александра Аркадьевна Давыдова – больна. Принять их может приемная дочь ее Муся – двадцатилетняя курсистка-бестужевка, черноглазая, остроумная Мария Карловна. «Муся была подкидыш, – напишет Ариадна Тыркова-Вильямс, подруга ее. – Ее младенцем принесли к дверям Давыдовых… Очень хорошенькая… Ее портил смех, недобрый, немолодой. Точно она говорила: “Какие вы все дураки, и до чего вы мне надоели”». Росла среди знаменитостей (в доме Давыдовых бывали Чехов, Вс.Гаршин, молодой Горький), и, может, потому Куприн, в полосатом костюме, в воротничке, каких давно не носили, и в желтом галстуке с синими цветочками, не только смешался, но едва не спрятался за друга. «Разрешите представить вам жениха, – балагурил, раздеваясь в прихожей, Бунин. – Талантливый беллетрист, недурен собой… Ну… Как вам? У вас товар, у нас купец…» «Нам ничего, – подхватила шутку Маша. – Мы что? Как маменька прикажут…» Но на другой день обоих принимали здесь уже иначе: стол с крахмальными салфетками, дорогие вина, хрусталь. Теперь обедали уже с «маменькой». А двум горничным помогала у стола хрупкая девушка с лебединой шеей, которую звали просто Лизой и к которой относились как к «нелюбимой сироте». Куприн, уже влюбленный в Машу, не «увидел» ее и, уж конечно, не мог и предположить, что через шесть лет второй женой его после Маши станет как раз она – Лиза Гейнрих, сестра жены Мамина-Сибиряка, отданная «на воспитание». Маша, что говорить, была, конечно, ярче, Лиза скромней, та светски-лукава, эта – простодушна. Маша знала, как глядеться доброй, Лиза же была сама доброта. Но разве разглядишь это с наскока, если Куприн, стихийный, эмоциональный (он говорил, что и «спичку нельзя зажечь равнодушно!»), был уже смирен, стреножен Машей. Словом, через три месяца – небывалый срок тогда – Маша станет женой его. Тырковой признается: «Знаете, маме хочется, чтобы я вышла за Куприна». – «А вам-то самой хочется? – спросит та. – Не выходите зря. Не надо. Он в вас по-настоящему влюблен». Маша в ответ лишь рассмеется: «Знаете, что мама сказала? Выходи. У нас будет ребеночек. А потом, если Куприн надоест, можно его сплавить, а ребеночек останется…»
Забегая вперед, скажу: так и случится. Но встречаться стали сначала в комнатке на Невском, снятой Куприным (С.-Петербург, Невский пр-т, 67), а потом, перед свадьбой уже, – на Бассейной (С.-Петербург, ул. Некрасова, 35). Там, видимо, и нацарапал он внутри ее обручального кольца, может, самое короткое произведение свое – одну фразу всего: «Всегда твой – Александр».
Нет, нет, Маша любила его, но любила как будущего великого писателя. «Я верю в тебя», – сказала, когда он признался, что хочет писать большую вещь. Из Крыма он привезет ей шесть глав «Поединка», повести, где «дуэлью» был личный поединок его с царской армией. Но когда повесть у него забуксует, Маша покажет ему на дверь: «“Поединок”! А до той поры я для тебя не жена!..» И знаете: он не порвет поводков, нет. Покорно снимет себе комнатку, даже осудит себя: «с влюбленными мужьями иначе нельзя». И – совсем уж непредставимо! – написав очередную главу, будет спешить с ней на Разъезжую, где на черной лестнице (чтобы не встретиться с Машиными знакомыми), просунув рукопись сквозь прикрытую на цепочку дверь, будет покорно ждать, чтобы впустили его. Визит к законной жене, но – как «гонорар» за написанное. Бедный, бедный писатель! Однажды, когда он, чтобы увидеть Машу, подсунул ей уже читаную главу, дверь для него не откроется вовсе. Каково?! И он, сорвиголова, «мачо», как сказали бы ныне, сядет на грязные ступени черной лестницы и, как в «кадетке» когда-то, по-детски расплачется. Казнен, и впрямь казнен – любовью своей.
Слава его к тому времени была уже оглушительной, еще до «Поединка» не меньшей, а может, и большей, чем у Горького, Леонида Андреева и даже Чехова. Что ж, тем «черней» была та черная лестница в доме любимой!.. Впрочем, столетие, миновавшее с тех пор, позволяет сказать: он не был идеальным мужем. Это ведь он сказал Фидлеру, переводчику, что в постели «любит иметь дело с двумя женщинами одновременно», а уже в пивной признался ему: разврат и пьянство – вот его нынешняя жизнь. «Как же ты можешь при этом писать?» – «Могу. Обливаюсь холодной водой и пишу».
Пил, пил так, что про него ходили даже стишки, пущенные из «Вены» – писательского ресторанчика на углу Гороховой и Морской: «Если истина в вине, // Сколько истин в Куприне?!.» Это ведь он в той же «Вене» (С.-Петербург, ул. Малая Морская, 13) вызвал на дуэль некоего Райляна, грубо выставив его за дверь, и, напротив, пригласил в ресторан – вы рухнете! – весь мужской хор Александро-Невской лавры. Чтоб пели лично ему – Куприну! Как было жить с таким? То он три дня пропадает у цыган, и его вытаскивает оттуда Вересаев: «На вас смотрит вся читающая Россия, а вы?..» То якобы патентованным «голландским» средством от седины красит голову масляной краской какому-то филеру из Одессы. То вонзает вилку, да еще с нацепленной бараньей котлетой, в живот поэту Рославлеву, а то, заливаясь слезами, дарит какой-то «ночной фее» на улице, дрожавшей от холода, прямо с плеча шубу свою с бобровым воротником. Наконец, в гостях у актера Ходотова (С.-Петербург, ул. Константина Заслонова, 5) при всем честном народе натурально начинает душить Леонида Андреева, пока того, уже посиневшего, аж четверо мужчин не вырывают из железных рук его. Ну куда это годится?! Да и на Разъезжую, к Маше, мог привести и «рыжего пса» Уточкина, модного летчика, и попа-расстригу Корецкого, и – прямо из «Капернаума», трактира по соседству (С.-Петербург, Владимирский пр., 7), – какого-то хмельного раскосого штабс-капитана Рыбникова, которого, как будет уверять Машу, сразу принял за японского шпиона. Да, Маша, растя в нем писателя, слышала, конечно, что он хотел бы смотреть на мир глазами каждого, стать и лошадью, и растением, и рыбой. Но если вас ночью будит дворник и говорит, что надо идти удостоверять личность мужа, который подрался с полицейским, то, воля ваша, свои честь и спокойствие покажутся дороже. А ведь скоро он, который считал, что даже «спичку нельзя зажечь равнодушно», приревновав Машу, когда она вернулась из театра уж чересчур поздно, чиркнет спичкой реальной и подожжет на ней черное газовое платье. Еле успеют погасить. Будет убегать из дома, потом каяться, затем снова писать, что между ними «всё кончено», и снова – приходить. Притворяясь собачкой, дабы «облизать» любимую. Будет уезжать даже к Черному морю, чтобы работать по-настоящему, но Маша станет верить ему всё меньше и меньше.
