В помещении ярко, люстра-хрусталь, зеркала, мягкие кожаные диваны. За прилавком азартно режутся в карты два милиционера, в шинелях, шапки на затылке. Развернув удостоверение, сую в усатые рожи. Они отшатываются, как будто я показал им раскрытую рану.
Поднимаю палец. Шаги на дворе, шум слякоти, плеск капель. Зверь на ловца бежит, тоскливый, не повернуть ему вспять. Бежит в нашу ловушку. Ближе, ближе. Шорх-шорх по ступеням. Пришелец у двери, дышит со свистом. Мы по другую сторону тоненькой перегородки из досок, у нас пистолеты. Момент напряжённый.
Пришелец – дёрг дверь, чёрная куртка. Кричу:
– Стой! Стреляю!
Он, слетев с крыльца, стремительно удаляется. Доли секунды – и нырнёт под арку, на Марата. Медлить нельзя. Навожу оружие. Хлопок. Валится в лужу.
Он лежит головой в луже, назвать это головой – было бы грубым искажением действительности. В грязной воде плавает розовый медузообразный сгусток. Отворачиваюсь, волна тошноты, чёрное небо.
СОЛДАТЫ В ЛЕСУ
ПОИСКИ
Поднимаю палец. Шаги на дворе, шум слякоти, плеск капель. Зверь на ловца бежит, тоскливый, не повернуть ему вспять. Бежит в нашу ловушку. Ближе, ближе. Шорх-шорх по ступеням. Пришелец у двери, дышит со свистом. Мы по другую сторону тоненькой перегородки из досок, у нас пистолеты. Момент напряжённый.
Пришелец – дёрг дверь, чёрная куртка. Кричу:
– Стой! Стреляю!
Он, слетев с крыльца, стремительно удаляется. Доли секунды – и нырнёт под арку, на Марата. Медлить нельзя. Навожу оружие. Хлопок. Валится в лужу.
Он лежит головой в луже, назвать это головой – было бы грубым искажением действительности. В грязной воде плавает розовый медузообразный сгусток. Отворачиваюсь, волна тошноты, чёрное небо.
СОЛДАТЫ В ЛЕСУ
Чохов застегивал пуговицы чернопогонной шинели. Дембельный сержант Кутько, сидя на табурете, терпеливо ждал.
– Перед смертью не надышишься, – сказал дюжий мордач Кутько. – Хоть застегивайся, хоть расстегивайся. В караулке няни тебя давно ждут, не дождутся, запеленают.
В караулке два расторопных сержанта принялись снаряжать Ивана Чохова в ночной наряд. Обули в неповоротливые валенки. Натягивали поверх шинели пудовый тулуп. Чохов хоть и не слабого телосложения, а зашатался. Приказ комроты Козловича – чтобы часовой не замерз, сторожа склад с боеприпасами. На гладко остриженную под нуль голову – шапку завязали под подбородком по форме четыре, а на шапку водрузили еще и каску, которая тут же съехала на глаза. Один из сержантов бесцеремонным толчком вернул ее на прежнее место и потуже затянул ремешок. Другой облачил чоховские руки в меховые рукавицы и повесил на грудь автомат.
Кутько, который молчаливо присутствовал при снаряжении Чохова, окинул его раздутую фигуру взглядом оценщика. Хмыкнул:
– Порядок! Ну-ка, боец, попробуй, пройдись маленько.
Чохов пошел к двери, с трудом переставляя валуны-валенки.
Ад мятущихся снежинок. Прожектор на вышке боролся лучистым мечом. Кто там? Лазутчики в маскхалатах? Хлопья в световом конусе крутились бесноватым роем.
Разводящие довели Чохова до охраняемого объекта (длинный кирпичный сарай с амбарными замками на дверях), прислонили к торцовой стене и, убедясь в устойчивости поставленного часового, предупредили:
– Не вздумай дрыхнуть, как лошадь, понял? У нее четыре копыта, а у тебя только два. Заснешь – скопытишься. И вообще: лучше не шевелись.
Ушли, клонясь шинельками, нагнув очурбаненные шапками головы, заслоняясь локтями от снега. Чохов остался один.
Фонарь над дверью склада, пятисотваттный, в металлическом каркасе. У Чохова блестели галоши на валенках и горел стальной блик на стволе автомата. За углом склада бетонные зубцы, очертания забора в венце ржавых колючек.
За забором что-то темное, шаталось и взмахивало лапами – громадная ель. В сучьях мог прятаться вражеский стрелок, наводя на эстрадно-озаренного часового снайперский прицел с крестиком. Главное – кто первый. Шелохнется тот, качнет веткой, Чохов вскинет автомат, и – очередь.
Чохов сплюнул, отвернувшись от ветра. Курнуть бы. Снял рукавицы, полез за пазуху за папиросой и спичками. Прикурить не удавалось, огонек в ладонях-лодочках гас мгновенно, задуваемый из-за плеча. Поискать где потише, за углом склада?..
Достигнув угла, Чохов зацепился за что-то валенком, рухнул навзничь, как подпиленный столб. Попытался встать: ну-ну… Чохов понял: встать он не сможет, пока на нем этот пудового веса тулуп. Надо расстегнуть пуговицы. Пуговицы не давались, хоть их зубами грызи, но зубами не дотянуться. Пальцы как не свои. Сунул опять в рукавицы. Отморозил? Каска при падении наехала на глаза, лишив видимости. Хорошо – на спину брякнулся, а не рылом. Покричать? Волки услышат. А солдаты не услышат. Солдаты в казарме повально спят. «Соловьи, не будите солдат…» И ты, Чохов, не буди. Нечего тебе глотку драть. Умри как мужчина.
Стало чуть-чуть себя жаль: молодой, здоровый, во цвете девятнадцати лет… Ничего не придумать, да и думать не хотелось. Так он и лежал…
В шуме метели он услышал близкие голоса.
– Говорили тебе: не шевелись, – произнес назидательный голос, по которому можно было узнать Кутько. – Ну ничего. Не ты первый, не ты последний. Не раз еще тулупчик этот на себя примеришь, пообвыкнешь. Берите его, бойцы, за руки, за ноги, несем молодого обратно в караулку.
В медчасти фельдшер Загрудный смазывая Чохову руки мазью, покачивал цыганской головой:
– Были руки как руки, а теперь кочерыжки, – сказал он. – Еще бы полчаса поморозил – пришлось бы ампутировать. В лазарет бы тебя, да лазарет у меня полнехонек таких же. Дам тебе освобождение, и дуй в казарму, там и лежи.
Чохов стоял в спальном помещении, держа перед собой забинтованные, как у боксера, кисти рук. До отбоя еще больше часа. Одному из всей роты валяться на койке стыдно, хотя замкомвзвода старший сержант Фальба и не препятствовал.
За спиной вдруг залопотали не по-русски, крича и взвизгивая:
– Калым-малым, алла-мулла, не трогай моя постель, старшина скажу! – голоса смолкли. Спорщики пришли к мирному урегулированию вопроса.
