Страница:
жид, а главное, все им вдруг поклонились"; "Главное. Жидовщина. Земледелие в
упадке, беспорядок"; "крестьяне истребляют <леса> с остервенением, чтоб
поступить к жиду"; "Земледелие есть враг жидов"; "Ограничить права жидов во
многих случаях можно и должно"; "Восемьдесят миллионов существуют лишь на
поддержание трех миллионов жидишек"; "Вот жиды становятся помещиками, - и
вот повсеместно кричат и пишут, что они умертвляют почву России", и так
далее.
Весьма пикантно звучит в устах "гуманиста" Достоевского и горячая
поддержка выселения татар из Крыма: "нечего жалеть о татарах - пусть
выселяются, а на их место лучше было бы колонизировать русских", т.к. "если
не займут места русские, то на Крым непременно набросятся жиды и умертвят
почву края".
Учитывая вечность "крымского вопроса", отметим, что Достоевский в Крыму
не бывал и истории его не знал - не знал о том, что на момент "покорения" в
Крыму жило около четырех миллионов мусульман, которые в своем большинстве
были "выдавлены" за пределы Российской империи, и случилось то, о чем
написал Волошин, имея в виду, естественно, не жидов:
За полтораста лет - с Екатерины -
Мы вытоптали мусульманский рай,
Свели леса, размыкали руины,
Расхитили и разорили край.
Осиротелые зияют сакли,
По скатам выкорчеваны сады,
Народ ушел, источники иссякли.
Почву этого "расхищенного и разоренного края" и собирался оборонять от
"жидов" Достоевский.
"Пророческие" опасения Достоевского отчасти подтвердились: лет
восемьдесят тому назад в засушливой Северо-Крымской пустыне были созданы
еврейские поселения, но евреи не "умертвили" почву этого мертвого края, а
наоборот - воссоздали на этих бесплодных землях тот самый, воспетый
Волошиным, утерянный рай. Однако великое российское изобретение - сплошная
коллективизация все вернула на круги своя. Народ опять начал постепенно
уходить в большие города, а уцелевших и задержавшихся там "жидишек"
перестреляли "немчики" (применяя национальную терминологию Достоевского).
Другое "пророчество" - "земледелие есть враг жидов" - еще более ярко
"подтвердилось" в сельском хозяйстве Израиля, особенно если сопоставить его
с современными сельскохозяйственными "достижениями" тех, для кого, следуя
терминологии писателя, земледелие было другом. Впрочем не менее интересен и
относящийся к "достоевскому времени" взгляд человека, чьи очи не были
затуманены известного рода дерьмом: "Кстати об евреях. Здесь они пашут,
ямщикуют, держат перевозы, торгуют и называются крестьянами, потому что они
в самом деле и de jure и de facto крестьяне. Пользуются они всеобщим
уважением, и, по словам заседателя, нередко их выбирают в старосты. Я видел
жида, высокого и тонкого, который брезгливо морщился и плевал, когда
заседатель рассказывал скабрезные анекдоты; чистоплотная душа; его жена
сварила прекрасную уху... О жидовской эксплуатации не слышно. Кстати уж и о
поляках. Попадаются ссыльные, присланные сюда из Польши в 1864 г. Хорошие,
гостеприимные и деликатнейшие люди".
Отметим, что "хорошие и деликатнейшие" поляки "попадались" и
Достоевскому - в годы учения (Станислав Осипович Сталевский) и в период
ссылки (Шимон Токаржевский, Юзеф Аничковский, Людвиг Корчинский, Иосиф
Жоховский, Кароль Бем, Ян Мусялович). Имена последних двух узников Омского
острога писатель с присущей ему "благодарной памятью" присвоил карикатурным
полякам в "Братьях Карамазовых" (Бем - в подготовительных материалах к
роману, а "Муссялович" - в основном тексте), а остальных, по-видимому,
безымянно "помянул" в своих "разоблачениях" польских хитростей.
Этот ответик Достоевскому и ему подобным 16 мая 1890 г., будучи в
Томске, написал, прямо скажем, не очень большой любитель "жидов" и
"полячишек" Антон Чехов, который, несколькими годами раньше однажды
познакомившись с творческим наследием Достоевского, оценил его двумя
словами: "Много претензий", и более к нему не возвращался, будто бы его и
вовсе не существовало. Некоторые "претензии" Достоевского и их причины здесь
и рассматриваются.
Столь же "вязкими" были мысли Достоевского, например, об Одессе, где
он, как и в Крыму, никогда не бывал. Естественно, это был созданный его
больным воображением "город жидов" (таковым "жемчужина у моря" предстала и в
"Братьях Карамазовых") и очаг гнуснейшего разврата, оказывающий разлагающее
влияние на всю Россию.
Иногда "сверхценные идеи" появлялись как внезапное озарение. Так под
конец жизни он вдруг ополчился на женскую половину человечества, ранее
пользовавшуюся его благожелательным вниманием: "Во всякой женщине есть нечто
подчиненное и рабское, баранье и лакейское... Рассудку мало, мяса много...
Женщина всегда, везде и во всех состояниях жесточе и бесчестнее мужчины.
"Русские женщины" Некрасова и все кричащие за женщин и указывающие на
декабристок и сестер милосердия берут только частные состояния духа тех же
самых женщин, которые в другое время окажутся злодейками. Злодейство же не
есть злодейство, а лишь низкая, более бестиальная природа женщины, как
человеческого существа, предающегося не разумом, а влечением...".
Заметим, что это пишет человек, обласканный в трудную минуту жизни - по
пути на каторгу - женами декабристов (П. Анненковой и М. Фонвизиной,
подарившей ему Евангелие, которое он хранил всю жизнь!).
Весьма интересны также суждения нашего великого "гуманиста" о войнах:
обнародовав в знаменитой Пушкинской речи свою "российскую эсхатологию" -
объединение под российским знаменем всех людей Земли "не мечом приобретения,
а силою братства и братского стремления нашего к воссоединению людей" и
изречение русскими "окончательного слова великой общей гармонии, братского
окончательного согласия всех племен по Христову евангельскому закону", он в
других местах своих записок "вдруг" изрекает иные "истины": война освежает
воздух, христианство благословляет войны, Константинополь должен быть наш,
мы всех сильнее, и другие воинственные заявления по "восточному вопросу".