Впрочем, однажды, как я говорил уже, действительно привезет из Крыма несколько написанных глав «Поединка». Но когда, читая их жене, доберется до пятой главы, она возьми и скажи, что монолог героя – это в точности Чехов, его «Три сестры». «Что?! – вскинется Куприн. – Я, значит, взял это у Чехова?! Тогда к черту весь “Поединок”». И, стиснув зубы, станет рвать рукопись. Только через три месяца, извиняясь, скажет, что в той рукописи «было кое-что недурно» и что жаль, жаль ее. Маша усмехнется, шагнет к бюро и протянет склеенные ею страницы… «Машенька! Это же чудо! – задыхаясь от смеха, кинется целовать ее. – Неужели?..» Но к работе над «Поединком» вернется, увы, только через долгих полтора года…
Остановились в «Пале-Рояле», в самой богемной гостинице (С.-Петербург, ул. Пушкинская, 20). Здесь снимали номера Чехов, Шаляпин, Горький. И отсюда, из сохранившегося по сей день здания, Бунин и повел слегка смущенного Куприна (автора, правда, уже и «Олеси», и «Молоха») в «Мир Божий», в журнал, как раз на Разъезжую – в дом 7. Куприн, пишет Бунин, шел «набычившись». Он, выйдя в отставку, успел поработать репортером, землемером, псаломщиком, актером, кузнецом, столяром, предсказателем в Полесье, учился на зубного протезиста и учил в училище слепых, суфлерил в театрах, разводил «махорку-серебрянку» на Волыни и даже продавал в Москве какие-то «пудерклозеты инженера Тимаховича». Всё было в его жизни. А людей научился узнавать по запаху. Да, «потянет носом, – вспоминала Тэффи, – и конец – знает, что это за человек…»
Из воспоминаний Н.Тэффи: «Было в нем звериное и было нежное. Рассердится, и с разу зрачки по-звериному съежатся, жестоко и радостно. Зверь ведь радуется, когда злобно поднимает для удара когтистую свою лапу. Для Куприна, как для зверя, много значило обоняние, запах. Он говорил, что “принюхивается” к людям… Помню, как-то в обществе показала ему красивую даму.: “Что скажете, Александр Иванович, правда, хороша?” Ответил отчетливо и громко: “Дура собачья. У нее от морды редькой пахнет”»…
На Разъезжей, где была и редакция, и квартира издательницы, друзья узнали: хозяйка журнала – Александра Аркадьевна Давыдова – больна. Принять их может приемная дочь ее Муся – двадцатилетняя курсистка-бестужевка, черноглазая, остроумная Мария Карловна. «Муся была подкидыш, – напишет Ариадна Тыркова-Вильямс, подруга ее. – Ее младенцем принесли к дверям Давыдовых… Очень хорошенькая… Ее портил смех, недобрый, немолодой. Точно она говорила: “Какие вы все дураки, и до чего вы мне надоели”». Росла среди знаменитостей (в доме Давыдовых бывали Чехов, Вс.Гаршин, молодой Горький), и, может, потому Куприн, в полосатом костюме, в воротничке, каких давно не носили, и в желтом галстуке с синими цветочками, не только смешался, но едва не спрятался за друга. «Разрешите представить вам жениха, – балагурил, раздеваясь в прихожей, Бунин. – Талантливый беллетрист, недурен собой… Ну… Как вам? У вас товар, у нас купец…» «Нам ничего, – подхватила шутку Маша. – Мы что? Как маменька прикажут…» Но на другой день обоих принимали здесь уже иначе: стол с крахмальными салфетками, дорогие вина, хрусталь. Теперь обедали уже с «маменькой». А двум горничным помогала у стола хрупкая девушка с лебединой шеей, которую звали просто Лизой и к которой относились как к «нелюбимой сироте». Куприн, уже влюбленный в Машу, не «увидел» ее и, уж конечно, не мог и предположить, что через шесть лет второй женой его после Маши станет как раз она – Лиза Гейнрих, сестра жены Мамина-Сибиряка, отданная «на воспитание». Маша, что говорить, была, конечно, ярче, Лиза скромней, та светски-лукава, эта – простодушна. Маша знала, как глядеться доброй, Лиза же была сама доброта. Но разве разглядишь это с наскока, если Куприн, стихийный, эмоциональный (он говорил, что и «спичку нельзя зажечь равнодушно!»), был уже смирен, стреножен Машей. Словом, через три месяца – небывалый срок тогда – Маша станет женой его. Тырковой признается: «Знаете, маме хочется, чтобы я вышла за Куприна». – «А вам-то самой хочется? – спросит та. – Не выходите зря. Не надо. Он в вас по-настоящему влюблен». Маша в ответ лишь рассмеется: «Знаете, что мама сказала? Выходи. У нас будет ребеночек. А потом, если Куприн надоест, можно его сплавить, а ребеночек останется…»
Забегая вперед, скажу: так и случится. Но встречаться стали сначала в комнатке на Невском, снятой Куприным (С.-Петербург, Невский пр-т, 67), а потом, перед свадьбой уже, – на Бассейной (С.-Петербург, ул. Некрасова, 35). Там, видимо, и нацарапал он внутри ее обручального кольца, может, самое короткое произведение свое – одну фразу всего: «Всегда твой – Александр».
Нет, нет, Маша любила его, но любила как будущего великого писателя. «Я верю в тебя», – сказала, когда он признался, что хочет писать большую вещь. Из Крыма он привезет ей шесть глав «Поединка», повести, где «дуэлью» был личный поединок его с царской армией. Но когда повесть у него забуксует, Маша покажет ему на дверь: «“Поединок”! А до той поры я для тебя не жена!..» И знаете: он не порвет поводков, нет. Покорно снимет себе комнатку, даже осудит себя: «с влюбленными мужьями иначе нельзя». И – совсем уж непредставимо! – написав очередную главу, будет спешить с ней на Разъезжую, где на черной лестнице (чтобы не встретиться с Машиными знакомыми), просунув рукопись сквозь прикрытую на цепочку дверь, будет покорно ждать, чтобы впустили его. Визит к законной жене, но – как «гонорар» за написанное. Бедный, бедный писатель! Однажды, когда он, чтобы увидеть Машу, подсунул ей уже читаную главу, дверь для него не откроется вовсе. Каково?! И он, сорвиголова, «мачо», как сказали бы ныне, сядет на грязные ступени черной лестницы и, как в «кадетке» когда-то, по-детски расплачется. Казнен, и впрямь казнен – любовью своей.