Раздался треск раздираемого полотна. Чохов обернулся. Двое чурок в углу казармы были заняты важным делом: один держал натянутую простыню, другой рвал у нее край – на воротнички. Красиво гляделось на оторванной полоске армейское клеймо-звездочка. Так и пришьют, чурбаны. Старшине эта звездочка при осмотре сразу в глаза кинется – как быку красная тряпка. Он вчера ревел на весь лес и копытами стучал: «Простыней не напастись, на голых матрасах, свиньи, спать будете!»
Чохову тоже не мешало б освежить воротничок, и он отправился в бытовку.
В бытовке жара, как в бане – приходи голый с веником и парься. Утюги-танки катались, шипя, по опрысканным из защечных резервуаров робам. Ефрейтор Брыкин, вертлявый парень, подшивая воротничок, рассказывал очередную байку. К каждой фразе Брыкин прицеплял любимое культурное словечко, наподобие колючки к овечьему хвосту.
– Еду вечерком на тракторе, трясусь, как квашня. Феноменально! В сельмаг за бутылем. Балда с похмелюги трещит. Феноменально! В шесть тетя Дуся лавочку на замок, а мне через реку, как раку с греком, до моста верст десять. А, думаю: была не была! Дал газ: мой тракторенок подпрыгнул, да и на тот берег. Феноменально!..
Машковский, годок, элегантно работая утюгом, предупредил:
– Брыкин, еще одно «феноменально» – и я тебе феноменально утюгом по кастрюле двину!
– Ну чего ты, чего? – удивился Брыкин. – Слово как слово. Могу и не употреблять. Плевать мне на него. Я же не досказал, чем кончилось. Подкатываю к сельмагу – закрыт, избушка на курьих ножках, чтоб ему перевернуться. Три замка висят, один другого больше.
И четвертый тетя Дуся уже вешает, самый большой замчище, вот такой – что моя голова! Феноменально!..
Брыкин, так и не закончив байку, едва успел увернуться от пущенного в него раскаленного снаряда. Утюг с грохотом врезался в стену. Килограмм десять железа!
Чохов сгорбился, запричитал, юродствуя:
– Солдатики, сыночки! Помогите инвалиду безрукому. Пострадал на службе отечеству. Секретный объект охранял. Помогите ошейник пришить!
– Артист! Молодой, да ранний! – засмеялся счастливо избежавший гибели Брыкин.
Ночь. Дневальный прокуковал отбой. Свет в спальном помещении погашен. Чохов лежал на койке верхнего яруса, скрестив на груди пострадавшие руки, и думал. Думал он о доме. Второй месяц нет известий…
Сосед Чохова по койке, Федька Каравай, зашептал:
– Чох, не спишь? Ты бы видел, что чурки опять учудили: гимнастерки постирали, а выжимать лень. Мокрые на дворе на веревках развесили. Мороз за ночь, говорят, выжмет, ветерком обдует. Хорошая халат будет, сухая. Я сейчас нарочно ходил взглянуть: гимнастерки теперь у них – чугун. Так их дедушка-мороз перекрутил – страх смотреть. Фигуры всякие, фантастика! Представляешь, как они гимнастерки свои надевать станут, когда подъем сыграют!.. Одно слово – чурки!
Чохов видел: беззвучный смех раздирал лицо Каравая, заставляя его демонстрировать в темноте два ряда блистательно белых, будто фарфор, зубов.
На нижнем ярусе под Чоховым шевельнулся Кутько. «Деду» не спалось. Срок его службы давно прозвенел серебряным звоночком, но взъевшийся на Кутько комроты за многие провинности задержал до декабря и только вчера смягчился и подписал приказ.
Радостное возбуждение не покидало Кутько, уснуть не было никакой возможности. Он ворочался и вздыхал, не зная, чем себя занять. И вдруг – озарение!
– Чохов, Каравай, Песяк, Уточкин! Подъем! Боевая тревога! – грозно провозгласил побудку Кутько, восседая толстыми, волосатыми ногами на койке, как громовержец.
Босой горох посыпался с верхних коек. Перепуганные, в трусах по колено, встали в струнку перед всемогущим «дедом». Чохов спрыгнул с койки последним, ему было смешно, игра какая-то.
– Духи, слушай мою команду! – продолжал Кутько. – Равняйсь, смирно! Равнение на мой палец! – и Кутько поднял свой корявый, как сучок, указательный. – По порядку номеров рассчитайсь!
Выслушав перекличку, Кутько объявил:
– Испытание вам сейчас будет. Усекаете? Возьми каждый по швабре, а на голову ведро вместо каски. Мне кирзачей на койку побольше. По моей команде бегите на меня в атаку, а я вас этими снарядами подшибать. В кого попаду – вались, на хрен, на пол. Убит, значит – никаких разговоров. А кто до меня добежит да шваброй мне в морду ткнет – тот, значит, прошел испытание с блеском, и присуждается ему звание солдата-лешака первой степени!
Взяв в обе руки по увесистому кирзачу, Кутько рявкнул:
– Приготовиться! Марш!
Отряд молодых бойцов со швабрами наперевес помчался в атаку на угнездившегося на койке, будто в дзоте, Кутько. Впереди всех бежал вслепую с цинковым ведром на голове Федька Каравай. Меткий кирзач с такой силой угодил ему по бронированному лбу, что тяжелоконтуженный Каравай зашатался и грохнулся навзничь. Песяк споткнулся о него и тоже лег смертью храбрых. Уточкин упал сам собой, то ли за компанию, то ли от испуга. Только Чохов, которому не досталось ведра на голову, благополучно преодолел огневой рубеж и обмахнул шваброй грозно вытаращенные из-под койки усы Кутько.
– Хватит, хватит, тебе говорю, сукин сын! – страшным голосом заорал Кутько, отбивая настырную швабру. – Размахался, как будто сральник убираешь. Не своя рожа, так и обрадовался!
Последний эпизод боя разбудил спавших, казалось бы, мертвым сном чурок.
– Дай спать, слушай! Спать хочется как зарезанному! – возопили они из своего угла.
Но молить о сне было поздно. В помещение ворвался коренастый капитан, сам комроты Козлович и влепил здоровенного леща по шее дневальному, который зачарованно следил за развитием батальных действий.
– Театр из службы устроили! Большой драматический! Мать в портянку! – разорялся Козлович. – И замкомвзводов туда же! Где Фальба? Я с него шкуру спущу!
Фальба, помощник дежурного по роте, плотный, облыселый сержант, моргая, стоял перед Козловичем, руки по швам, левый его глаз настороженно мигал.
– Сержант, гоните людей на плац! Косых, хромых, убогих! Всех! Живо! Три круга по морозцу мозги проветрить!..
Чохов бежал по плацу, выдыхая облачка морозного пара. В гимнастерке и сапогах жарко. Снег туманился.
После пробежки в казарме спали крепко.