Вообще во всем, что касается "восточного вопроса", зигзаги "военной
мысли" Достоевского в "Дневнике писателя" воистину удивительны: он,
поговорив всласть об освободительной сущности войны на Балканах, вдруг
переходит к восхвалению российской агрессии в Средней Азии. Для начала он
восторгается "замученным русским героем" Фомой Даниловым - "унтер-офицером
2-го Туркестанского стрелкового баталиона", попавшим в плен к "кипчакам"
(Откуда вдруг появилось это давно исчезнувшее племя, именовавшееся в русских
летописях "половцами"?!) в Маргелане и казненным за отказ принять ислам, за
что ему сулили жизнь и богатство, но он предпочел смерть. При этом, если в
газете "Русский инвалид", из которой был взят этот сюжет, сообщалось о
расстреле Данилова после его отказа переменить веру, то Достоевский для
красного словца "доработал" это известие, сообщив, что "кипчаки" его
"варварски умертвили" после "многочисленных и утонченнейших истязаний", -
так и тянет нашего автора на нечто "ритуальное"! История эта Достоевскому
так понравилась, что он помянул ее и в "Братьях Карамазовых", хотя истинный
гуманист должен бы был, прежде всего, спросить: а почему и зачем русский
человек Данилов и его "стрелковый баталион" оказались в чужой Ферганской
долине на земле Аллаха? Может быть им впору бы было иметь в своих ранцах
"Преступление и наказание"?
Ну а далее, уже под занавес жизни были восторги по поводу взятия
Скобелевым туркменской крепости Геок-Тепе. Защищавшие ее мужчины погибли в
бою, а женщины и дети бравым генералом-мазохистом отданы на три дня на
потеху опьяневшей от крови и водки солдатне - такая была необычная форма
милосердия и передачи уникальной славянской духовности "непросвещенным"
азиатам, "цивилизаторская", как назвал ее Достоевский операция "белого царя"
на земле Авиценны и Омара Хайяма.
Впрочем, закон Возмездия неумолим. Возмездие только ждет своего часа, и
"взятие" Геок-Тепе, вероятно, переполнило чашу Его терпения, потому что
вскоре за этим военным преступлением последовали убийство Александра II, а
затем и преждевременная и позорная смерть самого Скобелева под розгами
немецких проституток. "Се, гряду скоро, и Возмездие Мое со Мною, чтобы
воздать каждому по делам его", - сказал Всевышний.
И уже совершенно непонятно, как увязывается вся эта воинственность с
пресловутой "слезинкой "невинного ребенка" и его ничем не заслуженными
страданиями? Может быть, речь идет о "слезинке" не всякого ребенка? Такая
непоследовательность была, по-видимому, следствием все той же болезни.
Немного личных воспоминаний.
Мое первое знакомство с Достоевским, которого мы тогда в школе "не
проходили", относятся к 1949 году, когда боготворивший его Евгений
Викторович Тарле обязал меня прочитать роман "Бесы", сказав при этом, что
прообразами многих его действующих лиц послужили реальные люди сороковых -
шестидесятых годов прошлого века, известные мне из школьных учебников, и
потому мне будет интересно. В частности он обратил мое внимание на Семена
Егоровича Кармазинова, и от Тарле я впервые услышал рассказ о том, что
Тургенев всю жизнь мучился воспоминанием о своем поведении во время
пережитого им в юности кораблекрушения (речь шла о гибели парохода "Николай
I" в 1838 г.), когда он в ужасе, расталкивая женщин и детей, рвался к
шлюпкам с криком "Спасите меня! Я единственный сын у своей мамы!".
- Упоминание об этом происшествии ты найдешь в "Бесах", - сказал он.
Я нашел, и помню, что сам факт сатирического истолкования Достоевским
этой сугубо личной и трагической истории произвел на меня неприятное
впечатление, как от нечаянно подсмотренной чужой злобной подлости, которое
усилилось после того, как я в том же году познакомился с несколькими
выпусками "Дневника писателя". Я поделился своими сомнениями с Тарле и у нас
состоялся хорошо запомнившийся мне разговор о творчестве Достоевского. До
того мне казалось, что Евгений Викторович восторженно воспринимает абсолютно
все вышедшее из-под пера его любимого писателя, без каких-либо исключений, и
потому я был крайне удивлен его весьма пренебрежительным отношением к
публицистике писателя. Заметив это, Тарле рассказал мне о своем многолетнем
общении с Анной Григорьевной Достоевской, которая помогала ему в 1901 г.
после ссылки обосноваться в Петербурге, видимо, не без содействия
обер-прокурора Синода, остававшегося ее добрым знакомым и после смерти мужа.
Она же подарила Тарле автограф Достоевского и известное библиофилам
роскошное "юбилейное" собрание его сочинений, а потом посетила его в
больнице, когда Тарле был тяжело ранен у Технологического института во время
студенческих волнений в октябре 1905 г. (После этого рассказа жена, друг и
помощник Достоевского навсегда стала для меня Анной Григорьевной, а не А.Г.
Достоевской.)
Закончил же Тарле свой рассказ тем, что он еще в начале своего
знакомства с Анной Григорьевной высказал мысль о том, что публицистика
Достоевского есть всего лишь факт биографии, не имеющий отношения к его
гениальному вкладу во всемирную литературу. И Анна Григорьевна, по его
словам, с ним согласилась.
Много лет спустя, когда переписка Тарле с Анной Григорьевной была
опубликована, я убедился, что он в 1949 г. почти дословно повторил фразу из
своего письма, написанного в 1900 г. И я смог оценить не только его
уникальную память, но и огромную душевную работу и жизненный подвиг великой
женщины, которую в 1867 г. ужасно раздражали "жидочки", сновавшие на
лестнице дома Олонкина, куда она впервые пришла к Достоевскому, и которая
через тридцать три года искренне помогала в жизнеустройстве еврею, хоть и
крещеному, но отнюдь не монархических убеждений и, к тому же посмевшему
усомниться в ценности определенной части творческого наследия ее мужа, в
величии которого она никогда не сомневалась.
А тогда Тарле, объявив свой и Анны Григорьевны "приговор" публицистике
Достоевского, все же предостерег меня от "советского взгляда" на труды
Достоевского, приведя в качестве примера гнусной клеветы на великого
писателя вышедшее в том же 1949 году сочинение бывшего рапповца из
"напостов" Владимира Ермилова "Против реакционных идей в творчестве Ф.М.