Слава его к тому времени была уже оглушительной, еще до «Поединка» не меньшей, а может, и большей, чем у Горького, Леонида Андреева и даже Чехова. Что ж, тем «черней» была та черная лестница в доме любимой!.. Впрочем, столетие, миновавшее с тех пор, позволяет сказать: он не был идеальным мужем. Это ведь он сказал Фидлеру, переводчику, что в постели «любит иметь дело с двумя женщинами одновременно», а уже в пивной признался ему: разврат и пьянство – вот его нынешняя жизнь. «Как же ты можешь при этом писать?» – «Могу. Обливаюсь холодной водой и пишу».
Пил, пил так, что про него ходили даже стишки, пущенные из «Вены» – писательского ресторанчика на углу Гороховой и Морской: «Если истина в вине, // Сколько истин в Куприне?!.» Это ведь он в той же «Вене» (С.-Петербург, ул. Малая Морская, 13) вызвал на дуэль некоего Райляна, грубо выставив его за дверь, и, напротив, пригласил в ресторан – вы рухнете! – весь мужской хор Александро-Невской лавры. Чтоб пели лично ему – Куприну! Как было жить с таким? То он три дня пропадает у цыган, и его вытаскивает оттуда Вересаев: «На вас смотрит вся читающая Россия, а вы?..» То якобы патентованным «голландским» средством от седины красит голову масляной краской какому-то филеру из Одессы. То вонзает вилку, да еще с нацепленной бараньей котлетой, в живот поэту Рославлеву, а то, заливаясь слезами, дарит какой-то «ночной фее» на улице, дрожавшей от холода, прямо с плеча шубу свою с бобровым воротником. Наконец, в гостях у актера Ходотова (С.-Петербург, ул. Константина Заслонова, 5) при всем честном народе натурально начинает душить Леонида Андреева, пока того, уже посиневшего, аж четверо мужчин не вырывают из железных рук его. Ну куда это годится?! Да и на Разъезжую, к Маше, мог привести и «рыжего пса» Уточкина, модного летчика, и попа-расстригу Корецкого, и – прямо из «Капернаума», трактира по соседству (С.-Петербург, Владимирский пр., 7), – какого-то хмельного раскосого штабс-капитана Рыбникова, которого, как будет уверять Машу, сразу принял за японского шпиона. Да, Маша, растя в нем писателя, слышала, конечно, что он хотел бы смотреть на мир глазами каждого, стать и лошадью, и растением, и рыбой. Но если вас ночью будит дворник и говорит, что надо идти удостоверять личность мужа, который подрался с полицейским, то, воля ваша, свои честь и спокойствие покажутся дороже. А ведь скоро он, который считал, что даже «спичку нельзя зажечь равнодушно», приревновав Машу, когда она вернулась из театра уж чересчур поздно, чиркнет спичкой реальной и подожжет на ней черное газовое платье. Еле успеют погасить. Будет убегать из дома, потом каяться, затем снова писать, что между ними «всё кончено», и снова – приходить. Притворяясь собачкой, дабы «облизать» любимую. Будет уезжать даже к Черному морю, чтобы работать по-настоящему, но Маша станет верить ему всё меньше и меньше.
Впрочем, однажды, как я говорил уже, действительно привезет из Крыма несколько написанных глав «Поединка». Но когда, читая их жене, доберется до пятой главы, она возьми и скажи, что монолог героя – это в точности Чехов, его «Три сестры». «Что?! – вскинется Куприн. – Я, значит, взял это у Чехова?! Тогда к черту весь “Поединок”». И, стиснув зубы, станет рвать рукопись. Только через три месяца, извиняясь, скажет, что в той рукописи «было кое-что недурно» и что жаль, жаль ее. Маша усмехнется, шагнет к бюро и протянет склеенные ею страницы… «Машенька! Это же чудо! – задыхаясь от смеха, кинется целовать ее. – Неужели?..» Но к работе над «Поединком» вернется, увы, только через долгих полтора года…
Медовые годы и… месяцы
«Разойтись с ним было трудно», – скажет Маша; это было ожесточение страсти. Он тоже назовет это страстью: «Сила любовной страсти уравнивает все разницы, – скажет, – пола, крови, происхождения, возраста и даже социального положения!.. Но в этой стихии всегда властвует не тот, который любит больше, а тот, который любит меньше: странный и злой парадокс!..»
Он любил Машу больше, чем она его. А его больше, чем себя, любила Лиза. Та Лиза Гейнрих, которую он тоже встретил на Разъезжей. Куприн, надо сказать, видел ее с тех пор то у Мамина-Сибиряка (С.-Петербург, ул. Верейская, 3), то в гостях у народника Михайловского (С.-Петербург, Спасский пер., 5). Он, узнающий людей по запаху, увы, не догадывался еще, что судьбы его и Лизы – его Сюзинки, его Ми Ли («Милой Лизы») – уже были похожи. Оба «последыши» в своих семьях, оба имели души, отзывавшиеся, как мембраны, на чужое горе, и, наконец, оба с детства, не терпя обид, рвали, случалось, самые крепкие поводки. В жилах Лизы текла венгерская кровь, отец ее из старинного рода Мориц Ротони-Гейнрих участвовал в восстании мадьяр, и за поимку его была назначена награда. Ничего этого Куприн не знал и, более того, когда через два года после женитьбы на Маше забежал на минутку к Мамину-Сибиряку, то вообще не узнал Лизу – так она похорошела. Дверь ему открыла стройная девушка в форме сестры милосердия. «На фронт едет, на войну с Японией, – сказал ему Мамин и якобы добавил: – Смотри не влюбись…» «Достанется же кому-то такое счастье», – ахнул Куприн. Стороной до него будут доходить слухи, что Лиза добралась до Мукдена, пережила какое-то крушение поезда в иркутском туннеле, работала в госпитале и даже награждена медалями. Но ошеломило его другое: то, что Лиза едва не покончила с собой. Из-за того, что человек, которого она встретила на войне, врач, с которым, кажется, даже обручилась, на ее глазах избил какого-то солдата. Вот чего не стерпела. Как Куприн понял ее тогда! Ведь он и сам только что написал в «Поединке», как рядового Хлебникова избивает самодур-фельдфебель: «Обезумевший от побоев солдат – всё представлялось ему мучительным сновидением, которые, должно быть, будут сниться людям в самые последние дни мира. Прилив теплого, бесконечного сострадания охватил его…» Сострадание – совместное страдание! Золото душ, пароль, по которому узнают друг друга истинно любящие людей люди. Ну как им, одинаковым, было не сойтись?..
