Последние годы Тютчева тоже окажутся и веселыми, и болтливыми. Не спешите бросать в меня камни. «Если к его талантам и сведениям, к его душе и поэтическому чутью придать привычку правильной и трудолюбивой жизни, – заметит Плетнев, – он был бы для нашей эпохи светилом ума и воображения». Как-то само собой «чаровник» наш станет членом-корреспондентом Академии наук по отделению словесности, не прикладывая усилий, будет осыпан наградами, пожалован в тайные советники, из-за чего все обязаны будут величать поэта «ваше высокопревосходительство», а потом и назначен аж председателем Комитета иностранной цензуры. Жалованье его сразу выросло до 3430 рублей. Но природу не обманешь. «Его лень, – напишет брату Эрнестина, – поистине ужасает. – Он… можно сказать, ничего не делает, ибо цензурирование газет – это дело, которое можно выполнять на скорую руку, затрачивая на него не более получаса в день, к тому же из каждых двух недель он занимается этим только одну». Словом, плевал на службу, да особенно и не скрывал этого. Я лично от души повеселился, когда прочел, как он, мундирный сановник, сбежал, да что там – слинял с официозного торжества на Дворцовой. Дело было 30 мая 1858 года. Освящали Исаакиевский собор.
Из письма Тютчева – жене: «Вызванные к 9 часам утра в Зимний дворец, в одиннадцать мы находились еще на большом дворе, рассаженные по каретам… Я находился в предпоследней карете процессии, золоченной по всем швам, запряженной шестью лошадьми и сопровождаемой придворными лакеями… Около часу освящение кончилось… Тут-то я почувствовал себя разбитым от усталости (а впереди еще была ужасающая перспектива только что начавшейся обедни, а за ней панихиды по пяти государям и не менее длинного молебна за царствующего императора), тут-то я и сделал то, что так свойственно моей природе, – я сбежал… И одинокий и великолепный, шел по улицам, ослепленным моим блеском, чтобы кратчайшим путем добраться до своей комнаты, своего халата…»
В этом – весь Тютчев! Был цензором, но таким, что его подчиненные, тоже цензоры и тоже поэты Майков и Полонский, души в нем не чаяли. Могу представить его убийственные реплики над их общей «службой», когда Тютчев входил в салон Майкова, где бывали Панаев, Григорович, Гончаров (учитель детей Майковых) и сам, кстати, цензор (С.-Петербург, ул. Садовая, 49), когда навещал Якова Полонского по одному из ранних его адресов (С.-Петербург, Московский пр., 7). Первый, Майков, заменит Тютчева на посту председателя Комитета иностранной цензуры после смерти его, а второй, уже стареющий, влюбится вдруг в младшую дочь Тютчева и едва не станет зятем его… Был цензором, но вновь, соединяя несоединимое, только и делал, что высказывал как раз нецензурные мысли. Об этом в книге «Быт и бытие» скажет князь С.М.Волконский. Князь был совсем юным, когда в доме его родителей на Васильевском острове (С.-Петербург, 4-я линия, 17) появлялся Тютчев, всклокоченный старик в золотых очках и с развязанным галстуком. «Как его встречали, когда он входил, – если бы вы только знали, как встречали! – захлебывался мемуарист. – Встречали, как встречают свет, когда потухнет электричество и вдруг опять зажжется. С ним входила теплота, с ним входил ум… Он не мог бы всё то печатать, что иногда срывалось с языка. Из цензурных соображений не мог бы: да, он, служащий по иностранной цензуре, говорил нецензурное…» А когда Горчаков, ставший канцлером, по-дружески предложит поэту возглавить журнал о политике, Тютчев ответит: он «может писать только вещи, которые говорить нельзя…» Душа цензуры не принимала.
Тютчев успеет еще оценить и Достоевского, которого убеждал, что его «Преступление и наказание» выше «Отверженных» Гюго, и Толстого за его «Войну и мир». Будет по-прежнему ездить на балы, рауты, приемы, вечера – и в пышные дворцы и в дома частные. Будет искать «театр для себя», обожать смех женщин, споры мужчин, блеск и огонь страсти у тех и у других. Но регламентом света, порядком будет открыто манкировать. Надевал фрак, да еще поношенный, когда должен был быть в мундире и с лентой, не давал балов, что обязан был делать, имея взрослых дочерей, но главное (о, ужас!) – не имел шестисотого «мерседеса», то есть, пардон, собственного выезда, кареты. Ездил на дешевых «ваньках», извозчиках, а чаще – ходил пешком, «рыскал пехтурой», как очень уж по-нынешнему выразилась тогда Смирнова-Россет. Она любя звала его иногда «Тютькой». Вот и прикиньте: накинет Тютька плед поверх старого плаща, свалит голову набок, как любил ходить, и… шкандыбает в очередной салон. Уж не в таком ли, боюсь, виде он в Царском Селе у озера поутру вдруг встретит самого Александра II. «По мере того, как он приближался, – напишет Эрнестине, – меня охватывало волнение, и когда он остановился и заговорил со мной, то волнение передалось и ему также, и мы расцеловались…» Давно ли он был свидетелем салюта в Кремле в честь рождения этого Александра, давно ли был в Кремле, когда того короновали на царство. В тот приезд в Москву он поднимался, представьте, вместе с Вяземским на балюстраду дома Пашкова, куда уже в ХХ веке безумная фантазия Булгакова забросит Воланда и компанию (Москва, ул. Моховая, 1/6). Хорошо, широко там, на балюстраде, мечталось в виду иллюминированной Москвы, Тютчев ведь и в старости был мечтателем и предсказателем. За пятнадцать лет предсказал Крымскую войну, за три года – франко-прусскую войну, когда Горчаков, убедившись в предвидениях друга, просто рухнул. Наблюдая за объединением Германии, предскажет и то, что не застанет при жизни, – мировую бойню, развязанную ею. В письме дочери скажет, что Германия «в итоге неизбежно обратится против нас и навлечет на нашу бедную страну несчастья, более ужасные, чем те, которые ныне поразили Францию». И не тогда ли, не на балюстраде ли дома Пашкова, родится у поэта стих, который выпростается уже через год, в 1857-м: «Над этой темною толпой // Непробужденного народа // Взойдешь ли ты когда, Свобода, // Блеснет ли луч твой золотой?..»