Достоевского". Впрочем, он тут же отметил, что подобные "разоблачения" не
всегда идут от души, и рассказал, что он спросил одного своего знакомого,
хорошо знавшего Ермилова, неужели сей борец с меньшевизмом в литературной
критике действительно так ненавидит Достоевского. На это его знакомый,
приложив ладонь к устам, поскольку разговор происходил на одном из общих
собраний Академии Наук, закатив глаза, прошептал лишь одно слово:
"Обожает!".
Как известно, некоторые почитатели Достоевского искали и продолжают
искать в его публицистике и в черновых записях из подготовительных тетрадей
некий тайный смысл, предсказания и пророчества. Особенно усердствует в этом
направлении определенная категория людей со вторичными патриотическими
признаками на физиономии, занимающихся любовью к Отечеству в общественных
местах. Эта фантасмагория началась еще в последние годы жизни Достоевского и
периоды ее "обострения", как правило, приходились на смутные времена в
истории России. Как бы предвосхищая это, один из проницательных его
современников, для которого связь творчества Достоевского с его болезнью
была очевидной, писал: "Если теперь неловкие почитатели сделали из него
какого-то обличительного пророка, то в этом он вовсе не виноват" (А.
Милюков). Не исключено, что всякого рода "глубокомысленные" толкования
бессмысленных словосочетаний уходит своими корнями в сохранившееся в
подсознании определенного типа личностей давнее стремление отыскать некую
судьбоносную весть в истошных криках юродивых, чья чисто биологическая
"простота" считалась в средневековой Руси "святой".
В порядке небольшого отступления следует отметить, что случайные
отрывочные записи создают самую благодатную почву для самых разнообразных
"глубокомысленных" и, в том числе, "пророческих" толкований, почву, более
безопасную, чем скажем, выдергивание отдельных фраз из контекста - там
все-таки могут и за руку схватить. Так, например, встречается у Достоевского
запись: "Я обнаружу врага России - это семинарист". Человек трезвых взглядов
посчитает, что тут Достоевский по своей милой привычке "рассчитывается" с
современниками - бывшими семинаристами Добролюбовым и Чернышевским, может
быть и готовится к тайному разоблачению своего же друга - также бывшего
семинариста Страхова. Но если какой-нибудь "неловкий почитатель" будет
искать в этой записи "пророчество", то, обладая соответствующей фантазией (а
фантазии таким "почитателям" не занимать!), он может увидеть в ней
предсказание явления еще одного бывшего семинариста - Иосифа Джугашвили, как
раз и угробившего то самое "земледелие" в России, которое по другим
"пророчествам" Достоевского должны были извести жиды, "умертвляющие почву".
И все же почти все люди из близкого окружения Достоевского старались
быть сдержанными в оценках влияния эпилепсии на его психику. Наиболее
подробное описание приступа болезни, его предвестников и последействия
приводит в своих воспоминаниях Н. Страхов: "Много раз мне рассказывал Федор
Михайлович, что перед припадком у него бывают минуты восторженного
состояния. "На несколько мгновений, - говорил он, - я испытываю такое
счастье, которое невозможно в обыкновенном состоянии и о котором не имеют
понятия другие люди. Я чувствую полную гармонию в себе и во всем мире, и это
так сильно и сладко, что за несколько секунд такого блаженства можно отдать
десять лет жизни, пожалуй, всю жизнь". Следствием припадков были иногда
случайные ушибы при падении, а также боль в мускулах от перенесенных ими
судорог. Изредка появлялась краснота лица, иногда пятна. Но главное было то,
что больной терял память и дня два или три чувствовал себя совершенно
разбитым. Душевное состояние его было очень тяжело: он едва справлялся со
своей тоскою и впечатлительностью. Характер этой тоски, по его словам,
состоял в том, что он чувствовал себя каким-то преступником, ему казалось,
что над ним тяготеет неведомая вина, великое злодейство".
Приведенное Страховым описание приступа эпилепсии у Достоевского
является более подробным, чем аналитические записи о припадках самого Федора
Михайловича и заметки Анны Григорьевны на эту же тему, но и он отводит
последствиям припадков каких-нибудь два - три дня. Это понятно, так как при
постоянном общении довольно трудно уловить медленные, но уже необратимые
изменения личности, особенно когда не хочется их замечать.
Однако на каждого короля находится свой "мальчик". Появился такой
"мальчик" и вблизи Достоевского - юный гимназист из Витебска Владимир
Казимирович Стукалич (судя по отчеству и фамилии, такой же обрусевший
выходец из Польши или Литвы, или, говоря словами Достоевского - "полячишка",
как и сам великий писатель). Стукалич специально приехал в апреле 1877 г. в
Петербург для встречи с Достоевским, и встреча эта произвела на него такое
впечатление, что он сразу же, еще не выехав из столицы, написал ему письмо,
в котором были такие слова: "...Вы подозрительны. Когда Вы шутя сказали, что
жиды просто убьют Вас, у Вас в глазах мелькнуло странное выражение. Вы как
будто ожидали посмотреть, какое впечатление произведут на меня Ваши слова,
не приму ли я их серьезно, чтобы таким образом судить, возможно ли что-либо
подобное. У меня действительно мелькнул испуг на лице, но это от того, что
мне сделалось страшно за Вас. Неужели, мелькнуло у меня, Вы до такой степени
мнительны. Ведь это, пожалуй, что-то вроде помешательства...".
Разговор Достоевского с "мальчиком" напомнил мне случай из жизни: лет
десять назад, будучи в Москве, я задержался у одного из многочисленных
лотков, торгующих нацистской литературой и периодикой, и взял в руки номер
газеты "Завтра". Увидев это две "красно-коричневые бабки", находившиеся
вблизи лотка, стали взахлеб мне рассказывать о том, что "жиды" хотят убить
редактора этой славной газеты.
- Уже было два покушения! - доверительно сообщила одна из активисток,
не распознав во мне одного из возможных "убийц" этого рыцаря без страха и
упрека.
Как и в случае с Достоевским, эти опасения оказались необоснованными:
"жиды" никого не убили, и "господин Гексаген" постсоветской литературы, как
известно, живет и здравствует, потешая весь российский народ своими
многозначительными "пророческими откровениями" одно другого страшнее.