Лиза, вернувшись с фронта, Куприных в городе не застала. Но, забежав на Разъезжую, увидев, что дочь их Лида, Лелюшка, оставленная на няньку, лежит в дифтерите, уже не отошла от ее кровати, осталась спасать ее. Маша, «обрадовавшись привязанности дочери к Лизе», предложила ей поехать с ними в Даниловское, в имение друга Куприна – Батюшкова, знатока западной литературы, внучатого племянника поэта. Вот там, в Даниловском, в парке у пруда (в грозу, при свете молний) писатель и объяснился со своей Сюзинкой. «Я, – прошептал Лизе под грохот грома, – больше всего на свете, больше себя, семьи, своих писаний люблю вас…» – «Что вы, что вы, Александр Иванович! – отшатнулась Лиза. – А как же Лелюшка? Как вы можете даже подумать о том?» – «Я не знаю, что мне делать, – тупо твердил он, – я не могу без вас…» Но она, вырвав руку, не дослушав его, убежала. А рано утром, не сказав никому ни слова, тихо собралась и уехала.
Через годы дочь Лизы и Куприна Ксения скажет: первым чувством матери там, в Даниловском, была паника. Разрушать семью – это казалось немыслимым. Втайне даже от близких Лиза устроится в какой-то госпиталь на окраине, нарочно в отделение заразных, куда посторонних не пускали. И там и лишь через полгода ее отыщет Батюшков. Потом в каком-то ресторане найдет и Куприна. «Саша, Саша, – будет трясти его за плечи, – я нашел Лизу. Она согласна…» Батюшков не просто нашел: он знал заранее, что Лиза никуда не пойдет (истинная доброта – это ведь на деле твердые как кремень решения), и потому припас для нее только одно слово: «Спасайте!..» Спасите, убеждал ее, спасите Куприна от пьянства, от скандалов в семье, от сброда, который его окружал, ведь он «с двух сторон» жег свечу своей жизни. Спасите, фактически, от казни, которую на глазах всей России он чинил над собой. «Спасите» – только этот призыв она и могла понять. Через несколько дней, которые прожили, кажется, у Батюшкова (С.-Петербург, наб. Фонтанки, 123), 19 марта 1907 года Лиза и Куприн выехали в Финляндию. Она везла его в Гельсингфорс лечиться – это было единственным условием ее. А через одиннадцать лет их «медовый» Гельсингфорс, нынешний Хельсинки, станет первой точкой долгой эмиграции Куприных, последней ниткой, пуповиной, связывавшей их с родиной…
Ах, сколько счастья было у Лизы с ним в России! Нет, Куприн не стал другим, но Лиза с ним почти всегда улыбалась. «Знаете ли вы, – напишет в одном из писем Куприн, – что гранильщики драгоценных камней держат перед собой изумруд? Когда глаза их устают, то им дают отдыхать на изумруде…» Так вот, таким изумрудом стала для Куприна улыбка Лизы. Она улыбалась, когда в деревне он, взяв за гриву бесхозную лошадь, не только привел ее в дом, но как дитя настоял, чтобы она ночевала рядом с его кроватью: «Я хочу знать, как лошадь спит»… Хохотала, когда он, играя в домашнем спектакле какого-то любовника, так пылко обнял свою партнершу (профессоршу в миру), так страстно поцеловал ее, что та не только забыла роль, но, как услышала Лиза, тихо, не по тексту, застонала: «Дайте атмосферу! Мне не хватает атмосферы!..» И уж, конечно, не могла не улыбаться, видя, как он, сочиняя «Суламифь» (под впечатлением от любви к ней), выскакивал во двор и, как ребенок, горстями глотал снег. Чего в этом было больше: творческого угара или любовного пыла – неведомо. Одно читается четко: «Суламифь» – сплошное объяснение в любви к ней. «Верь мне, – писал в рассказе. – Тысячи раз может любить человек, но только один раз любит. Тьмы людей думают, что любят, но только двум из них посылает Бог любовь»…
Он молодел с ней. Давно ли, живя с Машей, он, «король слова», вывел на столешнице, где расписывались именитые гости, свой знаменитый афоризм: «Мужчина в браке подобен мухе, севшей на липкую бумагу: и сладко, и скучно, и улететь нельзя». Теперь натурально летает. Уговаривает в Одессе Уточкина взять его в полет на воздушном шаре и поднимается на тысячу двести метров. Потом с Ваней Заикиным, борцом и кумиром мальчишек, взлетает в небо на аэроплане. А у брекватера Хлебной гавани под наблюдением Дюжева, водолаза, дважды опускается на дно, причем второй раз специально позвав Лизу. В Киеве организует атлетическое общество. В сорок три года идет учиться стильному плаванию у чемпиона мира Романенко. Зачем? Да затем, чтобы, как в детстве, помните, раздвигать мир и себя в нем. Всё хотел испытать: на зуб, на мускул, на нерв. Хотел даже женщиной стать, даже родить ребенка. «Есть двоякого рода мудрость, – точно скажет о нем Батюшков. – Одна легко черпается из книг, другую с трудом берут у жизни». Вот Куприн и брал ее. Брал, чтобы переплавлять эту мудрость в рассказы, повести, романы и пьесы. Он ведь только за трехтомник в 1909-м получил (правда, пополам с другом Буниным) академическую Пушкинскую премию, а в 1912-м выпустил уже полное собрание сочинений. Пользуйтесь, дескать, черпайте, читайте! И, добавлю, – стыдитесь того, что сделала с ним родина.
Общался к тому времени уже с немногими – хватало Сюзиньки. Бывал у Василия Немировича-Данченко (С.-Петербург, ул. Марата, 41), писателя, которого звал «добрым чародеем», у Чирикова (С.-Петербург, ул. Блохина, 15а), у Вересаева, тот жил при больнице (С.-Петербург, Кременчугская ул., 4), близко сошелся с Сашей Черным, поэтом-сатириком, и буквально «снюхался» с Александром Грином, таким же забубенным. Тот не раз заходил в гости к нему и на Фонтанку (С.-Петербург, наб. Фонтанки, 133/9), в их с Лизой квартирку, и потом – в «зеленый домик» в Гатчине, который Куприны купили в 1911-м. Это ведь Грин подарит ему на день рождения пару старинных шпор из серебра, а Куприн и из Парижа извернется в голодный 1922-й прислать Грину продуктовую посылку.