Но реальный, не метафорический «золотой луч», его небесный свет, его «время золотое» напомнит о себе в Карлсбаде, когда ему стукнет шестьдесят шесть. Там, на водах, старый и больной, он вновь увидит свою Амалию, первую любовь, ставшую теперь женой финляндского губернатора графа Адлерберга. Тогда и родятся дивные строки, известные ныне каждому: «Я встретил Вас – и всё былое…» Что рядом с этой любовью, первой страстью его балы, рауты, протекции, галуны на мундире, толпы поклонников, золоченые кареты камергера, даже страшный «перепуг» – какое-то опоздание на завтрак к самой императрице? Что рядом с этим были расстояния и годы, пространство и время – вечность и бесконечность?..
Последний раз увидит Амалию за три месяца до смерти. Увы – около постели в доме, где умирал. Лицо его, пишут, просветлело, в глазах встали слезы и от волнения (на деле, думаю, от третьего уже инсульта) он, говорун, не смог сказать и слова. На другой день дрожащей рукой написал несколько слов Дарье, дочери: «Вчера я испытал минуту жгучего волнения вследствии моего свидания с графиней Адлерберг, моей доброй Амалией Крюднер, которая пожелала в последний раз повидать меня на этом свете и приезжала проститься со мной. В ее лице прошлое лучших моих лет явилось дать мне прощальный поцелуй…» Да, Амалии, которая переживет поэта на пятнадцать лет, останутся на память его стихи под зашифрованными инициалами «К.Б.», последняя строка-признание в них: «И та ж в душе моей любовь!..»
Эрнестине тоже останутся стихи. «Всё отнял у меня казнящий Бог: // Здоровье, силу воли, воздух, сон, // Одну тебя при мне оставил он, // Чтоб я ему еще молиться мог…» Она не отходила от умирающего все 195 дней, она переживет его на два десятилетия и поселится сначала в доме князя Мещерского на Николаевской, а потом, уже до гроба, – на Малой Итальянской (С.-Петербург, ул. Жуковского, 10). Он незадолго до смерти несколько раз обнимет ее и при всех медленно, наверное, по слогам, скажет: «Вот у кого я должен просить прощения». За прошлое, да и за будущее, ведь ей оставлял завещание, в котором пенсия тайного советника была отписана не ей и не ее законным детям – Гортензии Лапп, той самой, помните, четвертой «жене» его, которая родила ему двух сыновей. Эрнестина, заметьте, свято выполнит эту волю мужа… Отдаст эти деньги чужим!
А что же счастье? – спросите вы. Неразвязанный узел наш, вопрос, мучивший поэта всю жизнь. В чем оно? В любви, в эгоизме страсти, в детях, в служении родине? Мне кажется, поэт дал ответ. В старости он полюбит проводить долгие вечера у Вяземского, в последней квартире его на Морской (С.-Петербург, ул. Большая Морская, 49). В том доме, в котором через пятьдесят лет поселится (только в дворовом флигеле) Осип Мандельштам – акупунктура гениальности не подведет и тут. Так вот, именно Вяземскому Тютчев, к 50-летию творчества его, напишет стихи, в которых и будет всё объясняющая строфа. Про счастье, но и про творчество. «У Музы есть различные пристрастья, // Дары ее даются не равно; // Стократ она божественнее счастья, // Но своенравна, как оно…» Не думаю, что слово «стократ» сказано повелителем слов ради красного словца. Для гения творчество – единственная цель: от пеленок и – до смертного одра.
…Умирал тяжело, но поразительно отважно. «Теперь главное в том, – продиктовал о смерти, – чтобы уметь мужественно этому покориться». Верен себе оставался до последних минут. Даже острил до конца. Когда ему, парализованному, сказали, что с ним хочет попрощаться Александр II, он, кто не мог уже и повернуться без Эрнестины, улыбнулся и сказал, что смущен намерением царя, ибо с его личной стороны «будет крайне неделикатным, если он не умрет на другой же день…» И – не шутя уже – до конца переживал за Россию. Трудно поверить, но, когда священник прочел уже отходную, когда столпившиеся у впавшего в забытье поэта родственники плакали и уже прощались с ним, он, вдруг очнувшись и обведя всех глазами, быстро и, главное, членораздельно спросил: «Какие получены подробности о взятии Хивы?..» Русская армия в те дни как раз совершала свой азиатский поход. Ну, как вам это? Словно там, на небесах, поэту через минуту-другую предстояло не просить прощенья у Бога, не отвечать за прожитое и каяться в грехах, а по меньшей мере – делать доклад о последних событиях – о победах державы!
Нет, прав будет Погодин, университетский друг Тютчева, когда после смерти поэта напишет о нем: «Как мог он, барич по происхождению, сибарит по привычке, ленивый и беспечный по природе, ощутить в такой степени, сохранить, развить в себе чистейшие русские и славянские начала и стремления?.. Никто в России не понимает так ясно, не убежден так твердо, не верит так искренно в ее всемирное, общечеловеческое призвание»…
Последними словами командира слов станут три слова: «Я исчезаю, исчезаю!..» Изумленный, изумлявший, изумляемый доныне поэт, помните, признался: «Я не знаю никого, кто был менее, чем я, достоин любви. Поэтому, когда я становился объектом чьей-нибудь любви, это всегда меня изумляло…»
Удивительно, но свидетели его ухода под утро – как он и предсказал! – подтвердят: поэт умер с лицом, полным изумления, озаренный этим чувством.
Пароль поручика Куприна, или Две жены с Разъезжей улицы…
Куприн Александр Иванович (1870–1938) – выдающийся русский писатель и публицист, мастер реалистической прозы, посвятивший весь свой талант защите слабых и угнетенных. Горячо приняв идеи Февральской и Октябрьской революций, но не смирившись с методами их осуществления, вынужден был уехать в 1919 году в эмиграцию, в Париж. В 1937-м, уже смертельно больной, вернулся на родину, где через год скончался под Ленинградом.
Белый гроб на белых дрогах везли шесть белых лошадей. За ним плыла – белая колесница, полная венков из белых цветов…
Весело, словно ничего не случилось, звенели трамваи, гроздьями висли на автобусах ленинградские мальчишки, а табунки машин оторопело, как в театре, утыкались у перекрестков. Это и был в общем-то «театр»; ведь так в 1938-м не хоронили никого.