Отрывок из письма В. Стукалича показывает, что страдавший глухотой
витебский гимназист был свыше наделен даром психолога - настолько тонко он
описывает движения собственной души, и он под впечатлением встречи и личного
общения с Достоевским произнес слово "помешательство": то, что ускользало от
внимания близкого окружения, бросилось в глаза наблюдательному и
непредубежденному, и весьма доброжелательному случайному собеседнику.
Вероятно Стукалич был не единственным, у кого возникали сомнения в
психическом здоровье Достоевского. Так, например, Григорович вспоминает:
"Достоевского до конца его жизни признавали крайне раздражительным и
необщительным, и некоторые считали его даже ненормальным", однако подобные
высказывания могут восприниматься как отголосок сплетен, неизбежно
возникающих у так называемой "общественности" при контакте с гением: кому
только из великих не пришлось в представлении обывателей побывать
"ненормальным"! Но отзыв Стукалича ценен своей искренностью, это был крик
чистой души.
Все творчество Достоевского после 1861 г. есть по своей сути борьба с
демонами, но не с демонами внешнего мира, а с демонами его болезни,
терзавшими его собственную душу. Эти демоны рвались на страницы его романов,
а он мог им противостоять только усилием своей творческой воли. Полностью
преградить им путь не всегда удавалось, и создаваемые его художественным
гением миры заселялись людьми с психическими отклонениями от нормы -
эпилептиками (Нелли в "Униженных и оскорбленных", князь Мышкин в "Идиоте",
Алексей Нилыч Кириллов в "Бесах", Смердяков в "Братьях Карамазовых"),
психопатами, находящимися в стадии распада личности (Парфен Семенович
Рогожин в "Идиоте", нравственно неполноценный Николай Всеволодович Ставрогин
в "Бесах", переживший временное помутнение рассудка Родион Романович
Раскольников в "Преступлении и наказании"), масса истеричек и истериков, и
т.п.
Анализ подготовительных материалов к романам Достоевского может дать
представление о масштабах и трагичности той борьбы, которую он непрерывно
вел с демонами, порожденными его болезнью. Но особенно ощутим накал этой
борьбы при сопоставлении черновых записей к "Дневнику писателя",
представляющих собой поток деформированного сознания, складывающийся в
определенной мере под провокационным воздействием некоторой части российской
периодики того времени, с окончательными "беловыми" текстами. Однако и
здесь, в серой ткани этих текстов, сверкают драгоценные камни
художественного гения Достоевского - вкрапленные в нее рассказы "Мальчик у
Христа на елке", "Мужик Марей", "Бобок", "Кроткая", "Влас", "Сон смешного
человека". Эту болезненную неоднородность "Дневника", вызывавшую споры в
обществе, тогда же отметил в одной из своих эпиграмм Д. Минаев:
Вот ваш "Дневник"... Чего в нем нет?
И гениальность, и юродство,
И старческий ненужный бред,
И чуткий ум, и сумасбродство,
И день, и ночь, и мрак, и свет,
О Достоевский плодовитый!
Читатель, вами с толку сбитый,
По "Дневнику" решил, что вы -
Не то художник даровитый,
Не то блаженный из Москвы.
Если бы "читатель" в те годы мог познакомиться с рабочими тетрадями
Достоевского, его недоумение еще более бы возросло.
Обилие психопатов среди созданных Достоевским художественных образов
уже давно привлекло усиленное внимание к личности этого автора. Для хорошо
осведомленного о проявлениях и последствиях его болезни Милюкова все было
ясно изначально: "Если, при жизненной правде и психической верности большей
части созданных им лиц, особенно в последних сочинениях, на них лежит печать
какой-то болезненной фантазии, если они представляются нам точно сквозь
какое-то цветное стекло, в странном колорите, придающем им призрачный вид, -
то на все это, как и на его личный характер, действовала, без сомнения, его
несчастная болезнь, особенно развившаяся по возвращении из Сибири".
Труднее было тем, кто не имел доступа к переписке и дневниковым записям
Достоевского и к воспоминаниям Анны Григорьевны, в которых наиболее полно
отразилась история его болезни, и для кого почти единственным материалом для
анализа были лишь художественные тексты гениального писателя. Тут даже
блистательный Зигмунд Фрейд оказался на ложном пути, что, впрочем, с ним
часто бывало. В случае с Достоевским он, в дополнение к окончательным
редакциям романов смог воспользоваться лишь появившимися в 20-х годах
прошлого века немецкими переводами черновиков "Братьев Карамазовых" и
воспоминаний Любови Федоровны. В этих воспоминаниях, имевших, судя по
немедленно отозвавшемуся на них Гессе, большой успех в Германии и Австрии,
Любовь Федоровна лишь вскользь и очень сдержанно коснулась хронической
болезни отца, но зато целую главу посвятила рассказу о глубокой ненависти,
которую Федор Михайлович и его братья испытывали к своему отцу, и высказала
свои предположения о том, что в образе Федора Павловича Карамазова отразился
Михаил Андреевич Достоевский. Этого Фрейду оказалось достаточно для того,
чтобы на свой лад сконструировать личность Достоевского и объявить, что
правильно объяснить его творения может лишь патолог-психоаналитик, хотя в
действительности здесь был бы более полезен хороший
психопатолог-психотерапевт.
Миф о Достоевском был создан Фрейдом лишь потому, что он, находясь в
плену своих собственных теорий, увидел, как ему показалось, в судьбе и
творчестве писателя еще одно эффектное доказательство существования
пресловутого "эдипова комплекса", а не вследствие отсутствия у знаменитого
психоаналитика "русской души". К слову сказать, отсутствие "русской души" не
помешало в двадцатом веке стать восторженными поклонниками Достоевского
целой когорте знаменитых немецкоязычных "жидов", среди которых, помимо
Фрейда, были А. Эйнштейн, С. Цвейг, Ф. Кафка, Ф. Верфель, Я. Вассерман, Й.
Рот, Э. Канетти и др. (Возможно среди них были потомки тех раздражавших его
во время пребывания за границей немецких "жидов", об обилии которых в
Германии он доносил своему другу- покровителю Победоносцеву. Впрочем, не
исключено, что тогда за еврейский жаргон он принял какой-нибудь из картавых
немецких диалектов). Да и среди наиболее известных российских исследователей
и толкователей творчества Достоевского оказалось непропорционально много
евреев. А когда в одном из самых популярных советских телешоу в качестве
постоянного гостя возникал покойный академик Аркадий Бейнусович Мигдал с
упадке, беспорядок"; "крестьяне истребляют <леса> с остервенением, чтоб
поступить к жиду"; "Земледелие есть враг жидов"; "Ограничить права жидов во
многих случаях можно и должно"; "Восемьдесят миллионов существуют лишь на
поддержание трех миллионов жидишек"; "Вот жиды становятся помещиками, - и
вот повсеместно кричат и пишут, что они умертвляют почву России", и так
далее.