Из воспоминаний Александра Грина: «Пестрый человек был… Одним из главных качеств, определяющих стиль его жизни, было желание во всем и везде быть не только первым, но первейшим… Это-то и толкало его на экстравагантности, иногда дурно пахнущие. Он хотел, чтобы о нем непрерывно думали, им восхищались. Похвалить писателя, хотя бы молодого, начинающего, было для него нестерпимо трудно. И я, к общему и моему удивлению, был в то время единственным, который не возбуждал в нем этого чувства… Он часто мне говорил: “Люблю тебя, Саша, за золотой твой талант и равнодушие к славе. Я же без нее жить не могу…”»
«Зеленый домик» в Гатчине с лиловыми занавесками на окнах Куприн специально, в честь жены, выбрал на Елизаветинской улице. И здесь встретил и Первую мировую, и две революции за ней. Октябрьский переворот принял почти равнодушно. Ну, не равнодушно – аполитично. Сказалось, думаю, разочарование в мировой войне. Он ведь с первыми выстрелами 1914 года воспрял, думал, что война изменит мир к лучшему, и, мечтая «попасть в дело», снова нацепил погоны поручика. Но, увы, его, страдавшего уже склерозом и одышкой, отправили учить новобранцев. Вернулся пристыженный – еле выжал из себя признание, что не мог уже двигаться перебежками, что сдавали нервы, а главное – даже рапорта нормального написать не мог; ему говорили, что после «Сатирикона», сатирического журнала, самыми смешными были как раз его военные донесения… Дослуживал в Земгоре, работал в авиационной школе в Гатчине, а потом они с Лизой – сострадальцы ведь! – устроили в своем доме госпиталь для раненых – на десять коек всего. В ночь же революции дулся в Гатчине в карты с настоятелем кладбищенской церкви, каким-то отставным полковником и местным электриком. Впрочем, забытое было ощущение «яблока на голове», как в юности, когда ждал выстрела на пари, его уже не покидало. Он ведь еще в Февральскую революцию насмотрелся ужасов на всю жизнь. Как резали на улицах офицеров, как живых завязывали в мешки и бросали в прорубь или, собрав их в кучу на корабельном баке, поливали из брандспойтов паром, так что по трупам нельзя было и опознать людей… Что же говорить про факты, которые принес Октябрь. Когда церковные престолы превращались в шутовские эстрады, а алтари – в отхожие места. Когда красный латыш, вспоров живот у священника, прибивал гвоздями его кишки к дереву и палкой гонял его вокруг, наматывая внутренности еще живого человека, когда выбрасывали на свалку труп беременной, у которой в разрезы на животе были вытащены руки и ноги младенца. Жуть! «Кому мы предъявим этот мертвый счет?» – спрашивал в одной из заметок писатель…
Удивительно, но Куприн еще Ленина увидит. Натура деятельная, он после революции будет работать у Горького в издательстве «Всемирная литература» (С.-Петербург, ул. Моховая, 36), будет с Блоком читать в 1918-м лекции на курсах журналистики (С.-Петербург, Невский пр., 81) и тогда же предложит Советам единственное, что умел, – делать газету. С идеей беспартийной газеты «Земля» для крестьянства и поехал к Ленину. Горький черкнул вождю: «Дорогой Владимир Ильич! Очень прошу принять и выслушать Александра Ивановича Куприна по литературному делу. Привет. А.Пешков». И уже на следующее утро Куприн, Лиза и их дочь Ксюня устраивались в Москве на несколько дней у Гермашева, знакомого художника (Москва, ул. Воздвиженка, 6). А про встречу в Кремле он раз пять вспоминал потом в заметках, статьях и очерках.
«По каменной, грязной, пахнущей кошками лестнице мы поднялись на третий этаж в приемную – жалкую, пустую, с непромытыми окнами, с деревянными скамейками по стенам, с единственным хромым столом в углу… Из-за стола подымается Ленин… У него странная походка: он так переваливается с боку на бок, как будто хромает; так ходят кривоногие, прирожденные всадники. Во всех его движениях есть что-то “облическое”, что-то крабье. Но эта наружная неуклюжесть не неприятна… Он сразу производит впечатление телесной чистоты, свежести и, по-видимому, замечательного равновесия в сне и аппетите… Разговор наш очень краток. Я говорю, что мне известно, как ему дорого время, и поэтому не буду утруждать его чтением проспекта будущей газеты… Но он все-таки наскоро перебрасывает листки рукописи… Спрашивает – какой я фракции. Никакой… “Так! – говорит он и отодвигает листки. – Я увижусь с Каменевым и переговорю с ним…”»
Алданову, писателю, рассказывая об этой встрече в Париже, Куприн попытался даже скопировать картавость вождя: «Он меня спросил: “Куп-г-ин? Ах, да… Но какой же вы ф-г-акции?..”» В глазах Куприна, пишет Алданов, сквозило благодушное изумление: «Что за чудище! Спрашивает, какой фракции Куприн!» И еще поразил его «иронический, пренебрежительный оттенок» разговора, будто Ленин говорил: «Всё, что ты скажешь, я заранее знаю и легко опровергну, как здание, возведенное из песка ребенком». Но это, подчеркнет, только манера – «за нею полнейшее… равнодушие ко всякой личности…»
«Товарищи», с которыми успел переговорить Ленин (имена, кстати, известны: Каменев, Сосновский и Демьян Бедный), приняли Куприна в Моссовете (Москва, ул. Тверская, 13). Поморщившись на идею газеты, предложили «пописывать» в журнал «Красный пахарь». Отказался, конечно. Демьян Бедный напишет: «Из всей… истории Куприн сделал единственно правильный вывод – сбежал вместе с Юденичем…» Но прежде большевики все-таки арестуют Куприна. Поздно вечером; он как раз сидел за картами.
Из очерка Куприна «Обыск»: «Четверо распоясанных, расстегнутых солдат – настоящие вооруженные михрютки – под командованием стройного белесого маленького латышонка… Шестым был долговязый комиссар в поношенном черном пиджаке… “По мандату от Совета рабочих и солдатских депутатов мы должны произвести в этой квартире обыск”… Я встал, но жена сказала мне движением ресниц – сядь… Я послушался… Она была восхитительно хладнокровна. Комиссар сказал: “Мы, собственно, интерес уемся английской корреспонденцией вашего мужа… Домашних пустяков мы трогать не будем…” “Хороши пустяки, – подумал я. – А заряженный на все восемь гнезд револьвер «веладог», который затиснут между ванной и стеной? А наган, лежащий под плинтусом на террасе?..” Я предложил докончить пульку. Но мои добрые друзья зашипели на меня: “Какая уж тут пулька!..”»