Всё в тот день было символично. Во-первых, лошади везли того, кто не просто любил коней – был блестящим наездником, кто мог верхом на пари подняться на второй этаж ресторана и, не покидая седла, выпить стакан коньяка. Во-вторых, в белом гробу лежал поручик белой армии, воевавший против советской власти, белоэмигрант, не жалевший яда в «очернении» и революции, и лично Ленина, да и Сталина. А в-третьих, процессия от дворца на Неве, где была панихида, до Волкова кладбища просто не могла миновать дом у Пяти углов, где покойный и стал когда-то известным всему миру классиком (С.-Петербург, ул. Разъезжая, 7). И мало кто знал, даже «режиссер» спектакля, что между белыми дрогами и колесницей в черной-черной эмке с завешенными стеклами ехали две жены, две вдовы Куприна. Не только два самых дорогих ему человека, но две женщины, с которыми он и познакомился как раз в доме, стоящем у Пяти углов – на Разъезжей. Более того – познакомился в один и тот же день.
Фаталист из Наровчата
Из письма Тютчева – жене: «Вызванные к 9 часам утра в Зимний дворец, в одиннадцать мы находились еще на большом дворе, рассаженные по каретам… Я находился в предпоследней карете процессии, золоченной по всем швам, запряженной шестью лошадьми и сопровождаемой придворными лакеями… Около часу освящение кончилось… Тут-то я почувствовал себя разбитым от усталости (а впереди еще была ужасающая перспектива только что начавшейся обедни, а за ней панихиды по пяти государям и не менее длинного молебна за царствующего императора), тут-то я и сделал то, что так свойственно моей природе, – я сбежал… И одинокий и великолепный, шел по улицам, ослепленным моим блеском, чтобы кратчайшим путем добраться до своей комнаты, своего халата…»
В этом – весь Тютчев! Был цензором, но таким, что его подчиненные, тоже цензоры и тоже поэты Майков и Полонский, души в нем не чаяли. Могу представить его убийственные реплики над их общей «службой», когда Тютчев входил в салон Майкова, где бывали Панаев, Григорович, Гончаров (учитель детей Майковых) и сам, кстати, цензор (С.-Петербург, ул. Садовая, 49), когда навещал Якова Полонского по одному из ранних его адресов (С.-Петербург, Московский пр., 7). Первый, Майков, заменит Тютчева на посту председателя Комитета иностранной цензуры после смерти его, а второй, уже стареющий, влюбится вдруг в младшую дочь Тютчева и едва не станет зятем его… Был цензором, но вновь, соединяя несоединимое, только и делал, что высказывал как раз нецензурные мысли. Об этом в книге «Быт и бытие» скажет князь С.М.Волконский. Князь был совсем юным, когда в доме его родителей на Васильевском острове (С.-Петербург, 4-я линия, 17) появлялся Тютчев, всклокоченный старик в золотых очках и с развязанным галстуком. «Как его встречали, когда он входил, – если бы вы только знали, как встречали! – захлебывался мемуарист. – Встречали, как встречают свет, когда потухнет электричество и вдруг опять зажжется. С ним входила теплота, с ним входил ум… Он не мог бы всё то печатать, что иногда срывалось с языка. Из цензурных соображений не мог бы: да, он, служащий по иностранной цензуре, говорил нецензурное…» А когда Горчаков, ставший канцлером, по-дружески предложит поэту возглавить журнал о политике, Тютчев ответит: он «может писать только вещи, которые говорить нельзя…» Душа цензуры не принимала.
Тютчев успеет еще оценить и Достоевского, которого убеждал, что его «Преступление и наказание» выше «Отверженных» Гюго, и Толстого за его «Войну и мир». Будет по-прежнему ездить на балы, рауты, приемы, вечера – и в пышные дворцы и в дома частные. Будет искать «театр для себя», обожать смех женщин, споры мужчин, блеск и огонь страсти у тех и у других. Но регламентом света, порядком будет открыто манкировать. Надевал фрак, да еще поношенный, когда должен был быть в мундире и с лентой, не давал балов, что обязан был делать, имея взрослых дочерей, но главное (о, ужас!) – не имел шестисотого «мерседеса», то есть, пардон, собственного выезда, кареты. Ездил на дешевых «ваньках», извозчиках, а чаще – ходил пешком, «рыскал пехтурой», как очень уж по-нынешнему выразилась тогда Смирнова-Россет. Она любя звала его иногда «Тютькой». Вот и прикиньте: накинет Тютька плед поверх старого плаща, свалит голову набок, как любил ходить, и… шкандыбает в очередной салон. Уж не в таком ли, боюсь, виде он в Царском Селе у озера поутру вдруг встретит самого Александра II. «По мере того, как он приближался, – напишет Эрнестине, – меня охватывало волнение, и когда он остановился и заговорил со мной, то волнение передалось и ему также, и мы расцеловались…» Давно ли он был свидетелем салюта в Кремле в честь рождения этого Александра, давно ли был в Кремле, когда того короновали на царство. В тот приезд в Москву он поднимался, представьте, вместе с Вяземским на балюстраду дома Пашкова, куда уже в ХХ веке безумная фантазия Булгакова забросит Воланда и компанию (Москва, ул. Моховая, 1/6). Хорошо, широко там, на балюстраде, мечталось в виду иллюминированной Москвы, Тютчев ведь и в старости был мечтателем и предсказателем. За пятнадцать лет предсказал Крымскую войну, за три года – франко-прусскую войну, когда Горчаков, убедившись в предвидениях друга, просто рухнул. Наблюдая за объединением Германии, предскажет и то, что не застанет при жизни, – мировую бойню, развязанную ею. В письме дочери скажет, что Германия «в итоге неизбежно обратится против нас и навлечет на нашу бедную страну несчастья, более ужасные, чем те, которые ныне поразили Францию». И не тогда ли, не на балюстраде ли дома Пашкова, родится у поэта стих, который выпростается уже через год, в 1857-м: «Над этой темною толпой // Непробужденного народа // Взойдешь ли ты когда, Свобода, // Блеснет ли луч твой золотой?..»