Весьма пикантно звучит в устах "гуманиста" Достоевского и горячая
поддержка выселения татар из Крыма: "нечего жалеть о татарах - пусть
выселяются, а на их место лучше было бы колонизировать русских", т.к. "если
не займут места русские, то на Крым непременно набросятся жиды и умертвят
почву края".
Учитывая вечность "крымского вопроса", отметим, что Достоевский в Крыму
не бывал и истории его не знал - не знал о том, что на момент "покорения" в
Крыму жило около четырех миллионов мусульман, которые в своем большинстве
были "выдавлены" за пределы Российской империи, и случилось то, о чем
написал Волошин, имея в виду, естественно, не жидов:
За полтораста лет - с Екатерины -
Мы вытоптали мусульманский рай,
Свели леса, размыкали руины,
Расхитили и разорили край.
Осиротелые зияют сакли,
По скатам выкорчеваны сады,
Народ ушел, источники иссякли.
Почву этого "расхищенного и разоренного края" и собирался оборонять от
"жидов" Достоевский.
"Пророческие" опасения Достоевского отчасти подтвердились: лет
восемьдесят тому назад в засушливой Северо-Крымской пустыне были созданы
еврейские поселения, но евреи не "умертвили" почву этого мертвого края, а
наоборот - воссоздали на этих бесплодных землях тот самый, воспетый
Волошиным, утерянный рай. Однако великое российское изобретение - сплошная
коллективизация все вернула на круги своя. Народ опять начал постепенно
уходить в большие города, а уцелевших и задержавшихся там "жидишек"
перестреляли "немчики" (применяя национальную терминологию Достоевского).
Другое "пророчество" - "земледелие есть враг жидов" - еще более ярко
"подтвердилось" в сельском хозяйстве Израиля, особенно если сопоставить его
с современными сельскохозяйственными "достижениями" тех, для кого, следуя
терминологии писателя, земледелие было другом. Впрочем не менее интересен и
относящийся к "достоевскому времени" взгляд человека, чьи очи не были
затуманены известного рода дерьмом: "Кстати об евреях. Здесь они пашут,
ямщикуют, держат перевозы, торгуют и называются крестьянами, потому что они
в самом деле и de jure и de facto крестьяне. Пользуются они всеобщим
уважением, и, по словам заседателя, нередко их выбирают в старосты. Я видел
жида, высокого и тонкого, который брезгливо морщился и плевал, когда
заседатель рассказывал скабрезные анекдоты; чистоплотная душа; его жена
сварила прекрасную уху... О жидовской эксплуатации не слышно. Кстати уж и о
поляках. Попадаются ссыльные, присланные сюда из Польши в 1864 г. Хорошие,
гостеприимные и деликатнейшие люди".
Отметим, что "хорошие и деликатнейшие" поляки "попадались" и
Достоевскому - в годы учения (Станислав Осипович Сталевский) и в период
ссылки (Шимон Токаржевский, Юзеф Аничковский, Людвиг Корчинский, Иосиф
Жоховский, Кароль Бем, Ян Мусялович). Имена последних двух узников Омского
острога писатель с присущей ему "благодарной памятью" присвоил карикатурным
полякам в "Братьях Карамазовых" (Бем - в подготовительных материалах к
роману, а "Муссялович" - в основном тексте), а остальных, по-видимому,
безымянно "помянул" в своих "разоблачениях" польских хитростей.
Этот ответик Достоевскому и ему подобным 16 мая 1890 г., будучи в
Томске, написал, прямо скажем, не очень большой любитель "жидов" и
"полячишек" Антон Чехов, который, несколькими годами раньше однажды
познакомившись с творческим наследием Достоевского, оценил его двумя
словами: "Много претензий", и более к нему не возвращался, будто бы его и
вовсе не существовало. Некоторые "претензии" Достоевского и их причины здесь
и рассматриваются.
Столь же "вязкими" были мысли Достоевского, например, об Одессе, где
он, как и в Крыму, никогда не бывал. Естественно, это был созданный его
больным воображением "город жидов" (таковым "жемчужина у моря" предстала и в
"Братьях Карамазовых") и очаг гнуснейшего разврата, оказывающий разлагающее
влияние на всю Россию.
Иногда "сверхценные идеи" появлялись как внезапное озарение. Так под
конец жизни он вдруг ополчился на женскую половину человечества, ранее
пользовавшуюся его благожелательным вниманием: "Во всякой женщине есть нечто
подчиненное и рабское, баранье и лакейское... Рассудку мало, мяса много...
Женщина всегда, везде и во всех состояниях жесточе и бесчестнее мужчины.
"Русские женщины" Некрасова и все кричащие за женщин и указывающие на
декабристок и сестер милосердия берут только частные состояния духа тех же
самых женщин, которые в другое время окажутся злодейками. Злодейство же не
есть злодейство, а лишь низкая, более бестиальная природа женщины, как
человеческого существа, предающегося не разумом, а влечением...".
Заметим, что это пишет человек, обласканный в трудную минуту жизни - по
пути на каторгу - женами декабристов (П. Анненковой и М. Фонвизиной,
подарившей ему Евангелие, которое он хранил всю жизнь!).
Весьма интересны также суждения нашего великого "гуманиста" о войнах:
обнародовав в знаменитой Пушкинской речи свою "российскую эсхатологию" -
объединение под российским знаменем всех людей Земли "не мечом приобретения,
а силою братства и братского стремления нашего к воссоединению людей" и
изречение русскими "окончательного слова великой общей гармонии, братского
окончательного согласия всех племен по Христову евангельскому закону", он в
других местах своих записок "вдруг" изрекает иные "истины": война освежает
воздух, христианство благословляет войны, Константинополь должен быть наш,
мы всех сильнее, и другие воинственные заявления по "восточному вопросу".