Под утро Куприна доставили в трибунал, в бывший дворец великого князя Николая Николаевича старшего (С.-Петербург, Петровская наб., 2), а обезумевшей от страха Лизе, когда она дозвонилась до дворца, какой-то шутник рявкнул: «Куприн?! Расстрелян к чертовой матери…» Имя шутника тоже известно – матрос-комендант Крандиенко, он и повезет писателя в знаменитые Кресты, где Куприн просидит три дня (С.-Петербург, Арсенальная наб., 7), где до него сидел уже его друг, писатель А.Грин, а после него – чуть ли не четверть русской литературы, включая нобелиата Иосифа Бродского. Не шуткой оказалось другое. Когда в Гатчину вступил Юденич, когда после перерыва вновь грянули церковные колокола, Куприну донесли: у красных он был одним из первых «в числе кандидатов… для показательных расстрелов». И расстреляли бы «к чертовой матери». Ведь в Гатчине шуровали и «страшный Шатов», который поставил к стенке заложницу с грудным ребенком, и Серов, председатель ЧК, положивший полсотни бывших офицеров, и Оссинский, в доме которого найдут подвал, забрызганный кровью. Да, аполитичным Куприн был, но равнодушным – никогда. Потому в те дни и достал из-под ванной тот самый «веладог», а в лавке старьевщика купил и в четвертый раз за жизнь нацепил на себя погоны поручика. Надел, чтобы за сутки сделать то, что и умел, – газету для армии Юденича. За двадцать восемь часов сделал. В передовице написал: «Свобода! Какое чудесное и волнующее слово! Ходить, ездить, говорить, думать, молиться, работать – всё это завтра можно будет делать без идиотского контроля, без вздорного запрета». И подписался: «Гр. Ад» (Град – так звал когда-то лошадь, на которой брал бесконечные призы). Эта статья станет последней на родине. Ибо, когда Юденича отбросят, когда начнутся бои за Гатчину, Куприн, отправив своих подальше от передовой, сложив в ручной чемоданчик томик Пушкина и надписанные фотографии Толстого и Чехова, навсегда уйдет из «зеленого домика». Уйдет, оставив распахнутой, незапертой дверь. Словно знал – вернется.
Он любил Машу больше, чем она его. А его больше, чем себя, любила Лиза. Та Лиза Гейнрих, которую он тоже встретил на Разъезжей. Куприн, надо сказать, видел ее с тех пор то у Мамина-Сибиряка (С.-Петербург, ул. Верейская, 3), то в гостях у народника Михайловского (С.-Петербург, Спасский пер., 5). Он, узнающий людей по запаху, увы, не догадывался еще, что судьбы его и Лизы – его Сюзинки, его Ми Ли («Милой Лизы») – уже были похожи. Оба «последыши» в своих семьях, оба имели души, отзывавшиеся, как мембраны, на чужое горе, и, наконец, оба с детства, не терпя обид, рвали, случалось, самые крепкие поводки. В жилах Лизы текла венгерская кровь, отец ее из старинного рода Мориц Ротони-Гейнрих участвовал в восстании мадьяр, и за поимку его была назначена награда. Ничего этого Куприн не знал и, более того, когда через два года после женитьбы на Маше забежал на минутку к Мамину-Сибиряку, то вообще не узнал Лизу – так она похорошела. Дверь ему открыла стройная девушка в форме сестры милосердия. «На фронт едет, на войну с Японией, – сказал ему Мамин и якобы добавил: – Смотри не влюбись…» «Достанется же кому-то такое счастье», – ахнул Куприн. Стороной до него будут доходить слухи, что Лиза добралась до Мукдена, пережила какое-то крушение поезда в иркутском туннеле, работала в госпитале и даже награждена медалями. Но ошеломило его другое: то, что Лиза едва не покончила с собой. Из-за того, что человек, которого она встретила на войне, врач, с которым, кажется, даже обручилась, на ее глазах избил какого-то солдата. Вот чего не стерпела. Как Куприн понял ее тогда! Ведь он и сам только что написал в «Поединке», как рядового Хлебникова избивает самодур-фельдфебель: «Обезумевший от побоев солдат – всё представлялось ему мучительным сновидением, которые, должно быть, будут сниться людям в самые последние дни мира. Прилив теплого, бесконечного сострадания охватил его…» Сострадание – совместное страдание! Золото душ, пароль, по которому узнают друг друга истинно любящие людей люди. Ну как им, одинаковым, было не сойтись?..
Лиза, вернувшись с фронта, Куприных в городе не застала. Но, забежав на Разъезжую, увидев, что дочь их Лида, Лелюшка, оставленная на няньку, лежит в дифтерите, уже не отошла от ее кровати, осталась спасать ее. Маша, «обрадовавшись привязанности дочери к Лизе», предложила ей поехать с ними в Даниловское, в имение друга Куприна – Батюшкова, знатока западной литературы, внучатого племянника поэта. Вот там, в Даниловском, в парке у пруда (в грозу, при свете молний) писатель и объяснился со своей Сюзинкой. «Я, – прошептал Лизе под грохот грома, – больше всего на свете, больше себя, семьи, своих писаний люблю вас…» – «Что вы, что вы, Александр Иванович! – отшатнулась Лиза. – А как же Лелюшка? Как вы можете даже подумать о том?» – «Я не знаю, что мне делать, – тупо твердил он, – я не могу без вас…» Но она, вырвав руку, не дослушав его, убежала. А рано утром, не сказав никому ни слова, тихо собралась и уехала.