Ровно в 6:00 дневальный кукарекнул подъем, хлопая себя по бокам руками-крыльями, как исправный петух в курятнике на насесте. Такую символику побудки ввели неиссякаемые на выдумку годки. Плохо выспавшийся Кутько схватил первый подвернувшийся сапог и метнул его в надоедную будильную птицу. Звонкая солдатская зорька захлебнулась на полуслове.
Чохов очнулся то ли от крика, то ли от того, что электричество ударило по глазам. Дом всю ночь снился. Почему нет письма?.. Откинул одеяло, вслед за другими спрыгнул с койки.
– Тридцать секунд! – кричал Фальба. Все! Время пошло! Одурело вскакивали с постелей, совались в гимнастерки, в сапоги, обмотав ноги портянками, с ремнями в зубах бежали в коридор строиться. Фальба с часами в руке следил за секундной стрелкой.
– Молодцом! Уложились, – удовлетворенно сказал он. – Заправиться! Равняйсь! Смирно! Напра-ву! На физзарядку бегом марш! А ты куда, дурик, со своими культями! – остановил он Чохова. – У тебя освобождение. Иди обратно в койку, пока эти кони-жеребчики не набегаются.
Рано радовался Фальба утренней готовности роты. А где же чурки? – вдруг спохватился он и, чуя недоброе, пошел на двор.
А с чурками было вот что: как только прозвучала команда одеваться и строиться – они бросились наружу навестить на дворе свои высушенные морозом гимнастерки.
Там их ожидало зрелище, которое повергло их в полную растерянность. Дедушка-мороз, всю ночь проработав с сырым материалом, проявил недюжинный талант скульптора-сюрреалиста. Гимнастерки было не узнать: они приняли причудливые и устрашающие формы. На Марсе эти монструозные формообразования, может быть, никого бы и не удивили, нормально вписываясь в марсианский пейзаж, но здесь, на Земле, они могли помутить самый крепкий, не подготовленный к таким скачкам воображения рассудок. Чурки держали в руках закоченелые фигуры, не постигая, что с ними делать. Одна из бывших гимнастерок напоминала фантастический музыкальный инструмент: смесь саксофона с гармошкой. На ней можно было бы попытаться что-нибудь сыграть, но надеть ее на себя было бы верхом безумия и самонадеянности.
Чурки заплакали. «Ай, что шайтан наделал!» – говорили они, размазывая по щекам грязные слезы.
Фальба, застав их в таком положении, полюбопытствовал:
– Что это у вас за диковины? Бараны мороженые, что ли? Так, ясно. Дурь есть – ума не надо. Ну и сидите теперь без завтрака в казарме, пока не оттают. А потом всем кагалом – в столовую, в кухонный наряд, картошку чистить.
Взвода один за другим, красные, распаренные, задыхающиеся, возвращались с пробежки, скидывали гимнастерки, голые по пояс, с ревом устремлялись занимать места у умывальников и отливальников, толкались, дрались зубными щетками, как на шпагах, лезли к зеркалу, поджимая губы и надувая щеки, пытаясь побрить и себя и затуманенное отражение.
После умывания, заправки коек, построения и безжалостного утреннего осмотра, – подворотнички, манжеты, крючки, пуговицы, чистота сапог, стрижка, побритость, – Фальба наконец подал зычную команду:
– В колонну по четыре становись! В столовую на завтрак шагом марш! Песню запевай!
Колонна, чеканя кирзовый шаг и запевая походную песню, направилась, овеваемая метелью, через плац в столовую. «Вихри враждебные веют над нами, темные силы нас злобно гнетут!..» – самозабвенно, голосистей всех выводил Чохов. Быть ему ротным запевалой – говорили между собой годки. – Соловьиная глотка. Ни у кого в роте такой.
В столовой обнаружились проделки солдатского домового. Командиры давно сбились с ног, отыскивая призрачного мерзавца, с неутомимой методичностью портившего казенную посуду. Едальные орудия опять оказались совершенно непригодны к употреблению. Алюминиевые ложки всмятку, беспощадно размозженные ударом каблука. Вилки – не вилки, ерши какие-то, зубцы у них у всех врастопыр, каждый зубчик отогнут в разные стороны. Кружки, искореженные до неузнаваемости, словно их мяла, как глину, чья-то сильная рука, стараясь придать им более изысканную форму; теперь из этих посудин мог напиться разве что таракан.
Рота взбунтовалась, яростно застучала кулаками по столам, требуя заменить испорченные столовые принадлежности.
– Жрите так! Сапогами хлебайте! – крикнул, выглянув из выдавального окошка, повар Дрекулов. – Нету у меня больше ложек, нету! Хоть режьте!
Наконец дежурный по кухне принес ящик с уцелевшими чудом чайными ложечками, и бойцы с удесятеренной скоростью, будто на приз, принялись грести этими кормежными весельцами пересоленную овсянку в мисках.
Сразу после завтрака замполит старлей Мякота, ворочая толстыми, как сардельки, губами, объявил:
– Хлопцы, слухай сюда! Малый перекур, и на плац. Присягу у молодых бум принимать. Щоб строевым шагом, как на параде! Попробуй у меня кто поволынить: заставлю языком ленкомнату лизать! Поняли?
Мякота, будучи сторонником демократизма, любил обращаться прямо к народу, минуя посредничество младших по чину.
Чохов, обойдя Мякоту, решил достигнуть самого комроты Козловича. Встретить у выхода из офицерской столовой откушавшего хозяина леса. Лес этот – не просто лес, а запретная зона. Рота – не просто рота: остаток от полка. Полк был, да пропал в лесах, утонул в болотах, перемер от тоски, от прыщей-фурункулов, с полковником, с бронетехникой. Осталась самая стойкая рота Козловича и полковое знамя в штабе. Козлович связывался по телефону с дивизией, а ему генеральский рык: стой, куда Родина поставила. Хоть мхом обрасти! А не то – трибунал!
– Товарищ капитан, разрешите по личному вопросу! – отчеканил Чохов, вскинув к виску забинтованную руку.
– Ну, чего у тебя там? – спросил, ковыряя спичкой в зубах, Козлович.
Чохов ему – так и так.
– Я тебя понимаю, – выразил сочувствие Козлович. – Очень даже я тебя, рядовой Чохов, понимаю. Что я, не человек? Я тоже человек, такой же, как и ты – из мяса и костей. Скажу, не хвастаясь: человек я неплохой, хоть, может, и не с большой буквы. Но пойми и ты меня, Чохов, мать в портянку! Едва месяц прослужил, присягу не принял, а в отпуск уже просишься. Тоска смертная у него по дому, видишь ли. У всех у нас тут тоска. Ничего, живем, не вешаемся. Я тебе скажу, как мужчина мужчине: не киселься. Мать в портянку!
Козлович посмотрел на часы:
– Все. Прием закончен. Строиться.
Торжественное событие близилось. Строй, разрумяненные лица. Снег с сухим шорохом сыпался по плацу. Замерев в передней шеренге, Чохов уныло смотрел вдаль, за ложбину, на лесистые сопки.