Но реальный, не метафорический «золотой луч», его небесный свет, его «время золотое» напомнит о себе в Карлсбаде, когда ему стукнет шестьдесят шесть. Там, на водах, старый и больной, он вновь увидит свою Амалию, первую любовь, ставшую теперь женой финляндского губернатора графа Адлерберга. Тогда и родятся дивные строки, известные ныне каждому: «Я встретил Вас – и всё былое…» Что рядом с этой любовью, первой страстью его балы, рауты, протекции, галуны на мундире, толпы поклонников, золоченые кареты камергера, даже страшный «перепуг» – какое-то опоздание на завтрак к самой императрице? Что рядом с этим были расстояния и годы, пространство и время – вечность и бесконечность?..
Последний раз увидит Амалию за три месяца до смерти. Увы – около постели в доме, где умирал. Лицо его, пишут, просветлело, в глазах встали слезы и от волнения (на деле, думаю, от третьего уже инсульта) он, говорун, не смог сказать и слова. На другой день дрожащей рукой написал несколько слов Дарье, дочери: «Вчера я испытал минуту жгучего волнения вследствии моего свидания с графиней Адлерберг, моей доброй Амалией Крюднер, которая пожелала в последний раз повидать меня на этом свете и приезжала проститься со мной. В ее лице прошлое лучших моих лет явилось дать мне прощальный поцелуй…» Да, Амалии, которая переживет поэта на пятнадцать лет, останутся на память его стихи под зашифрованными инициалами «К.Б.», последняя строка-признание в них: «И та ж в душе моей любовь!..»
Эрнестине тоже останутся стихи. «Всё отнял у меня казнящий Бог: // Здоровье, силу воли, воздух, сон, // Одну тебя при мне оставил он, // Чтоб я ему еще молиться мог…» Она не отходила от умирающего все 195 дней, она переживет его на два десятилетия и поселится сначала в доме князя Мещерского на Николаевской, а потом, уже до гроба, – на Малой Итальянской (С.-Петербург, ул. Жуковского, 10). Он незадолго до смерти несколько раз обнимет ее и при всех медленно, наверное, по слогам, скажет: «Вот у кого я должен просить прощения». За прошлое, да и за будущее, ведь ей оставлял завещание, в котором пенсия тайного советника была отписана не ей и не ее законным детям – Гортензии Лапп, той самой, помните, четвертой «жене» его, которая родила ему двух сыновей. Эрнестина, заметьте, свято выполнит эту волю мужа… Отдаст эти деньги чужим!
А что же счастье? – спросите вы. Неразвязанный узел наш, вопрос, мучивший поэта всю жизнь. В чем оно? В любви, в эгоизме страсти, в детях, в служении родине? Мне кажется, поэт дал ответ. В старости он полюбит проводить долгие вечера у Вяземского, в последней квартире его на Морской (С.-Петербург, ул. Большая Морская, 49). В том доме, в котором через пятьдесят лет поселится (только в дворовом флигеле) Осип Мандельштам – акупунктура гениальности не подведет и тут. Так вот, именно Вяземскому Тютчев, к 50-летию творчества его, напишет стихи, в которых и будет всё объясняющая строфа. Про счастье, но и про творчество. «У Музы есть различные пристрастья, // Дары ее даются не равно; // Стократ она божественнее счастья, // Но своенравна, как оно…» Не думаю, что слово «стократ» сказано повелителем слов ради красного словца. Для гения творчество – единственная цель: от пеленок и – до смертного одра.
…Умирал тяжело, но поразительно отважно. «Теперь главное в том, – продиктовал о смерти, – чтобы уметь мужественно этому покориться». Верен себе оставался до последних минут. Даже острил до конца. Когда ему, парализованному, сказали, что с ним хочет попрощаться Александр II, он, кто не мог уже и повернуться без Эрнестины, улыбнулся и сказал, что смущен намерением царя, ибо с его личной стороны «будет крайне неделикатным, если он не умрет на другой же день…» И – не шутя уже – до конца переживал за Россию. Трудно поверить, но, когда священник прочел уже отходную, когда столпившиеся у впавшего в забытье поэта родственники плакали и уже прощались с ним, он, вдруг очнувшись и обведя всех глазами, быстро и, главное, членораздельно спросил: «Какие получены подробности о взятии Хивы?..» Русская армия в те дни как раз совершала свой азиатский поход. Ну, как вам это? Словно там, на небесах, поэту через минуту-другую предстояло не просить прощенья у Бога, не отвечать за прожитое и каяться в грехах, а по меньшей мере – делать доклад о последних событиях – о победах державы!
Нет, прав будет Погодин, университетский друг Тютчева, когда после смерти поэта напишет о нем: «Как мог он, барич по происхождению, сибарит по привычке, ленивый и беспечный по природе, ощутить в такой степени, сохранить, развить в себе чистейшие русские и славянские начала и стремления?.. Никто в России не понимает так ясно, не убежден так твердо, не верит так искренно в ее всемирное, общечеловеческое призвание»…
Последними словами командира слов станут три слова: «Я исчезаю, исчезаю!..» Изумленный, изумлявший, изумляемый доныне поэт, помните, признался: «Я не знаю никого, кто был менее, чем я, достоин любви. Поэтому, когда я становился объектом чьей-нибудь любви, это всегда меня изумляло…»
Удивительно, но свидетели его ухода под утро – как он и предсказал! – подтвердят: поэт умер с лицом, полным изумления, озаренный этим чувством.
Пароль поручика Куприна, или Две жены с Разъезжей улицы…
– Собачка, собачка, куда ты бежишь?
– Куда я бежу – никому не скажу…
Александр Куприн
Куприн Александр Иванович (1870–1938) – выдающийся русский писатель и публицист, мастер реалистической прозы, посвятивший весь свой талант защите слабых и угнетенных. Горячо приняв идеи Февральской и Октябрьской революций, но не смирившись с методами их осуществления, вынужден был уехать в 1919 году в эмиграцию, в Париж. В 1937-м, уже смертельно больной, вернулся на родину, где через год скончался под Ленинградом.
Белый гроб на белых дрогах везли шесть белых лошадей. За ним плыла – белая колесница, полная венков из белых цветов…
Весело, словно ничего не случилось, звенели трамваи, гроздьями висли на автобусах ленинградские мальчишки, а табунки машин оторопело, как в театре, утыкались у перекрестков. Это и был в общем-то «театр»; ведь так в 1938-м не хоронили никого.