Через годы дочь Лизы и Куприна Ксения скажет: первым чувством матери там, в Даниловском, была паника. Разрушать семью – это казалось немыслимым. Втайне даже от близких Лиза устроится в какой-то госпиталь на окраине, нарочно в отделение заразных, куда посторонних не пускали. И там и лишь через полгода ее отыщет Батюшков. Потом в каком-то ресторане найдет и Куприна. «Саша, Саша, – будет трясти его за плечи, – я нашел Лизу. Она согласна…» Батюшков не просто нашел: он знал заранее, что Лиза никуда не пойдет (истинная доброта – это ведь на деле твердые как кремень решения), и потому припас для нее только одно слово: «Спасайте!..» Спасите, убеждал ее, спасите Куприна от пьянства, от скандалов в семье, от сброда, который его окружал, ведь он «с двух сторон» жег свечу своей жизни. Спасите, фактически, от казни, которую на глазах всей России он чинил над собой. «Спасите» – только этот призыв она и могла понять. Через несколько дней, которые прожили, кажется, у Батюшкова (С.-Петербург, наб. Фонтанки, 123), 19 марта 1907 года Лиза и Куприн выехали в Финляндию. Она везла его в Гельсингфорс лечиться – это было единственным условием ее. А через одиннадцать лет их «медовый» Гельсингфорс, нынешний Хельсинки, станет первой точкой долгой эмиграции Куприных, последней ниткой, пуповиной, связывавшей их с родиной…
Ах, сколько счастья было у Лизы с ним в России! Нет, Куприн не стал другим, но Лиза с ним почти всегда улыбалась. «Знаете ли вы, – напишет в одном из писем Куприн, – что гранильщики драгоценных камней держат перед собой изумруд? Когда глаза их устают, то им дают отдыхать на изумруде…» Так вот, таким изумрудом стала для Куприна улыбка Лизы. Она улыбалась, когда в деревне он, взяв за гриву бесхозную лошадь, не только привел ее в дом, но как дитя настоял, чтобы она ночевала рядом с его кроватью: «Я хочу знать, как лошадь спит»… Хохотала, когда он, играя в домашнем спектакле какого-то любовника, так пылко обнял свою партнершу (профессоршу в миру), так страстно поцеловал ее, что та не только забыла роль, но, как услышала Лиза, тихо, не по тексту, застонала: «Дайте атмосферу! Мне не хватает атмосферы!..» И уж, конечно, не могла не улыбаться, видя, как он, сочиняя «Суламифь» (под впечатлением от любви к ней), выскакивал во двор и, как ребенок, горстями глотал снег. Чего в этом было больше: творческого угара или любовного пыла – неведомо. Одно читается четко: «Суламифь» – сплошное объяснение в любви к ней. «Верь мне, – писал в рассказе. – Тысячи раз может любить человек, но только один раз любит. Тьмы людей думают, что любят, но только двум из них посылает Бог любовь»…
Он молодел с ней. Давно ли, живя с Машей, он, «король слова», вывел на столешнице, где расписывались именитые гости, свой знаменитый афоризм: «Мужчина в браке подобен мухе, севшей на липкую бумагу: и сладко, и скучно, и улететь нельзя». Теперь натурально летает. Уговаривает в Одессе Уточкина взять его в полет на воздушном шаре и поднимается на тысячу двести метров. Потом с Ваней Заикиным, борцом и кумиром мальчишек, взлетает в небо на аэроплане. А у брекватера Хлебной гавани под наблюдением Дюжева, водолаза, дважды опускается на дно, причем второй раз специально позвав Лизу. В Киеве организует атлетическое общество. В сорок три года идет учиться стильному плаванию у чемпиона мира Романенко. Зачем? Да затем, чтобы, как в детстве, помните, раздвигать мир и себя в нем. Всё хотел испытать: на зуб, на мускул, на нерв. Хотел даже женщиной стать, даже родить ребенка. «Есть двоякого рода мудрость, – точно скажет о нем Батюшков. – Одна легко черпается из книг, другую с трудом берут у жизни». Вот Куприн и брал ее. Брал, чтобы переплавлять эту мудрость в рассказы, повести, романы и пьесы. Он ведь только за трехтомник в 1909-м получил (правда, пополам с другом Буниным) академическую Пушкинскую премию, а в 1912-м выпустил уже полное собрание сочинений. Пользуйтесь, дескать, черпайте, читайте! И, добавлю, – стыдитесь того, что сделала с ним родина.
Общался к тому времени уже с немногими – хватало Сюзиньки. Бывал у Василия Немировича-Данченко (С.-Петербург, ул. Марата, 41), писателя, которого звал «добрым чародеем», у Чирикова (С.-Петербург, ул. Блохина, 15а), у Вересаева, тот жил при больнице (С.-Петербург, Кременчугская ул., 4), близко сошелся с Сашей Черным, поэтом-сатириком, и буквально «снюхался» с Александром Грином, таким же забубенным. Тот не раз заходил в гости к нему и на Фонтанку (С.-Петербург, наб. Фонтанки, 133/9), в их с Лизой квартирку, и потом – в «зеленый домик» в Гатчине, который Куприны купили в 1911-м. Это ведь Грин подарит ему на день рождения пару старинных шпор из серебра, а Куприн и из Парижа извернется в голодный 1922-й прислать Грину продуктовую посылку.
Из воспоминаний Александра Грина: «Пестрый человек был… Одним из главных качеств, определяющих стиль его жизни, было желание во всем и везде быть не только первым, но первейшим… Это-то и толкало его на экстравагантности, иногда дурно пахнущие. Он хотел, чтобы о нем непрерывно думали, им восхищались. Похвалить писателя, хотя бы молодого, начинающего, было для него нестерпимо трудно. И я, к общему и моему удивлению, был в то время единственным, который не возбуждал в нем этого чувства… Он часто мне говорил: “Люблю тебя, Саша, за золотой твой талант и равнодушие к славе. Я же без нее жить не могу…”»
«Зеленый домик» в Гатчине с лиловыми занавесками на окнах Куприн специально, в честь жены, выбрал на Елизаветинской улице. И здесь встретил и Первую мировую, и две революции за ней. Октябрьский переворот принял почти равнодушно. Ну, не равнодушно – аполитично. Сказалось, думаю, разочарование в мировой войне. Он ведь с первыми выстрелами 1914 года воспрял, думал, что война изменит мир к лучшему, и, мечтая «попасть в дело», снова нацепил погоны поручика. Но, увы, его, страдавшего уже склерозом и одышкой, отправили учить новобранцев. Вернулся пристыженный – еле выжал из себя признание, что не мог уже двигаться перебежками, что сдавали нервы, а главное – даже рапорта нормального написать не мог; ему говорили, что после «Сатирикона», сатирического журнала, самыми смешными были как раз его военные донесения… Дослуживал в Земгоре, работал в авиационной школе в Гатчине, а потом они с Лизой – сострадальцы ведь! – устроили в своем доме госпиталь для раненых – на десять коек всего. В ночь же революции дулся в Гатчине в карты с настоятелем кладбищенской церкви, каким-то отставным полковником и местным электриком. Впрочем, забытое было ощущение «яблока на голове», как в юности, когда ждал выстрела на пари, его уже не покидало. Он ведь еще в Февральскую революцию насмотрелся ужасов на всю жизнь. Как резали на улицах офицеров, как живых завязывали в мешки и бросали в прорубь или, собрав их в кучу на корабельном баке, поливали из брандспойтов паром, так что по трупам нельзя было и опознать людей… Что же говорить про факты, которые принес Октябрь. Когда церковные престолы превращались в шутовские эстрады, а алтари – в отхожие места. Когда красный латыш, вспоров живот у священника, прибивал гвоздями его кишки к дереву и палкой гонял его вокруг, наматывая внутренности еще живого человека, когда выбрасывали на свалку труп беременной, у которой в разрезы на животе были вытащены руки и ноги младенца. Жуть! «Кому мы предъявим этот мертвый счет?» – спрашивал в одной из заметок писатель…
Удивительно, но Куприн еще Ленина увидит. Натура деятельная, он после революции будет работать у Горького в издательстве «Всемирная литература» (С.-Петербург, ул. Моховая, 36), будет с Блоком читать в 1918-м лекции на курсах журналистики (С.-Петербург, Невский пр., 81) и тогда же предложит Советам единственное, что умел, – делать газету. С идеей беспартийной газеты «Земля» для крестьянства и поехал к Ленину. Горький черкнул вождю: «Дорогой Владимир Ильич! Очень прошу принять и выслушать Александра Ивановича Куприна по литературному делу. Привет. А.Пешков». И уже на следующее утро Куприн, Лиза и их дочь Ксюня устраивались в Москве на несколько дней у Гермашева, знакомого художника (Москва, ул. Воздвиженка, 6). А про встречу в Кремле он раз пять вспоминал потом в заметках, статьях и очерках.