Гулко раскатилась по плацу барабанная дробь.
– Разворачивайте знамя! – возгласил командно-звенящим голосом Козлович.
Знаменосцы развернули ало-бархатную, с золотыми кистями, святыню. Что это?.. Посередине знамени ошеломительно зияла громадная дыра. Она хохотала нахальным квадратным ртом в лицо комроты.
У Козловича челюсть отвисла, как сломанный курок.
– Чьих поганых рук это дело? – закричал он. – Разве это армия? Это помойное ведро! Сукины сыны, ублюдки! Вы – все! Все до одного! – Козлович, бледный, страшный, как сиюминутный мертвец, рука лихорадочно искала сбоку, царапала кобуру. – Только и остается – пулю в лоб, – потерянно озираясь, проговорил комроты.
Строй стоял, боясь показать свои чувства. Годки шушукались: не иначе, Кутько вырезал на дембельный альбом, на обложку.
– Да я сам видел, – уверял Машковский. – Шикарный альбомец.
Присягу отменили, изуродованное знамя унесли. Чохов об этом не думал. Думал он махнуть на лыжах до дома. Не догонят. Как грусть-тоску развеять до вечера? Куда крестьянину податься? Посмотреть телевизор в ленкомнате? Там годки…
Годки перед телевизором сидели непроницаемым для молодых полукружием-подковой. Взирали на экран с фильмом. Это у них называлось: упасть в ящик. Взирали они неподвижно, не моргая. Попробуй шевельни головой – рявкнут все как один: не верти жалом!
Машковский, как всегда, элегантный, полулежа на стуле, вытянул длинные, в модно сморщенных сапогах ноги. На нем собственного покроя куртка-распашонка, которую он смастерил из обрезанной по хлястик шинели. Чохов, незамеченный, одиноко устроился во втором ряду.
Дверь настежь перед новым посетителем. Это вступал в комнату Кутько. Странный он, с загадочной улыбкой усатой Моны Лизы. Подойдя к бюсту Ильича на постаменте в правом углу, Кутько оглянулся: нет ли офицеров – и, скорчив свирепую гримасу, в молниеносном пируэте сапогом вождю по переносице – на, получай! И пошел, опустив глаза, со смиренно-постным видом.
Подсел, похлопал Чохова по плечу:
– Прощание с ротой у меня! – радостно заговорил он. – А завтра – фью! Улетела пташка! А ты, парень, не нюнься. Воздух тут здоровый. Леса! Звери-росомахи. Прыгает за тобой с елки на елку, а как стемнеет – хрясь! И готов! И сожрет-то только уши. Ну, морду, может, еще объест, лакомка. Остальное медведи-шатуны да волки добирают. В ста шагах от части такая чащоба – лучше и не соваться. И что мы тут стережем – леший знает… Эх, скучно мне, скучно! – жаловался Кутько. – Горит в груди. Чем бы огонь залить? А вот знаю – чем, – хитро подмигнул он и направился исполнять свое таинственное намерение. Плечистый, торс треугольником.
Затылки годков, упавших в ящик. На стене воззвания к молодому солдату: ценою крови защищать отечество. Гипсовый вождь на постаменте, кончик носа испачкан, будто в чернилах.
Мучила изжога – последствие обеденных щей, в которых повар Дрекулов, устав от стряпни, полоскал портянки. Чохов сунул в рот два незабинтованных пальца, и его вырвало разудалым соловьиным свистом.
Годки взвились с кулаками:
– Ты чего? Ты как здесь оказался? Пошел вон, пока грызло не свернули!
В этот момент входил замполит Мякота, язык розовым лоскутом свисал у него с губы. Очевидно, Мякота хотел облизать вверенное его заботам святилище, любимого Ильича в углу.
Чохов вспомнил: он имеет полное право на постельный режим. Скинул сапоги, влез наверх, распростерся под малогрейным синеньким одеялом, затаился в задумчивости.
– Тащите сюда, мерзавца! – взорвался визгом разъяренный Козлович. Три солдата внесли бесчувственное тело Кутько и свалили на койку.
– Это надо ж так нажраться! Мать в портянку! – комроты в ожесточении пнул сапогом безразличную ногу Кутько. – В гробу в белых тапочках ты теперь дом свой родной увидишь! – и Козлович еще раз хряснул по свешенной кутьковской конечности. – Бабаев, Кирюков, Мясин! За мной! – скомандовал солдатам Козлович.
В дверях он столкнулся со старшиной Сидориным. Сидорин лихо отмахнул честь.
– Товарищ капитан, списочек. Расход имущества роты за квартал. Год кончается, я и подбил бабки.
Козлович приостановился, повертел в руках предложенный Сидориным список.
– А кто тебе сказал, что это рота? – вдруг проговорил он. – Ну-ну, не пугайся. Я тебе скажу больше: это совсем и не рота…
– А что же это? – тихим голосом, вытаращив рачьи глаза, спросил Сидорин.
– Это не рота, – повторил Козлович. – Это отряд врага. Заслан сюда для диверсионных целей. Под наших замаскировались, сволочи!
Козлович вернул листок ошарашенному старшине и покинул помещение, сопровождаемый караульной командой. Старшина последовал за ними.
Чохов откинул с головы одеяло, оглянулся. Никого. Дневальный и тот оставил свой ответственный пост и куда-то исчез.
Кутько спал мертвецки, раскрыв широкую амбразуру ротовой полости. Не пошевелится, если бы даже сыграла ему сейчас подъем, гаркнув в самое ухо, труба страшного суда.
Пружинисто спрыгнув, Чохов не стал мешкать. У Кутько воинский билет. Поменяться шинелями…
Лес. Великаны-ели, на лапах примерзли куски снежного сала. Протягивали голодному Чехову. С трудом выдернул ногу, снег набился в сапог. Озирался: куда дальше?
Раздвинул хвойный шатер: перед ним Фальба и два солдата на лыжах, с автоматами.
– Перед смертью не надышишься, – сказал дюжий мордач Кутько. – Хоть застегивайся, хоть расстегивайся. В караулке няни тебя давно ждут, не дождутся, запеленают.
В караулке два расторопных сержанта принялись снаряжать Ивана Чохова в ночной наряд. Обули в неповоротливые валенки. Натягивали поверх шинели пудовый тулуп. Чохов хоть и не слабого телосложения, а зашатался. Приказ комроты Козловича – чтобы часовой не замерз, сторожа склад с боеприпасами. На гладко остриженную под нуль голову – шапку завязали под подбородком по форме четыре, а на шапку водрузили еще и каску, которая тут же съехала на глаза. Один из сержантов бесцеремонным толчком вернул ее на прежнее место и потуже затянул ремешок. Другой облачил чоховские руки в меховые рукавицы и повесил на грудь автомат.
Кутько, который молчаливо присутствовал при снаряжении Чохова, окинул его раздутую фигуру взглядом оценщика. Хмыкнул:
– Порядок! Ну-ка, боец, попробуй, пройдись маленько.