Всё в тот день было символично. Во-первых, лошади везли того, кто не просто любил коней – был блестящим наездником, кто мог верхом на пари подняться на второй этаж ресторана и, не покидая седла, выпить стакан коньяка. Во-вторых, в белом гробу лежал поручик белой армии, воевавший против советской власти, белоэмигрант, не жалевший яда в «очернении» и революции, и лично Ленина, да и Сталина. А в-третьих, процессия от дворца на Неве, где была панихида, до Волкова кладбища просто не могла миновать дом у Пяти углов, где покойный и стал когда-то известным всему миру классиком (С.-Петербург, ул. Разъезжая, 7). И мало кто знал, даже «режиссер» спектакля, что между белыми дрогами и колесницей в черной-черной эмке с завешенными стеклами ехали две жены, две вдовы Куприна. Не только два самых дорогих ему человека, но две женщины, с которыми он и познакомился как раз в доме, стоящем у Пяти углов – на Разъезжей. Более того – познакомился в один и тот же день.
Фаталист из Наровчата
– Кадет Куприн, выйти из строя!.. – Стриженый двенадцатилетний подросток (синие погоны, красные петлицы, восемь пуговиц на мундирчике) сделал два шага вперед. – Кадет Куприн, позволивший себе возмутительно грубый поступок по отношению к дежурному воспитателю, приговаривается к телесному наказанию в десять ударов розгами…
Бедный, бедный кадет! Он знал: его ждет скамейка, покрытая простыней, дядька Балдей, прячущий за спиной розги, и запах солдатских штанов, когда другой дядька сядет ему на голову, чтобы не дергался. Запомнит это унижение, опишет в повести. «Кадет Булавин испытал всё, что чувствует приговоренный к смертной казни. Так же его вели, и он не помышлял о бегстве, так же рассчитывал на чудо и думал, что вот сто человек остались счастливыми, прежними мальчиками, а я один, один буду казнен…»
Он и будет казнен, казнен детством, юностью, предательством, нищетой в Париже, казнен родной страной, которая заставляла его, тонкого, отзывчивого, как мембрана, казаться, по выражению одного критика – «ну просто свирепым». Жизнь в вольерах! Воспитание волчат! А что?..
Оно началось в Москве, на углу Садового кольца и Баррикадной. Здесь, в знаменитом тогда Вдовьем доме (Москва, ул. Баррикадная, 2), поселилась, потеряв мужа, молодая еще мать писателя Любовь Куприна – урожденная татарская княжна Кулунчакова. Что княжна – историки не подтверждают (она была из ветви древнего князя Кулунчака, но предки ее не смогли выкупить княжество), а вот что «кулунчак» по-русски «жеребец» – это абсолютно точно! Не отсюда ли любовь Куприна к лошадям, не потому ли ребенком он слушал, говорят, только кучера?
С четырех лет он, единственный выживший из братьев, жил с матерью во Вдовьем доме. Выжил потому, что мать нашла «святого человека», который посоветовал приготовить дубовую досточку и, если родится мальчик, заказать богомазу написать на доске образ благоверного князя Александра Невского. А еще – назвать сына в честь Невского Александром. Через много лет, когда Куприн женится, мать подарит ему эту «иконку» с наказом повесить ее над колыбелью уже его будущего сына. Но, увы, род Куприных прервется на нем, у него будут рождаться лишь дочери. Словно само небо понимало: такого второй раз не воспроизвести…
Здесь, в гулких палатах Вдовьего дома, где ныне Медицинская академия, Куприн навсегда запомнит зеленые стены, взбитые перины, горы подушек на кроватях, тумбочки с портретами в рамках из ракушек, вечное вязанье старух и вечные запахи: пачулей, мятного куренья, воска от свечей – цвелые запахи опрятной старости. Где-то здесь его суровая мать, уходя по делам, привязывала его шелковой нитью к кровати, и он, отнюдь не шелковый, как щенок ожидал ее. Не привязывать было нельзя, ибо он, раздвигая мир вокруг себя и себя в этом мире, мог и пруд переплыть, чтобы зайцем попасть в зоосад (в двух шагах от Вдовьего дома), и под пролетку попасть, когда, испытывая себя, пробовал впрыгнуть в нее на ходу. Скоро, очень скоро он будет рвать не нитки, сдерживающие натуру, – ремни и канаты, людские связи и дружеские поводки, любовные узы и даже мужние ошейники. Но именно здесь, среди старух, подметавших юбками мастичные полы, узнает и свыкнется с мыслью: он, увы, и некрасив, и – беден. Отец, умерший от холеры, когда мальчику было два года, письмоводитель, так и не сумел подняться выше коллежского регистратора четырнадцатого класса в Табели о рангах. Отца Куприн и не поминал потом, а вот мать – мать попала даже в один из рассказов его.
Из рассказа Куприна «Река жизни»: «Моя мать. Она была причиной, что вся моя душа загажена, развращена подлой трусостью… Мои первые детские впечатления неразрывны со скитаньем по чужим домам, клянченьем, подобострастными улыбками, нестерпимыми обидами, попрошайничеством, слезливыми, жалкими гримасами, с этими подлыми уменьшительными словами: кусочек, капелька, чашечка чайку… Мать уверяла, что я не люблю того-то лакомого блюда, лгала, что у меня золотуха, потому что знала, что от этого хозяйским детям останется больше… И… чтобы рассмешить благодетелей, приставляла себе к носу свой старый трепаный кожаный портсигар, перегнув его вдвое, и говорила: “А вот нос моего сыночка…” Я… я… проклинаю свою мать…»
Первая жена Куприна, Маша Давыдова, прочтя это, расплачется от обиды за его мать, скажет, что та узнает себя хотя бы по портсигару. Он же будет упорствовать: «Я обязан написать об этом…» Но, когда сам начнет читать рассказ матери, слова эти: «Я проклинаю», опустит – не сможет выговорить их. Да это и не было правдой: причиной его несчастий была тупая, подлая жизнь. А матери Саша, нежный в душе, с первого гонорара в десять рублей купит за девять козловые ботинки, и лишь рубль истратит на себя и коня, на скачки в манеже.