«По каменной, грязной, пахнущей кошками лестнице мы поднялись на третий этаж в приемную – жалкую, пустую, с непромытыми окнами, с деревянными скамейками по стенам, с единственным хромым столом в углу… Из-за стола подымается Ленин… У него странная походка: он так переваливается с боку на бок, как будто хромает; так ходят кривоногие, прирожденные всадники. Во всех его движениях есть что-то “облическое”, что-то крабье. Но эта наружная неуклюжесть не неприятна… Он сразу производит впечатление телесной чистоты, свежести и, по-видимому, замечательного равновесия в сне и аппетите… Разговор наш очень краток. Я говорю, что мне известно, как ему дорого время, и поэтому не буду утруждать его чтением проспекта будущей газеты… Но он все-таки наскоро перебрасывает листки рукописи… Спрашивает – какой я фракции. Никакой… “Так! – говорит он и отодвигает листки. – Я увижусь с Каменевым и переговорю с ним…”»
Алданову, писателю, рассказывая об этой встрече в Париже, Куприн попытался даже скопировать картавость вождя: «Он меня спросил: “Куп-г-ин? Ах, да… Но какой же вы ф-г-акции?..”» В глазах Куприна, пишет Алданов, сквозило благодушное изумление: «Что за чудище! Спрашивает, какой фракции Куприн!» И еще поразил его «иронический, пренебрежительный оттенок» разговора, будто Ленин говорил: «Всё, что ты скажешь, я заранее знаю и легко опровергну, как здание, возведенное из песка ребенком». Но это, подчеркнет, только манера – «за нею полнейшее… равнодушие ко всякой личности…»
«Товарищи», с которыми успел переговорить Ленин (имена, кстати, известны: Каменев, Сосновский и Демьян Бедный), приняли Куприна в Моссовете (Москва, ул. Тверская, 13). Поморщившись на идею газеты, предложили «пописывать» в журнал «Красный пахарь». Отказался, конечно. Демьян Бедный напишет: «Из всей… истории Куприн сделал единственно правильный вывод – сбежал вместе с Юденичем…» Но прежде большевики все-таки арестуют Куприна. Поздно вечером; он как раз сидел за картами.
Из очерка Куприна «Обыск»: «Четверо распоясанных, расстегнутых солдат – настоящие вооруженные михрютки – под командованием стройного белесого маленького латышонка… Шестым был долговязый комиссар в поношенном черном пиджаке… “По мандату от Совета рабочих и солдатских депутатов мы должны произвести в этой квартире обыск”… Я встал, но жена сказала мне движением ресниц – сядь… Я послушался… Она была восхитительно хладнокровна. Комиссар сказал: “Мы, собственно, интерес уемся английской корреспонденцией вашего мужа… Домашних пустяков мы трогать не будем…” “Хороши пустяки, – подумал я. – А заряженный на все восемь гнезд револьвер «веладог», который затиснут между ванной и стеной? А наган, лежащий под плинтусом на террасе?..” Я предложил докончить пульку. Но мои добрые друзья зашипели на меня: “Какая уж тут пулька!..”»
Под утро Куприна доставили в трибунал, в бывший дворец великого князя Николая Николаевича старшего (С.-Петербург, Петровская наб., 2), а обезумевшей от страха Лизе, когда она дозвонилась до дворца, какой-то шутник рявкнул: «Куприн?! Расстрелян к чертовой матери…» Имя шутника тоже известно – матрос-комендант Крандиенко, он и повезет писателя в знаменитые Кресты, где Куприн просидит три дня (С.-Петербург, Арсенальная наб., 7), где до него сидел уже его друг, писатель А.Грин, а после него – чуть ли не четверть русской литературы, включая нобелиата Иосифа Бродского. Не шуткой оказалось другое. Когда в Гатчину вступил Юденич, когда после перерыва вновь грянули церковные колокола, Куприну донесли: у красных он был одним из первых «в числе кандидатов… для показательных расстрелов». И расстреляли бы «к чертовой матери». Ведь в Гатчине шуровали и «страшный Шатов», который поставил к стенке заложницу с грудным ребенком, и Серов, председатель ЧК, положивший полсотни бывших офицеров, и Оссинский, в доме которого найдут подвал, забрызганный кровью. Да, аполитичным Куприн был, но равнодушным – никогда. Потому в те дни и достал из-под ванной тот самый «веладог», а в лавке старьевщика купил и в четвертый раз за жизнь нацепил на себя погоны поручика. Надел, чтобы за сутки сделать то, что и умел, – газету для армии Юденича. За двадцать восемь часов сделал. В передовице написал: «Свобода! Какое чудесное и волнующее слово! Ходить, ездить, говорить, думать, молиться, работать – всё это завтра можно будет делать без идиотского контроля, без вздорного запрета». И подписался: «Гр. Ад» (Град – так звал когда-то лошадь, на которой брал бесконечные призы). Эта статья станет последней на родине. Ибо, когда Юденича отбросят, когда начнутся бои за Гатчину, Куприн, отправив своих подальше от передовой, сложив в ручной чемоданчик томик Пушкина и надписанные фотографии Толстого и Чехова, навсегда уйдет из «зеленого домика». Уйдет, оставив распахнутой, незапертой дверь. Словно знал – вернется.