Вообще во всем, что касается "восточного вопроса", зигзаги "военной
мысли" Достоевского в "Дневнике писателя" воистину удивительны: он,
поговорив всласть об освободительной сущности войны на Балканах, вдруг
переходит к восхвалению российской агрессии в Средней Азии. Для начала он
восторгается "замученным русским героем" Фомой Даниловым - "унтер-офицером
2-го Туркестанского стрелкового баталиона", попавшим в плен к "кипчакам"
(Откуда вдруг появилось это давно исчезнувшее племя, именовавшееся в русских
летописях "половцами"?!) в Маргелане и казненным за отказ принять ислам, за
что ему сулили жизнь и богатство, но он предпочел смерть. При этом, если в
газете "Русский инвалид", из которой был взят этот сюжет, сообщалось о
расстреле Данилова после его отказа переменить веру, то Достоевский для
красного словца "доработал" это известие, сообщив, что "кипчаки" его
"варварски умертвили" после "многочисленных и утонченнейших истязаний", -
так и тянет нашего автора на нечто "ритуальное"! История эта Достоевскому
так понравилась, что он помянул ее и в "Братьях Карамазовых", хотя истинный
гуманист должен бы был, прежде всего, спросить: а почему и зачем русский
человек Данилов и его "стрелковый баталион" оказались в чужой Ферганской
долине на земле Аллаха? Может быть им впору бы было иметь в своих ранцах
"Преступление и наказание"?
Ну а далее, уже под занавес жизни были восторги по поводу взятия
Скобелевым туркменской крепости Геок-Тепе. Защищавшие ее мужчины погибли в
бою, а женщины и дети бравым генералом-мазохистом отданы на три дня на
потеху опьяневшей от крови и водки солдатне - такая была необычная форма
милосердия и передачи уникальной славянской духовности "непросвещенным"
азиатам, "цивилизаторская", как назвал ее Достоевский операция "белого царя"
на земле Авиценны и Омара Хайяма.
Впрочем, закон Возмездия неумолим. Возмездие только ждет своего часа, и
"взятие" Геок-Тепе, вероятно, переполнило чашу Его терпения, потому что
вскоре за этим военным преступлением последовали убийство Александра II, а
затем и преждевременная и позорная смерть самого Скобелева под розгами
немецких проституток. "Се, гряду скоро, и Возмездие Мое со Мною, чтобы
воздать каждому по делам его", - сказал Всевышний.
И уже совершенно непонятно, как увязывается вся эта воинственность с
пресловутой "слезинкой "невинного ребенка" и его ничем не заслуженными
страданиями? Может быть, речь идет о "слезинке" не всякого ребенка? Такая
непоследовательность была, по-видимому, следствием все той же болезни.
Немного личных воспоминаний.
Мое первое знакомство с Достоевским, которого мы тогда в школе "не
проходили", относятся к 1949 году, когда боготворивший его Евгений
Викторович Тарле обязал меня прочитать роман "Бесы", сказав при этом, что
прообразами многих его действующих лиц послужили реальные люди сороковых -
шестидесятых годов прошлого века, известные мне из школьных учебников, и
потому мне будет интересно. В частности он обратил мое внимание на Семена
Егоровича Кармазинова, и от Тарле я впервые услышал рассказ о том, что
Тургенев всю жизнь мучился воспоминанием о своем поведении во время
пережитого им в юности кораблекрушения (речь шла о гибели парохода "Николай
I" в 1838 г.), когда он в ужасе, расталкивая женщин и детей, рвался к
шлюпкам с криком "Спасите меня! Я единственный сын у своей мамы!".
- Упоминание об этом происшествии ты найдешь в "Бесах", - сказал он.
Я нашел, и помню, что сам факт сатирического истолкования Достоевским
этой сугубо личной и трагической истории произвел на меня неприятное
впечатление, как от нечаянно подсмотренной чужой злобной подлости, которое
усилилось после того, как я в том же году познакомился с несколькими
выпусками "Дневника писателя". Я поделился своими сомнениями с Тарле и у нас
состоялся хорошо запомнившийся мне разговор о творчестве Достоевского. До
того мне казалось, что Евгений Викторович восторженно воспринимает абсолютно
все вышедшее из-под пера его любимого писателя, без каких-либо исключений, и
потому я был крайне удивлен его весьма пренебрежительным отношением к
публицистике писателя. Заметив это, Тарле рассказал мне о своем многолетнем
общении с Анной Григорьевной Достоевской, которая помогала ему в 1901 г.
после ссылки обосноваться в Петербурге, видимо, не без содействия
обер-прокурора Синода, остававшегося ее добрым знакомым и после смерти мужа.
Она же подарила Тарле автограф Достоевского и известное библиофилам
роскошное "юбилейное" собрание его сочинений, а потом посетила его в
больнице, когда Тарле был тяжело ранен у Технологического института во время
студенческих волнений в октябре 1905 г. (После этого рассказа жена, друг и
помощник Достоевского навсегда стала для меня Анной Григорьевной, а не А.Г.
Достоевской.)
Закончил же Тарле свой рассказ тем, что он еще в начале своего
знакомства с Анной Григорьевной высказал мысль о том, что публицистика
Достоевского есть всего лишь факт биографии, не имеющий отношения к его
гениальному вкладу во всемирную литературу. И Анна Григорьевна, по его
словам, с ним согласилась.
Много лет спустя, когда переписка Тарле с Анной Григорьевной была
опубликована, я убедился, что он в 1949 г. почти дословно повторил фразу из
своего письма, написанного в 1900 г. И я смог оценить не только его
уникальную память, но и огромную душевную работу и жизненный подвиг великой
женщины, которую в 1867 г. ужасно раздражали "жидочки", сновавшие на
лестнице дома Олонкина, куда она впервые пришла к Достоевскому, и которая
через тридцать три года искренне помогала в жизнеустройстве еврею, хоть и
крещеному, но отнюдь не монархических убеждений и, к тому же посмевшему
усомниться в ценности определенной части творческого наследия ее мужа, в
величии которого она никогда не сомневалась.
А тогда Тарле, объявив свой и Анны Григорьевны "приговор" публицистике
Достоевского, все же предостерег меня от "советского взгляда" на труды
Достоевского, приведя в качестве примера гнусной клеветы на великого
писателя вышедшее в том же 1949 году сочинение бывшего рапповца из
"напостов" Владимира Ермилова "Против реакционных идей в творчестве Ф.М.