Да, юность была «казенной» и – казненной. Сиротская школа (Москва, ул. Казакова, 18), где за детские бредни, что он-де генерал Скобелев, на него наденут колпак с надписью «Лгун». Потом кадетка, «бесбашенная республика» – кадетское училище (Москва, 1-й Краснокурсантский пр., 3–5), где царил культ кулака и где его выпороли. Наконец, 3-е Александровское училище юнкеров в доме на Арбатской площади (Москва, ул. Знаменка, 21). Оттуда, из вечно и ныне закрытых ворот, вышли однажды поротно четыреста розовых, надраенных юнкеров. Вышли, чтобы, прошагав по Знаменке, застыть на Ивановской площади в Кремле перед самим Александром III. Куприн, юнкер четвертой роты, стоял на смотру в первой шеренге. Знал: царь пройдет в пяти шагах, ясно видный, почти осязаемый. «В голове – как шампанское», – напишет. А потом, идя в казарму, пока в шеренгах спорили, на кого и сколько глядел государь, всю дорогу молчал. «Говорите что хотите, – думал, – а на меня царь глядел не отрываясь две с половиной минуты…» Через тридцать лет там же, в Кремле, увидит и будет разговаривать с «красным царем» – с Лениным.
Вообще 3-е Александровское переживало тогда золотой век. Преподавать в него были приглашены историки Ключевский и Соловьев и лучший в Москве математик – профессор Бугаев, кстати, отец будущего поэта Андрея Белого. Но отвязный Куприн и тут угодит в карцер: и за Дуняшу-крестьянку (за ней ухаживал в военных лагерях), и, представьте, за первый напечатанный рассказ. За «бумагомарание», как объявят в приказе по училищу.
Фаталист Куприн случай не отрицал никогда. Первая публикация и стала счастливым случаем. Просто однажды он встретил некоего Пальмина, старичка-поэта, когда-то сотрудника курочкинской «Искры». «Напишите свеженький рассказ, – сказал тот юнкеру, – и принесите… Я вам первую ступеньку подставлю…» Не знаю, бывал ли Куприн дома у Лиодора Пальмина (Москва, Большой Афанасьевский пер., 17), но первый рассказ свой под названием (ха-ха!) «Последний дебют» и впрямь напечатает с его помощью. За него получит и два дня карцера, и тот первый гонорар в десять рублей. Потом станет писать рассказы «на бегу, на лету, посвистывая», как признается позже Бунину, ровно так, как влюблялся в каждую хорошенькую партнершу по вальсу.
Влюбчив был невероятно. То юнкером в пахнущей снегом и одеколоном шинели мчится в санях на бал в женский Екатерининский институт. То под звуки окоченевшего оркестра «в ушко» объясняется в любви случайной девице на Чистопрудном катке. То хранит подобранный в театре платок какой-то незнакомки. А то, уже офицер 46-го Днепровского полка, не только из-за девицы решает поступать в Академию Генштаба, но из-за другой, вовсе незнакомой девы в нее так и не поступит. Экзамены сдаст, а принят не будет.
Всё началось в Проскурове, в провинциальном городке, где Куприн, подыхая от скуки, тянул военную лямку. Вечная грязь, свиньи на улицах, мазанки из глины и навоза. Утром занятия «в роте» (в сотый раз о том, что «часовой – лицо неприкосновенное»). Потом – обед в офицерском собрании (водка, байки, анекдоты с бородой). Кому-нибудь в супе попадется мозговая кость – это называлось «оказией», а под оказию – пьют вдвойне. Потом два часа свинцового сна, а вечером опять: «неприкосновенное лицо» и вечная «пальба шеренгою». Именно здесь Куприн и въехал однажды на лошади на второй этаж ресторана. Хвастал потом, что этот трюк «даже в цирке один из самых трудных». В другой раз от скуки сиганул в окно. Когда одна полковая дама, «царица местного бала», окруженная юными офицерами, пообещала поцелуй тому, кто прямо сейчас прыгнет со второго этажа, подпоручик Куприн, даже не дослушав ее, лихо нырнул в темный провал. Подоконника ногой не коснулся. Через минуту бледный, но веселый предстал перед шутницей. «Сударыня, – сказал с поклоном, – я не шиллеровский герой. Любой из офицеров полка сделал бы это гимнастическое упражнение. Но… если можно… позвольте мне отказаться от поцелуя…» Кичился удальством. То бросается в ледяную прорубь, то, под изумленные взгляды друзей, в зале собрания встает с яблоком на голове, ожидая «через две большие комнаты» меткого выстрела товарища. Испытывал судьбу, верил в провидение. Да что верил – знал! Навсегда запомнил, как однажды на спиритическом сеансе у полкового медиума Мунстера (у гнома по росту, но майора по званию) грифель вдруг бешено застучал по доске. Куприн божился потом: у него волосы поднялись и стали «как стеклянные». Грифель долго выстукивал точки и тире – азбука Морзе. Но прочесть текст сразу не смогли – потребовалось зеркало, всё было написано наоборот. Текст же гласил: «Мы одиноки и равнодушны. У нас нет ни одного… земного чувства. Мы одновременно на Земле, на Марсе и на Юпитере. Нас много – людей, животных и растений. Ваше любопытство тяжело и тревожно для нас. Наша мечта, одно желание – не быть… В ваших снах, в инстинктах, в бессознательных побуждениях мы помогаем вам. Нам завиднее всего вечное забвение, вечный покой. Но воля, сильнее нашей…» На этом, пишет Куприн, записка обрывалась. Было это, нет – неведомо. Но в случай, в судьбу он поверил навсегда. Та же Академия Генштаба – тоже ведь случай. Даже дважды – случай.
Началось как обычно – на очередном балу, где он знакомится с семнадцатилетней красавицей. Для нее это первый бал, как у Наташи Ростовой. Куприн завтра же решает жениться. Но она сирота, живет у сестры, бывшей замужем за капитаном, официальным опекуном. Когда дошло до сватовства, капитан сказал жениху: жизнь ваша будет беспросветной, на жалованье подпоручика «в 48 р.» прожить невозможно, и он даст согласие на брак, но при условии: Куприн должен окончить… Академию Генштаба. Женщина как приз – это рисковый жених уже знал и, забросив прозу, засел за уставы да учебники.