Чохов пошел к двери, с трудом переставляя валуны-валенки.
Ад мятущихся снежинок. Прожектор на вышке боролся лучистым мечом. Кто там? Лазутчики в маскхалатах? Хлопья в световом конусе крутились бесноватым роем.
Разводящие довели Чохова до охраняемого объекта (длинный кирпичный сарай с амбарными замками на дверях), прислонили к торцовой стене и, убедясь в устойчивости поставленного часового, предупредили:
– Не вздумай дрыхнуть, как лошадь, понял? У нее четыре копыта, а у тебя только два. Заснешь – скопытишься. И вообще: лучше не шевелись.
Ушли, клонясь шинельками, нагнув очурбаненные шапками головы, заслоняясь локтями от снега. Чохов остался один.
Фонарь над дверью склада, пятисотваттный, в металлическом каркасе. У Чохова блестели галоши на валенках и горел стальной блик на стволе автомата. За углом склада бетонные зубцы, очертания забора в венце ржавых колючек.
За забором что-то темное, шаталось и взмахивало лапами – громадная ель. В сучьях мог прятаться вражеский стрелок, наводя на эстрадно-озаренного часового снайперский прицел с крестиком. Главное – кто первый. Шелохнется тот, качнет веткой, Чохов вскинет автомат, и – очередь.
Чохов сплюнул, отвернувшись от ветра. Курнуть бы. Снял рукавицы, полез за пазуху за папиросой и спичками. Прикурить не удавалось, огонек в ладонях-лодочках гас мгновенно, задуваемый из-за плеча. Поискать где потише, за углом склада?..
Достигнув угла, Чохов зацепился за что-то валенком, рухнул навзничь, как подпиленный столб. Попытался встать: ну-ну… Чохов понял: встать он не сможет, пока на нем этот пудового веса тулуп. Надо расстегнуть пуговицы. Пуговицы не давались, хоть их зубами грызи, но зубами не дотянуться. Пальцы как не свои. Сунул опять в рукавицы. Отморозил? Каска при падении наехала на глаза, лишив видимости. Хорошо – на спину брякнулся, а не рылом. Покричать? Волки услышат. А солдаты не услышат. Солдаты в казарме повально спят. «Соловьи, не будите солдат…» И ты, Чохов, не буди. Нечего тебе глотку драть. Умри как мужчина.
Стало чуть-чуть себя жаль: молодой, здоровый, во цвете девятнадцати лет… Ничего не придумать, да и думать не хотелось. Так он и лежал…
В шуме метели он услышал близкие голоса.
– Говорили тебе: не шевелись, – произнес назидательный голос, по которому можно было узнать Кутько. – Ну ничего. Не ты первый, не ты последний. Не раз еще тулупчик этот на себя примеришь, пообвыкнешь. Берите его, бойцы, за руки, за ноги, несем молодого обратно в караулку.
В медчасти фельдшер Загрудный смазывая Чохову руки мазью, покачивал цыганской головой:
– Были руки как руки, а теперь кочерыжки, – сказал он. – Еще бы полчаса поморозил – пришлось бы ампутировать. В лазарет бы тебя, да лазарет у меня полнехонек таких же. Дам тебе освобождение, и дуй в казарму, там и лежи.
Чохов стоял в спальном помещении, держа перед собой забинтованные, как у боксера, кисти рук. До отбоя еще больше часа. Одному из всей роты валяться на койке стыдно, хотя замкомвзвода старший сержант Фальба и не препятствовал.
За спиной вдруг залопотали не по-русски, крича и взвизгивая:
– Калым-малым, алла-мулла, не трогай моя постель, старшина скажу! – голоса смолкли. Спорщики пришли к мирному урегулированию вопроса.
Раздался треск раздираемого полотна. Чохов обернулся. Двое чурок в углу казармы были заняты важным делом: один держал натянутую простыню, другой рвал у нее край – на воротнички. Красиво гляделось на оторванной полоске армейское клеймо-звездочка. Так и пришьют, чурбаны. Старшине эта звездочка при осмотре сразу в глаза кинется – как быку красная тряпка. Он вчера ревел на весь лес и копытами стучал: «Простыней не напастись, на голых матрасах, свиньи, спать будете!»
Чохову тоже не мешало б освежить воротничок, и он отправился в бытовку.
В бытовке жара, как в бане – приходи голый с веником и парься. Утюги-танки катались, шипя, по опрысканным из защечных резервуаров робам. Ефрейтор Брыкин, вертлявый парень, подшивая воротничок, рассказывал очередную байку. К каждой фразе Брыкин прицеплял любимое культурное словечко, наподобие колючки к овечьему хвосту.
– Еду вечерком на тракторе, трясусь, как квашня. Феноменально! В сельмаг за бутылем. Балда с похмелюги трещит. Феноменально! В шесть тетя Дуся лавочку на замок, а мне через реку, как раку с греком, до моста верст десять. А, думаю: была не была! Дал газ: мой тракторенок подпрыгнул, да и на тот берег. Феноменально!..
Машковский, годок, элегантно работая утюгом, предупредил:
– Брыкин, еще одно «феноменально» – и я тебе феноменально утюгом по кастрюле двину!
– Ну чего ты, чего? – удивился Брыкин. – Слово как слово. Могу и не употреблять. Плевать мне на него. Я же не досказал, чем кончилось. Подкатываю к сельмагу – закрыт, избушка на курьих ножках, чтоб ему перевернуться. Три замка висят, один другого больше.
И четвертый тетя Дуся уже вешает, самый большой замчище, вот такой – что моя голова! Феноменально!..
Брыкин, так и не закончив байку, едва успел увернуться от пущенного в него раскаленного снаряда. Утюг с грохотом врезался в стену. Килограмм десять железа!
Чохов сгорбился, запричитал, юродствуя:
– Солдатики, сыночки! Помогите инвалиду безрукому. Пострадал на службе отечеству. Секретный объект охранял. Помогите ошейник пришить!
– Артист! Молодой, да ранний! – засмеялся счастливо избежавший гибели Брыкин.
Ночь. Дневальный прокуковал отбой. Свет в спальном помещении погашен. Чохов лежал на койке верхнего яруса, скрестив на груди пострадавшие руки, и думал. Думал он о доме. Второй месяц нет известий…
Сосед Чохова по койке, Федька Каравай, зашептал:
– Чох, не спишь? Ты бы видел, что чурки опять учудили: гимнастерки постирали, а выжимать лень. Мокрые на дворе на веревках развесили. Мороз за ночь, говорят, выжмет, ветерком обдует. Хорошая халат будет, сухая. Я сейчас нарочно ходил взглянуть: гимнастерки теперь у них – чугун. Так их дедушка-мороз перекрутил – страх смотреть. Фигуры всякие, фантастика! Представляешь, как они гимнастерки свои надевать станут, когда подъем сыграют!.. Одно слово – чурки!