Достоевского". Впрочем, он тут же отметил, что подобные "разоблачения" не
всегда идут от души, и рассказал, что он спросил одного своего знакомого,
хорошо знавшего Ермилова, неужели сей борец с меньшевизмом в литературной
критике действительно так ненавидит Достоевского. На это его знакомый,
приложив ладонь к устам, поскольку разговор происходил на одном из общих
собраний Академии Наук, закатив глаза, прошептал лишь одно слово:
"Обожает!".
Как известно, некоторые почитатели Достоевского искали и продолжают
искать в его публицистике и в черновых записях из подготовительных тетрадей
некий тайный смысл, предсказания и пророчества. Особенно усердствует в этом
направлении определенная категория людей со вторичными патриотическими
признаками на физиономии, занимающихся любовью к Отечеству в общественных
местах. Эта фантасмагория началась еще в последние годы жизни Достоевского и
периоды ее "обострения", как правило, приходились на смутные времена в
истории России. Как бы предвосхищая это, один из проницательных его
современников, для которого связь творчества Достоевского с его болезнью
была очевидной, писал: "Если теперь неловкие почитатели сделали из него
какого-то обличительного пророка, то в этом он вовсе не виноват" (А.
Милюков). Не исключено, что всякого рода "глубокомысленные" толкования
бессмысленных словосочетаний уходит своими корнями в сохранившееся в
подсознании определенного типа личностей давнее стремление отыскать некую
судьбоносную весть в истошных криках юродивых, чья чисто биологическая
"простота" считалась в средневековой Руси "святой".
В порядке небольшого отступления следует отметить, что случайные
отрывочные записи создают самую благодатную почву для самых разнообразных
"глубокомысленных" и, в том числе, "пророческих" толкований, почву, более
безопасную, чем скажем, выдергивание отдельных фраз из контекста - там
все-таки могут и за руку схватить. Так, например, встречается у Достоевского
запись: "Я обнаружу врага России - это семинарист". Человек трезвых взглядов
посчитает, что тут Достоевский по своей милой привычке "рассчитывается" с
современниками - бывшими семинаристами Добролюбовым и Чернышевским, может
быть и готовится к тайному разоблачению своего же друга - также бывшего
семинариста Страхова. Но если какой-нибудь "неловкий почитатель" будет
искать в этой записи "пророчество", то, обладая соответствующей фантазией (а
фантазии таким "почитателям" не занимать!), он может увидеть в ней
предсказание явления еще одного бывшего семинариста - Иосифа Джугашвили, как
раз и угробившего то самое "земледелие" в России, которое по другим
"пророчествам" Достоевского должны были извести жиды, "умертвляющие почву".
И все же почти все люди из близкого окружения Достоевского старались
быть сдержанными в оценках влияния эпилепсии на его психику. Наиболее
подробное описание приступа болезни, его предвестников и последействия
приводит в своих воспоминаниях Н. Страхов: "Много раз мне рассказывал Федор
Михайлович, что перед припадком у него бывают минуты восторженного
состояния. "На несколько мгновений, - говорил он, - я испытываю такое
счастье, которое невозможно в обыкновенном состоянии и о котором не имеют
понятия другие люди. Я чувствую полную гармонию в себе и во всем мире, и это
так сильно и сладко, что за несколько секунд такого блаженства можно отдать
десять лет жизни, пожалуй, всю жизнь". Следствием припадков были иногда
случайные ушибы при падении, а также боль в мускулах от перенесенных ими
судорог. Изредка появлялась краснота лица, иногда пятна. Но главное было то,
что больной терял память и дня два или три чувствовал себя совершенно
разбитым. Душевное состояние его было очень тяжело: он едва справлялся со
своей тоскою и впечатлительностью. Характер этой тоски, по его словам,
состоял в том, что он чувствовал себя каким-то преступником, ему казалось,
что над ним тяготеет неведомая вина, великое злодейство".
Приведенное Страховым описание приступа эпилепсии у Достоевского
является более подробным, чем аналитические записи о припадках самого Федора
Михайловича и заметки Анны Григорьевны на эту же тему, но и он отводит
последствиям припадков каких-нибудь два - три дня. Это понятно, так как при
постоянном общении довольно трудно уловить медленные, но уже необратимые
изменения личности, особенно когда не хочется их замечать.
Однако на каждого короля находится свой "мальчик". Появился такой
"мальчик" и вблизи Достоевского - юный гимназист из Витебска Владимир
Казимирович Стукалич (судя по отчеству и фамилии, такой же обрусевший
выходец из Польши или Литвы, или, говоря словами Достоевского - "полячишка",
как и сам великий писатель). Стукалич специально приехал в апреле 1877 г. в
Петербург для встречи с Достоевским, и встреча эта произвела на него такое
впечатление, что он сразу же, еще не выехав из столицы, написал ему письмо,
в котором были такие слова: "...Вы подозрительны. Когда Вы шутя сказали, что
жиды просто убьют Вас, у Вас в глазах мелькнуло странное выражение. Вы как
будто ожидали посмотреть, какое впечатление произведут на меня Ваши слова,
не приму ли я их серьезно, чтобы таким образом судить, возможно ли что-либо
подобное. У меня действительно мелькнул испуг на лице, но это от того, что
мне сделалось страшно за Вас. Неужели, мелькнуло у меня, Вы до такой степени
мнительны. Ведь это, пожалуй, что-то вроде помешательства...".
Разговор Достоевского с "мальчиком" напомнил мне случай из жизни: лет
десять назад, будучи в Москве, я задержался у одного из многочисленных
лотков, торгующих нацистской литературой и периодикой, и взял в руки номер
газеты "Завтра". Увидев это две "красно-коричневые бабки", находившиеся
вблизи лотка, стали взахлеб мне рассказывать о том, что "жиды" хотят убить
редактора этой славной газеты.
- Уже было два покушения! - доверительно сообщила одна из активисток,
не распознав во мне одного из возможных "убийц" этого рыцаря без страха и
упрека.
Как и в случае с Достоевским, эти опасения оказались необоснованными:
"жиды" никого не убили, и "господин Гексаген" постсоветской литературы, как
известно, живет и здравствует, потешая весь российский народ своими
многозначительными "пророческими откровениями" одно другого страшнее.