В Петербург той осенью съехалось четыреста офицеров – абитура с распухшими от синусов и котангенсов головами. Куприн снял комнату в меблирашках с видом на Аничков мост (С.-Петербург, Невский пр., 66). Дом и ныне цел, только надстроен. Там, на втором этаже, грызя вставочку, подолгу разглядывал за окном клодтовских коней, даже пытался рисовать их, раскинув локти на подоконнике. Вряд ли знал, что участок и этого, и соседних домов принадлежал когда-то поэту Гавриилу Державину. Как не знал, наверное, что и дворец на Неве, где располагалась тогда Академия Генштаба, помнил и Пушкина, и Грибоедова, и нашего Тютчева, ибо до прихода сюда военных тут и размещалась та самая Коллегия иностранных дел России. В этом дворце, где его простой зеленый армейский мундир терялся среди сверкавших кирасиров, красногрудых уланов и золотых орлов на касках кавалергардов, он, к удивлению всех, все экзамены сдал на «ять». А принят, повторю, не был. Из-за случая, которому и значения-то не придал. Да что там – из-за киевской драки.
Бедный, бедный кадет! Он знал: его ждет скамейка, покрытая простыней, дядька Балдей, прячущий за спиной розги, и запах солдатских штанов, когда другой дядька сядет ему на голову, чтобы не дергался. Запомнит это унижение, опишет в повести. «Кадет Булавин испытал всё, что чувствует приговоренный к смертной казни. Так же его вели, и он не помышлял о бегстве, так же рассчитывал на чудо и думал, что вот сто человек остались счастливыми, прежними мальчиками, а я один, один буду казнен…»
Он и будет казнен, казнен детством, юностью, предательством, нищетой в Париже, казнен родной страной, которая заставляла его, тонкого, отзывчивого, как мембрана, казаться, по выражению одного критика – «ну просто свирепым». Жизнь в вольерах! Воспитание волчат! А что?..
Оно началось в Москве, на углу Садового кольца и Баррикадной. Здесь, в знаменитом тогда Вдовьем доме (Москва, ул. Баррикадная, 2), поселилась, потеряв мужа, молодая еще мать писателя Любовь Куприна – урожденная татарская княжна Кулунчакова. Что княжна – историки не подтверждают (она была из ветви древнего князя Кулунчака, но предки ее не смогли выкупить княжество), а вот что «кулунчак» по-русски «жеребец» – это абсолютно точно! Не отсюда ли любовь Куприна к лошадям, не потому ли ребенком он слушал, говорят, только кучера?
С четырех лет он, единственный выживший из братьев, жил с матерью во Вдовьем доме. Выжил потому, что мать нашла «святого человека», который посоветовал приготовить дубовую досточку и, если родится мальчик, заказать богомазу написать на доске образ благоверного князя Александра Невского. А еще – назвать сына в честь Невского Александром. Через много лет, когда Куприн женится, мать подарит ему эту «иконку» с наказом повесить ее над колыбелью уже его будущего сына. Но, увы, род Куприных прервется на нем, у него будут рождаться лишь дочери. Словно само небо понимало: такого второй раз не воспроизвести…
Здесь, в гулких палатах Вдовьего дома, где ныне Медицинская академия, Куприн навсегда запомнит зеленые стены, взбитые перины, горы подушек на кроватях, тумбочки с портретами в рамках из ракушек, вечное вязанье старух и вечные запахи: пачулей, мятного куренья, воска от свечей – цвелые запахи опрятной старости. Где-то здесь его суровая мать, уходя по делам, привязывала его шелковой нитью к кровати, и он, отнюдь не шелковый, как щенок ожидал ее. Не привязывать было нельзя, ибо он, раздвигая мир вокруг себя и себя в этом мире, мог и пруд переплыть, чтобы зайцем попасть в зоосад (в двух шагах от Вдовьего дома), и под пролетку попасть, когда, испытывая себя, пробовал впрыгнуть в нее на ходу. Скоро, очень скоро он будет рвать не нитки, сдерживающие натуру, – ремни и канаты, людские связи и дружеские поводки, любовные узы и даже мужние ошейники. Но именно здесь, среди старух, подметавших юбками мастичные полы, узнает и свыкнется с мыслью: он, увы, и некрасив, и – беден. Отец, умерший от холеры, когда мальчику было два года, письмоводитель, так и не сумел подняться выше коллежского регистратора четырнадцатого класса в Табели о рангах. Отца Куприн и не поминал потом, а вот мать – мать попала даже в один из рассказов его.
Из рассказа Куприна «Река жизни»: «Моя мать. Она была причиной, что вся моя душа загажена, развращена подлой трусостью… Мои первые детские впечатления неразрывны со скитаньем по чужим домам, клянченьем, подобострастными улыбками, нестерпимыми обидами, попрошайничеством, слезливыми, жалкими гримасами, с этими подлыми уменьшительными словами: кусочек, капелька, чашечка чайку… Мать уверяла, что я не люблю того-то лакомого блюда, лгала, что у меня золотуха, потому что знала, что от этого хозяйским детям останется больше… И… чтобы рассмешить благодетелей, приставляла себе к носу свой старый трепаный кожаный портсигар, перегнув его вдвое, и говорила: “А вот нос моего сыночка…” Я… я… проклинаю свою мать…»
Первая жена Куприна, Маша Давыдова, прочтя это, расплачется от обиды за его мать, скажет, что та узнает себя хотя бы по портсигару. Он же будет упорствовать: «Я обязан написать об этом…» Но, когда сам начнет читать рассказ матери, слова эти: «Я проклинаю», опустит – не сможет выговорить их. Да это и не было правдой: причиной его несчастий была тупая, подлая жизнь. А матери Саша, нежный в душе, с первого гонорара в десять рублей купит за девять козловые ботинки, и лишь рубль истратит на себя и коня, на скачки в манеже.
Да, юность была «казенной» и – казненной. Сиротская школа (Москва, ул. Казакова, 18), где за детские бредни, что он-де генерал Скобелев, на него наденут колпак с надписью «Лгун». Потом кадетка, «бесбашенная республика» – кадетское училище (Москва, 1-й Краснокурсантский пр., 3–5), где царил культ кулака и где его выпороли. Наконец, 3-е Александровское училище юнкеров в доме на Арбатской площади (Москва, ул. Знаменка, 21). Оттуда, из вечно и ныне закрытых ворот, вышли однажды поротно четыреста розовых, надраенных юнкеров. Вышли, чтобы, прошагав по Знаменке, застыть на Ивановской площади в Кремле перед самим Александром III. Куприн, юнкер четвертой роты, стоял на смотру в первой шеренге. Знал: царь пройдет в пяти шагах, ясно видный, почти осязаемый. «В голове – как шампанское», – напишет. А потом, идя в казарму, пока в шеренгах спорили, на кого и сколько глядел государь, всю дорогу молчал. «Говорите что хотите, – думал, – а на меня царь глядел не отрываясь две с половиной минуты…» Через тридцать лет там же, в Кремле, увидит и будет разговаривать с «красным царем» – с Лениным.