Чохов видел: беззвучный смех раздирал лицо Каравая, заставляя его демонстрировать в темноте два ряда блистательно белых, будто фарфор, зубов.
На нижнем ярусе под Чоховым шевельнулся Кутько. «Деду» не спалось. Срок его службы давно прозвенел серебряным звоночком, но взъевшийся на Кутько комроты за многие провинности задержал до декабря и только вчера смягчился и подписал приказ.
Радостное возбуждение не покидало Кутько, уснуть не было никакой возможности. Он ворочался и вздыхал, не зная, чем себя занять. И вдруг – озарение!
– Чохов, Каравай, Песяк, Уточкин! Подъем! Боевая тревога! – грозно провозгласил побудку Кутько, восседая толстыми, волосатыми ногами на койке, как громовержец.
Босой горох посыпался с верхних коек. Перепуганные, в трусах по колено, встали в струнку перед всемогущим «дедом». Чохов спрыгнул с койки последним, ему было смешно, игра какая-то.
– Духи, слушай мою команду! – продолжал Кутько. – Равняйсь, смирно! Равнение на мой палец! – и Кутько поднял свой корявый, как сучок, указательный. – По порядку номеров рассчитайсь!
Выслушав перекличку, Кутько объявил:
– Испытание вам сейчас будет. Усекаете? Возьми каждый по швабре, а на голову ведро вместо каски. Мне кирзачей на койку побольше. По моей команде бегите на меня в атаку, а я вас этими снарядами подшибать. В кого попаду – вались, на хрен, на пол. Убит, значит – никаких разговоров. А кто до меня добежит да шваброй мне в морду ткнет – тот, значит, прошел испытание с блеском, и присуждается ему звание солдата-лешака первой степени!
Взяв в обе руки по увесистому кирзачу, Кутько рявкнул:
– Приготовиться! Марш!
Отряд молодых бойцов со швабрами наперевес помчался в атаку на угнездившегося на койке, будто в дзоте, Кутько. Впереди всех бежал вслепую с цинковым ведром на голове Федька Каравай. Меткий кирзач с такой силой угодил ему по бронированному лбу, что тяжелоконтуженный Каравай зашатался и грохнулся навзничь. Песяк споткнулся о него и тоже лег смертью храбрых. Уточкин упал сам собой, то ли за компанию, то ли от испуга. Только Чохов, которому не досталось ведра на голову, благополучно преодолел огневой рубеж и обмахнул шваброй грозно вытаращенные из-под койки усы Кутько.
– Хватит, хватит, тебе говорю, сукин сын! – страшным голосом заорал Кутько, отбивая настырную швабру. – Размахался, как будто сральник убираешь. Не своя рожа, так и обрадовался!
Последний эпизод боя разбудил спавших, казалось бы, мертвым сном чурок.
– Дай спать, слушай! Спать хочется как зарезанному! – возопили они из своего угла.
Но молить о сне было поздно. В помещение ворвался коренастый капитан, сам комроты Козлович и влепил здоровенного леща по шее дневальному, который зачарованно следил за развитием батальных действий.
– Театр из службы устроили! Большой драматический! Мать в портянку! – разорялся Козлович. – И замкомвзводов туда же! Где Фальба? Я с него шкуру спущу!
Фальба, помощник дежурного по роте, плотный, облыселый сержант, моргая, стоял перед Козловичем, руки по швам, левый его глаз настороженно мигал.
– Сержант, гоните людей на плац! Косых, хромых, убогих! Всех! Живо! Три круга по морозцу мозги проветрить!..
Чохов бежал по плацу, выдыхая облачка морозного пара. В гимнастерке и сапогах жарко. Снег туманился.
После пробежки в казарме спали крепко.
Ровно в 6:00 дневальный кукарекнул подъем, хлопая себя по бокам руками-крыльями, как исправный петух в курятнике на насесте. Такую символику побудки ввели неиссякаемые на выдумку годки. Плохо выспавшийся Кутько схватил первый подвернувшийся сапог и метнул его в надоедную будильную птицу. Звонкая солдатская зорька захлебнулась на полуслове.
Чохов очнулся то ли от крика, то ли от того, что электричество ударило по глазам. Дом всю ночь снился. Почему нет письма?.. Откинул одеяло, вслед за другими спрыгнул с койки.
– Тридцать секунд! – кричал Фальба. Все! Время пошло! Одурело вскакивали с постелей, совались в гимнастерки, в сапоги, обмотав ноги портянками, с ремнями в зубах бежали в коридор строиться. Фальба с часами в руке следил за секундной стрелкой.
– Молодцом! Уложились, – удовлетворенно сказал он. – Заправиться! Равняйсь! Смирно! Напра-ву! На физзарядку бегом марш! А ты куда, дурик, со своими культями! – остановил он Чохова. – У тебя освобождение. Иди обратно в койку, пока эти кони-жеребчики не набегаются.
Рано радовался Фальба утренней готовности роты. А где же чурки? – вдруг спохватился он и, чуя недоброе, пошел на двор.
А с чурками было вот что: как только прозвучала команда одеваться и строиться – они бросились наружу навестить на дворе свои высушенные морозом гимнастерки.
Там их ожидало зрелище, которое повергло их в полную растерянность. Дедушка-мороз, всю ночь проработав с сырым материалом, проявил недюжинный талант скульптора-сюрреалиста. Гимнастерки было не узнать: они приняли причудливые и устрашающие формы. На Марсе эти монструозные формообразования, может быть, никого бы и не удивили, нормально вписываясь в марсианский пейзаж, но здесь, на Земле, они могли помутить самый крепкий, не подготовленный к таким скачкам воображения рассудок. Чурки держали в руках закоченелые фигуры, не постигая, что с ними делать. Одна из бывших гимнастерок напоминала фантастический музыкальный инструмент: смесь саксофона с гармошкой. На ней можно было бы попытаться что-нибудь сыграть, но надеть ее на себя было бы верхом безумия и самонадеянности.
Чурки заплакали. «Ай, что шайтан наделал!» – говорили они, размазывая по щекам грязные слезы.
Фальба, застав их в таком положении, полюбопытствовал:
– Что это у вас за диковины? Бараны мороженые, что ли? Так, ясно. Дурь есть – ума не надо. Ну и сидите теперь без завтрака в казарме, пока не оттают. А потом всем кагалом – в столовую, в кухонный наряд, картошку чистить.
Взвода один за другим, красные, распаренные, задыхающиеся, возвращались с пробежки, скидывали гимнастерки, голые по пояс, с ревом устремлялись занимать места у умывальников и отливальников, толкались, дрались зубными щетками, как на шпагах, лезли к зеркалу, поджимая губы и надувая щеки, пытаясь побрить и себя и затуманенное отражение.
После умывания, заправки коек, построения и безжалостного утреннего осмотра, – подворотнички, манжеты, крючки, пуговицы, чистота сапог, стрижка, побритость, – Фальба наконец подал зычную команду:
– В колонну по четыре становись! В столовую на завтрак шагом марш! Песню запевай!