Отрывок из письма В. Стукалича показывает, что страдавший глухотой
витебский гимназист был свыше наделен даром психолога - настолько тонко он
описывает движения собственной души, и он под впечатлением встречи и личного
общения с Достоевским произнес слово "помешательство": то, что ускользало от
внимания близкого окружения, бросилось в глаза наблюдательному и
непредубежденному, и весьма доброжелательному случайному собеседнику.
Вероятно Стукалич был не единственным, у кого возникали сомнения в
психическом здоровье Достоевского. Так, например, Григорович вспоминает:
"Достоевского до конца его жизни признавали крайне раздражительным и
необщительным, и некоторые считали его даже ненормальным", однако подобные
высказывания могут восприниматься как отголосок сплетен, неизбежно
возникающих у так называемой "общественности" при контакте с гением: кому
только из великих не пришлось в представлении обывателей побывать
"ненормальным"! Но отзыв Стукалича ценен своей искренностью, это был крик
чистой души.
Все творчество Достоевского после 1861 г. есть по своей сути борьба с
демонами, но не с демонами внешнего мира, а с демонами его болезни,
терзавшими его собственную душу. Эти демоны рвались на страницы его романов,
а он мог им противостоять только усилием своей творческой воли. Полностью
преградить им путь не всегда удавалось, и создаваемые его художественным
гением миры заселялись людьми с психическими отклонениями от нормы -
эпилептиками (Нелли в "Униженных и оскорбленных", князь Мышкин в "Идиоте",
Алексей Нилыч Кириллов в "Бесах", Смердяков в "Братьях Карамазовых"),
психопатами, находящимися в стадии распада личности (Парфен Семенович
Рогожин в "Идиоте", нравственно неполноценный Николай Всеволодович Ставрогин
в "Бесах", переживший временное помутнение рассудка Родион Романович
Раскольников в "Преступлении и наказании"), масса истеричек и истериков, и
т.п.
Анализ подготовительных материалов к романам Достоевского может дать
представление о масштабах и трагичности той борьбы, которую он непрерывно
вел с демонами, порожденными его болезнью. Но особенно ощутим накал этой
борьбы при сопоставлении черновых записей к "Дневнику писателя",
представляющих собой поток деформированного сознания, складывающийся в
определенной мере под провокационным воздействием некоторой части российской
периодики того времени, с окончательными "беловыми" текстами. Однако и
здесь, в серой ткани этих текстов, сверкают драгоценные камни
художественного гения Достоевского - вкрапленные в нее рассказы "Мальчик у
Христа на елке", "Мужик Марей", "Бобок", "Кроткая", "Влас", "Сон смешного
человека". Эту болезненную неоднородность "Дневника", вызывавшую споры в
обществе, тогда же отметил в одной из своих эпиграмм Д. Минаев:
Вот ваш "Дневник"... Чего в нем нет?
И гениальность, и юродство,
И старческий ненужный бред,
И чуткий ум, и сумасбродство,
И день, и ночь, и мрак, и свет,
О Достоевский плодовитый!
Читатель, вами с толку сбитый,
По "Дневнику" решил, что вы -
Не то художник даровитый,
Не то блаженный из Москвы.
Если бы "читатель" в те годы мог познакомиться с рабочими тетрадями
Достоевского, его недоумение еще более бы возросло.
Обилие психопатов среди созданных Достоевским художественных образов
уже давно привлекло усиленное внимание к личности этого автора. Для хорошо
осведомленного о проявлениях и последствиях его болезни Милюкова все было
ясно изначально: "Если, при жизненной правде и психической верности большей
части созданных им лиц, особенно в последних сочинениях, на них лежит печать
какой-то болезненной фантазии, если они представляются нам точно сквозь
какое-то цветное стекло, в странном колорите, придающем им призрачный вид, -
то на все это, как и на его личный характер, действовала, без сомнения, его
несчастная болезнь, особенно развившаяся по возвращении из Сибири".
Труднее было тем, кто не имел доступа к переписке и дневниковым записям
Достоевского и к воспоминаниям Анны Григорьевны, в которых наиболее полно
отразилась история его болезни, и для кого почти единственным материалом для
анализа были лишь художественные тексты гениального писателя. Тут даже
блистательный Зигмунд Фрейд оказался на ложном пути, что, впрочем, с ним
часто бывало. В случае с Достоевским он, в дополнение к окончательным
редакциям романов смог воспользоваться лишь появившимися в 20-х годах
прошлого века немецкими переводами черновиков "Братьев Карамазовых" и
воспоминаний Любови Федоровны. В этих воспоминаниях, имевших, судя по
немедленно отозвавшемуся на них Гессе, большой успех в Германии и Австрии,
Любовь Федоровна лишь вскользь и очень сдержанно коснулась хронической
болезни отца, но зато целую главу посвятила рассказу о глубокой ненависти,
которую Федор Михайлович и его братья испытывали к своему отцу, и высказала
свои предположения о том, что в образе Федора Павловича Карамазова отразился
Михаил Андреевич Достоевский. Этого Фрейду оказалось достаточно для того,
чтобы на свой лад сконструировать личность Достоевского и объявить, что
правильно объяснить его творения может лишь патолог-психоаналитик, хотя в
действительности здесь был бы более полезен хороший
психопатолог-психотерапевт.
Миф о Достоевском был создан Фрейдом лишь потому, что он, находясь в
плену своих собственных теорий, увидел, как ему показалось, в судьбе и
творчестве писателя еще одно эффектное доказательство существования
пресловутого "эдипова комплекса", а не вследствие отсутствия у знаменитого
психоаналитика "русской души". К слову сказать, отсутствие "русской души" не
помешало в двадцатом веке стать восторженными поклонниками Достоевского
целой когорте знаменитых немецкоязычных "жидов", среди которых, помимо
Фрейда, были А. Эйнштейн, С. Цвейг, Ф. Кафка, Ф. Верфель, Я. Вассерман, Й.
Рот, Э. Канетти и др. (Возможно среди них были потомки тех раздражавших его
во время пребывания за границей немецких "жидов", об обилии которых в
Германии он доносил своему другу- покровителю Победоносцеву. Впрочем, не
исключено, что тогда за еврейский жаргон он принял какой-нибудь из картавых
немецких диалектов). Да и среди наиболее известных российских исследователей
и толкователей творчества Достоевского оказалось непропорционально много
евреев. А когда в одном из самых популярных советских телешоу в качестве
постоянного гостя возникал покойный академик Аркадий Бейнусович Мигдал с