Вообще 3-е Александровское переживало тогда золотой век. Преподавать в него были приглашены историки Ключевский и Соловьев и лучший в Москве математик – профессор Бугаев, кстати, отец будущего поэта Андрея Белого. Но отвязный Куприн и тут угодит в карцер: и за Дуняшу-крестьянку (за ней ухаживал в военных лагерях), и, представьте, за первый напечатанный рассказ. За «бумагомарание», как объявят в приказе по училищу.
Фаталист Куприн случай не отрицал никогда. Первая публикация и стала счастливым случаем. Просто однажды он встретил некоего Пальмина, старичка-поэта, когда-то сотрудника курочкинской «Искры». «Напишите свеженький рассказ, – сказал тот юнкеру, – и принесите… Я вам первую ступеньку подставлю…» Не знаю, бывал ли Куприн дома у Лиодора Пальмина (Москва, Большой Афанасьевский пер., 17), но первый рассказ свой под названием (ха-ха!) «Последний дебют» и впрямь напечатает с его помощью. За него получит и два дня карцера, и тот первый гонорар в десять рублей. Потом станет писать рассказы «на бегу, на лету, посвистывая», как признается позже Бунину, ровно так, как влюблялся в каждую хорошенькую партнершу по вальсу.
Влюбчив был невероятно. То юнкером в пахнущей снегом и одеколоном шинели мчится в санях на бал в женский Екатерининский институт. То под звуки окоченевшего оркестра «в ушко» объясняется в любви случайной девице на Чистопрудном катке. То хранит подобранный в театре платок какой-то незнакомки. А то, уже офицер 46-го Днепровского полка, не только из-за девицы решает поступать в Академию Генштаба, но из-за другой, вовсе незнакомой девы в нее так и не поступит. Экзамены сдаст, а принят не будет.
Всё началось в Проскурове, в провинциальном городке, где Куприн, подыхая от скуки, тянул военную лямку. Вечная грязь, свиньи на улицах, мазанки из глины и навоза. Утром занятия «в роте» (в сотый раз о том, что «часовой – лицо неприкосновенное»). Потом – обед в офицерском собрании (водка, байки, анекдоты с бородой). Кому-нибудь в супе попадется мозговая кость – это называлось «оказией», а под оказию – пьют вдвойне. Потом два часа свинцового сна, а вечером опять: «неприкосновенное лицо» и вечная «пальба шеренгою». Именно здесь Куприн и въехал однажды на лошади на второй этаж ресторана. Хвастал потом, что этот трюк «даже в цирке один из самых трудных». В другой раз от скуки сиганул в окно. Когда одна полковая дама, «царица местного бала», окруженная юными офицерами, пообещала поцелуй тому, кто прямо сейчас прыгнет со второго этажа, подпоручик Куприн, даже не дослушав ее, лихо нырнул в темный провал. Подоконника ногой не коснулся. Через минуту бледный, но веселый предстал перед шутницей. «Сударыня, – сказал с поклоном, – я не шиллеровский герой. Любой из офицеров полка сделал бы это гимнастическое упражнение. Но… если можно… позвольте мне отказаться от поцелуя…» Кичился удальством. То бросается в ледяную прорубь, то, под изумленные взгляды друзей, в зале собрания встает с яблоком на голове, ожидая «через две большие комнаты» меткого выстрела товарища. Испытывал судьбу, верил в провидение. Да что верил – знал! Навсегда запомнил, как однажды на спиритическом сеансе у полкового медиума Мунстера (у гнома по росту, но майора по званию) грифель вдруг бешено застучал по доске. Куприн божился потом: у него волосы поднялись и стали «как стеклянные». Грифель долго выстукивал точки и тире – азбука Морзе. Но прочесть текст сразу не смогли – потребовалось зеркало, всё было написано наоборот. Текст же гласил: «Мы одиноки и равнодушны. У нас нет ни одного… земного чувства. Мы одновременно на Земле, на Марсе и на Юпитере. Нас много – людей, животных и растений. Ваше любопытство тяжело и тревожно для нас. Наша мечта, одно желание – не быть… В ваших снах, в инстинктах, в бессознательных побуждениях мы помогаем вам. Нам завиднее всего вечное забвение, вечный покой. Но воля, сильнее нашей…» На этом, пишет Куприн, записка обрывалась. Было это, нет – неведомо. Но в случай, в судьбу он поверил навсегда. Та же Академия Генштаба – тоже ведь случай. Даже дважды – случай.
Началось как обычно – на очередном балу, где он знакомится с семнадцатилетней красавицей. Для нее это первый бал, как у Наташи Ростовой. Куприн завтра же решает жениться. Но она сирота, живет у сестры, бывшей замужем за капитаном, официальным опекуном. Когда дошло до сватовства, капитан сказал жениху: жизнь ваша будет беспросветной, на жалованье подпоручика «в 48 р.» прожить невозможно, и он даст согласие на брак, но при условии: Куприн должен окончить… Академию Генштаба. Женщина как приз – это рисковый жених уже знал и, забросив прозу, засел за уставы да учебники.
В Петербург той осенью съехалось четыреста офицеров – абитура с распухшими от синусов и котангенсов головами. Куприн снял комнату в меблирашках с видом на Аничков мост (С.-Петербург, Невский пр., 66). Дом и ныне цел, только надстроен. Там, на втором этаже, грызя вставочку, подолгу разглядывал за окном клодтовских коней, даже пытался рисовать их, раскинув локти на подоконнике. Вряд ли знал, что участок и этого, и соседних домов принадлежал когда-то поэту Гавриилу Державину. Как не знал, наверное, что и дворец на Неве, где располагалась тогда Академия Генштаба, помнил и Пушкина, и Грибоедова, и нашего Тютчева, ибо до прихода сюда военных тут и размещалась та самая Коллегия иностранных дел России. В этом дворце, где его простой зеленый армейский мундир терялся среди сверкавших кирасиров, красногрудых уланов и золотых орлов на касках кавалергардов, он, к удивлению всех, все экзамены сдал на «ять». А принят, повторю, не был. Из-за случая, которому и значения-то не придал. Да что там – из-за киевской драки.