Колонна, чеканя кирзовый шаг и запевая походную песню, направилась, овеваемая метелью, через плац в столовую. «Вихри враждебные веют над нами, темные силы нас злобно гнетут!..» – самозабвенно, голосистей всех выводил Чохов. Быть ему ротным запевалой – говорили между собой годки. – Соловьиная глотка. Ни у кого в роте такой.
В столовой обнаружились проделки солдатского домового. Командиры давно сбились с ног, отыскивая призрачного мерзавца, с неутомимой методичностью портившего казенную посуду. Едальные орудия опять оказались совершенно непригодны к употреблению. Алюминиевые ложки всмятку, беспощадно размозженные ударом каблука. Вилки – не вилки, ерши какие-то, зубцы у них у всех врастопыр, каждый зубчик отогнут в разные стороны. Кружки, искореженные до неузнаваемости, словно их мяла, как глину, чья-то сильная рука, стараясь придать им более изысканную форму; теперь из этих посудин мог напиться разве что таракан.
Рота взбунтовалась, яростно застучала кулаками по столам, требуя заменить испорченные столовые принадлежности.
– Жрите так! Сапогами хлебайте! – крикнул, выглянув из выдавального окошка, повар Дрекулов. – Нету у меня больше ложек, нету! Хоть режьте!
Наконец дежурный по кухне принес ящик с уцелевшими чудом чайными ложечками, и бойцы с удесятеренной скоростью, будто на приз, принялись грести этими кормежными весельцами пересоленную овсянку в мисках.
Сразу после завтрака замполит старлей Мякота, ворочая толстыми, как сардельки, губами, объявил:
– Хлопцы, слухай сюда! Малый перекур, и на плац. Присягу у молодых бум принимать. Щоб строевым шагом, как на параде! Попробуй у меня кто поволынить: заставлю языком ленкомнату лизать! Поняли?
Мякота, будучи сторонником демократизма, любил обращаться прямо к народу, минуя посредничество младших по чину.
Чохов, обойдя Мякоту, решил достигнуть самого комроты Козловича. Встретить у выхода из офицерской столовой откушавшего хозяина леса. Лес этот – не просто лес, а запретная зона. Рота – не просто рота: остаток от полка. Полк был, да пропал в лесах, утонул в болотах, перемер от тоски, от прыщей-фурункулов, с полковником, с бронетехникой. Осталась самая стойкая рота Козловича и полковое знамя в штабе. Козлович связывался по телефону с дивизией, а ему генеральский рык: стой, куда Родина поставила. Хоть мхом обрасти! А не то – трибунал!
– Товарищ капитан, разрешите по личному вопросу! – отчеканил Чохов, вскинув к виску забинтованную руку.
– Ну, чего у тебя там? – спросил, ковыряя спичкой в зубах, Козлович.
Чохов ему – так и так.
– Я тебя понимаю, – выразил сочувствие Козлович. – Очень даже я тебя, рядовой Чохов, понимаю. Что я, не человек? Я тоже человек, такой же, как и ты – из мяса и костей. Скажу, не хвастаясь: человек я неплохой, хоть, может, и не с большой буквы. Но пойми и ты меня, Чохов, мать в портянку! Едва месяц прослужил, присягу не принял, а в отпуск уже просишься. Тоска смертная у него по дому, видишь ли. У всех у нас тут тоска. Ничего, живем, не вешаемся. Я тебе скажу, как мужчина мужчине: не киселься. Мать в портянку!
Козлович посмотрел на часы:
– Все. Прием закончен. Строиться.
Торжественное событие близилось. Строй, разрумяненные лица. Снег с сухим шорохом сыпался по плацу. Замерев в передней шеренге, Чохов уныло смотрел вдаль, за ложбину, на лесистые сопки.
Гулко раскатилась по плацу барабанная дробь.
– Разворачивайте знамя! – возгласил командно-звенящим голосом Козлович.
Знаменосцы развернули ало-бархатную, с золотыми кистями, святыню. Что это?.. Посередине знамени ошеломительно зияла громадная дыра. Она хохотала нахальным квадратным ртом в лицо комроты.
У Козловича челюсть отвисла, как сломанный курок.
– Чьих поганых рук это дело? – закричал он. – Разве это армия? Это помойное ведро! Сукины сыны, ублюдки! Вы – все! Все до одного! – Козлович, бледный, страшный, как сиюминутный мертвец, рука лихорадочно искала сбоку, царапала кобуру. – Только и остается – пулю в лоб, – потерянно озираясь, проговорил комроты.
Строй стоял, боясь показать свои чувства. Годки шушукались: не иначе, Кутько вырезал на дембельный альбом, на обложку.
– Да я сам видел, – уверял Машковский. – Шикарный альбомец.
Присягу отменили, изуродованное знамя унесли. Чохов об этом не думал. Думал он махнуть на лыжах до дома. Не догонят. Как грусть-тоску развеять до вечера? Куда крестьянину податься? Посмотреть телевизор в ленкомнате? Там годки…
Годки перед телевизором сидели непроницаемым для молодых полукружием-подковой. Взирали на экран с фильмом. Это у них называлось: упасть в ящик. Взирали они неподвижно, не моргая. Попробуй шевельни головой – рявкнут все как один: не верти жалом!
Машковский, как всегда, элегантный, полулежа на стуле, вытянул длинные, в модно сморщенных сапогах ноги. На нем собственного покроя куртка-распашонка, которую он смастерил из обрезанной по хлястик шинели. Чохов, незамеченный, одиноко устроился во втором ряду.
Дверь настежь перед новым посетителем. Это вступал в комнату Кутько. Странный он, с загадочной улыбкой усатой Моны Лизы. Подойдя к бюсту Ильича на постаменте в правом углу, Кутько оглянулся: нет ли офицеров – и, скорчив свирепую гримасу, в молниеносном пируэте сапогом вождю по переносице – на, получай! И пошел, опустив глаза, со смиренно-постным видом.
Подсел, похлопал Чохова по плечу:
– Прощание с ротой у меня! – радостно заговорил он. – А завтра – фью! Улетела пташка! А ты, парень, не нюнься. Воздух тут здоровый. Леса! Звери-росомахи. Прыгает за тобой с елки на елку, а как стемнеет – хрясь! И готов! И сожрет-то только уши. Ну, морду, может, еще объест, лакомка. Остальное медведи-шатуны да волки добирают. В ста шагах от части такая чащоба – лучше и не соваться. И что мы тут стережем – леший знает… Эх, скучно мне, скучно! – жаловался Кутько. – Горит в груди. Чем бы огонь залить? А вот знаю – чем, – хитро подмигнул он и направился исполнять свое таинственное намерение. Плечистый, торс треугольником.
Затылки годков, упавших в ящик. На стене воззвания к молодому солдату: ценою крови защищать отечество. Гипсовый вождь на постаменте, кончик носа испачкан, будто в чернилах.
Мучила изжога – последствие обеденных щей, в которых повар Дрекулов, устав от стряпни, полоскал портянки. Чохов сунул в рот два незабинтованных пальца, и его вырвало разудалым соловьиным свистом.
Годки взвились с кулаками:
– Ты чего? Ты как здесь оказался? Пошел вон, пока грызло не свернули!
В этот момент входил замполит Мякота, язык розовым лоскутом свисал у него с губы. Очевидно, Мякота хотел облизать вверенное его заботам святилище, любимого Ильича в углу.
Чохов вспомнил: он имеет полное право на постельный режим. Скинул сапоги, влез наверх, распростерся под малогрейным синеньким одеялом, затаился в задумчивости.
– Тащите сюда, мерзавца! – взорвался визгом разъяренный Козлович. Три солдата внесли бесчувственное тело Кутько и свалили на койку.
– Это надо ж так нажраться! Мать в портянку! – комроты в ожесточении пнул сапогом безразличную ногу Кутько. – В гробу в белых тапочках ты теперь дом свой родной увидишь! – и Козлович еще раз хряснул по свешенной кутьковской конечности. – Бабаев, Кирюков, Мясин! За мной! – скомандовал солдатам Козлович.
В дверях он столкнулся со старшиной Сидориным. Сидорин лихо отмахнул честь.
– Товарищ капитан, списочек. Расход имущества роты за квартал. Год кончается, я и подбил бабки.
Козлович приостановился, повертел в руках предложенный Сидориным список.
– А кто тебе сказал, что это рота? – вдруг проговорил он. – Ну-ну, не пугайся. Я тебе скажу больше: это совсем и не рота…
– А что же это? – тихим голосом, вытаращив рачьи глаза, спросил Сидорин.
– Это не рота, – повторил Козлович. – Это отряд врага. Заслан сюда для диверсионных целей. Под наших замаскировались, сволочи!
Козлович вернул листок ошарашенному старшине и покинул помещение, сопровождаемый караульной командой. Старшина последовал за ними.
Чохов откинул с головы одеяло, оглянулся. Никого. Дневальный и тот оставил свой ответственный пост и куда-то исчез.
Кутько спал мертвецки, раскрыв широкую амбразуру ротовой полости. Не пошевелится, если бы даже сыграла ему сейчас подъем, гаркнув в самое ухо, труба страшного суда.
Пружинисто спрыгнув, Чохов не стал мешкать. У Кутько воинский билет. Поменяться шинелями…
Лес. Великаны-ели, на лапах примерзли куски снежного сала. Протягивали голодному Чехову. С трудом выдернул ногу, снег набился в сапог. Озирался: куда дальше?
Раздвинул хвойный шатер: перед ним Фальба и два солдата на лыжах, с автоматами.
ПОИСКИ
– Эй, солдат, просыпайся! Ленинград!
Живцов посмотрел: вагон пуст. Надо выбираться.
Декабрь, до рассвета часа три. Промозгло, платформа. Финляндский вокзал. Пассажиры схлынули за музейный паровозик в стекле на перроне. Город там?..
Живцов провел ладонью по щеке – наждак, суточная небритость. Сплюнуть нечем – сухота. Пузырь разрывается. На плечах – лычки, младший сержант. Письмо, адрес, ну ладно. Платформа качнулась, поползла, Живцов, приободрясь, отталкивал ее каблуками, и она покорно уплывала за спину, сокращая неизвестность. Кончилась, уперлась в протяженный короб вокзала.
В зале стоял монументальный гул толпы. Не выветренный за ночь. Зал был пустынен. По его диагонали двигалась коренастая мужская фигура в распахнутом пальто. Двигалась к окошечку кассы с задернутой белой шторкой. Подошел и требовательно застучал по стеклу костистым согнутым пальцем. Завешенное окошко безответно. Человек, опустив большую, плешивую голову, что-то бормоча, пошел прочь. Смятая кепка в руке. Калмыцкие скулы, бородка.
Живцов стал озираться в поисках буквы «М».
У газетного киоска: валенки в галошах, ватные штаны, ватник, рыжая шапка-ушанка, ящик на ремне, ледоруб.
– Рыбак, где тут?..
Ловец рыб, примерзший к газетному киоску, вздрогнул. Улыбка взволновала лицо.
– Идем, покажу! Отслужил, парень?
Живцов кивнул.
– Припозднился, пехотинец. У комроты в черном списке? – рыбак засмеялся, показав прокуренные зубы.
Живцов вернулся через пять минут легкой походкой. Рыбак поджидал у выхода.
– Куда теперь, гвардеец?
– Туда. – Живцов неопределенно мотнул головой в сторону города.
– Родня, знакомые?
Из мятой пачки рыбака Живцов выудил папиросу, прикурил, всосал глубокую затяжку.
– Навещу кой-кого. – Следил за воздушной табачной струйкой. Туман.
Рыбак придвинулся, глаза горели. Бесцеремонно хлопнул Живцова по плечу:
Живцов посмотрел: вагон пуст. Надо выбираться.
Декабрь, до рассвета часа три. Промозгло, платформа. Финляндский вокзал. Пассажиры схлынули за музейный паровозик в стекле на перроне. Город там?..
Живцов провел ладонью по щеке – наждак, суточная небритость. Сплюнуть нечем – сухота. Пузырь разрывается. На плечах – лычки, младший сержант. Письмо, адрес, ну ладно. Платформа качнулась, поползла, Живцов, приободрясь, отталкивал ее каблуками, и она покорно уплывала за спину, сокращая неизвестность. Кончилась, уперлась в протяженный короб вокзала.
В зале стоял монументальный гул толпы. Не выветренный за ночь. Зал был пустынен. По его диагонали двигалась коренастая мужская фигура в распахнутом пальто. Двигалась к окошечку кассы с задернутой белой шторкой. Подошел и требовательно застучал по стеклу костистым согнутым пальцем. Завешенное окошко безответно. Человек, опустив большую, плешивую голову, что-то бормоча, пошел прочь. Смятая кепка в руке. Калмыцкие скулы, бородка.
Живцов стал озираться в поисках буквы «М».
У газетного киоска: валенки в галошах, ватные штаны, ватник, рыжая шапка-ушанка, ящик на ремне, ледоруб.
– Рыбак, где тут?..
Ловец рыб, примерзший к газетному киоску, вздрогнул. Улыбка взволновала лицо.
– Идем, покажу! Отслужил, парень?
Живцов кивнул.
– Припозднился, пехотинец. У комроты в черном списке? – рыбак засмеялся, показав прокуренные зубы.
Живцов вернулся через пять минут легкой походкой. Рыбак поджидал у выхода.
– Куда теперь, гвардеец?
– Туда. – Живцов неопределенно мотнул головой в сторону города.
– Родня, знакомые?
Из мятой пачки рыбака Живцов выудил папиросу, прикурил, всосал глубокую затяжку.
– Навещу кой-кого. – Следил за воздушной табачной струйкой. Туман.
Рыбак придвинулся, глаза горели. Бесцеремонно хлопнул Живцова по плечу: