на новых обоях висит плетеный арапник. Если провинился, не пришел вовремя,
на минуту опоздал т-- где шлялся? Снимай штаны. Ложись! Десять -- пятнадцать
ударов.
Какой-то треклятый философ проповедовал: "Если женщина на тебя
обиделась и повернулась спиной -- похвали ее спину, и она простит тебе
обиду". Дикость! Средневековье! У этой по-научному норма дозирована за
каждый проступок. Вот явился на днях, на рубашке след помады. Ложись! "С ней
живешь, параллельно со мной?" Двадцать пять ударов. Бьет и приговаривает:
"Ах ты кошачья морда!"
-- Кричишь? -- спрашиваю я.
-- Конечно, кричу. Еще бы. До волдырей доходит. Сидеть после больно.
Это вам не поцелуй Чаниты.
-- И терпишь?
-- А что делать? -- Он смотрит на меня ярко-синими глазами
нестеровского отрока. -- Иначе нельзя, слезы, истерика, валидол. А так весь
запал в это уйдет. Побьет и нервно успокоится, и потом чувствует себя
виноватой и подлизывается: "Фунтик, карунтик, таракашечка моя..." И опять
Подснежников на коне... О-ля-ля! Хлеба, зрелищ и женщин

    Борис Ямпольский. БретЁры



Утром на дальней улице бескудникова, у новых серо-панельных домов,
встретились на прогулке старые бретеры, некогда известные всей центральной
москве, герои бульварного кольца; один коротконогий, похожий на легавую, в
иноземной куртке и миниатюрной вязаной шапочке, и другой -- в тяжелом
пальто, крупноформатный мужчина, с розовым сладострастным лицом и вставными
челюстями.
-- Ну, как дымишься? -- весело пискнул маленький.
-- Шикарно! -- прошамкал крупнотелый и засмеялся.-- Перехожу вчера
улицу, а, сержант окликает: "Папаша, вы человек пожилой, а переходите в
неположенном месте, создаете аварийную ситуацию".
-- Это что, -- сказал коротышка. -- Я вот стою в очереди, а одна девица
говорит: "Товарищи, пропустите вперед дедулю". Представляешь?
И они оба засмеялись и закашлялись.
Из подъезда появилась и мимо, как сон, прошла девушка в мохеровой
шапочке и высоких замшевых сапожках, изящно, скульптурно округлявших крутые
икры. Они
оба одновременно оглянулись и как-то удивленно, затравленно зыркнули
друг на друга и покачали головами.
Молча шли они рядом по новой пустынной улице, мимо мертвых еще
светофоров, и у крайнего дома, откуда до самого горизонта простиралось поле,
серо крашенное первым неброским снежком, они остановились и задумались.,.
...Горели, сверкали фонари Тверского и Страстного бульваров, и весело
звенела "аннушка", несясь с горы от Сретенки, обещая неизвестные встречи и
свидания, счастье и молодость.

    Борис Ямпольский. Гиперболический Диагноз



-- Ну-с, молодой человек!--сказал врач. он весело открыл историю
болезни, вынул из бумажного кармашка хрустящие листки свежих анализов и стал
их проглядывать, и вдруг я увидел, что у него подрагивают пальцы.--
так-с!--сказал он и взглянул на меня. -- как вы себя чувствуете?
И пока я подробно рассказывал свои ощущения, он снял телефонную трубку
и кому-то там сказал:
-- Пожалуйста, зайдите ко мне.
В комнату вошла молодая изящная сестра в ярко, до стекловидности,
накрахмаленном халате. Врач молча пододвинул к ней листки анализов, она
прочла, и они переглянулись.
-- Доктор, что со мной?
-- Ничего особенного, надо лечь в больницу и исследоваться.
-- Напишите гиперболический диагноз, -- посоветовала сестра. -- Я
вызову "скорую". Ложитесь, -- приказала она мне.
-- Зачем?
-- А иначе не возьмут.
Они вошли в комнату, стремительные, будто все еще летели с сиреной, в
белых халатах и белых шапочках,
-- Ходить можете?
-- Конечно, -- с радостью сказал я.
Сестра строго посмотрела на меня и отвернулась.
Сопровождаемый белыми ангелами, я пошел. Встречные поспешно уступали
мне дорогу, и спиной я чувствовал их взгляды, и казалось, все знают, что со
мной, один я ничего, не знаю, а может, никогда и не узнаю.
Я вышел на солнечное крыльцо; отвлеченно сиял день, вокруг уже ничто
для меня не существовало и реально не жило -- ни этот знакомый дом с
разноцветными балконами, ни старый, шумящий тополь, ни ларек на колесах, где
я покупал раков и польское пиво "Сенатор"; существовали только вот эти
несколько шагов по асфальтовой дорожке к длинной светло-кремовой машине с
красным крестом, белыми занавесками и мрачным, все уже на своем
катастрофическом веку повидавшим шофером, грудью лежащим на баранке.
Несколько прохожих, и среди них один знакомый мне мальчик, смотрели,
как я влезал в машину. Мальчик был удивлен и испуган. Я помахал ему рукой,
но он даже не улыбнулся.
Ревела сирена, и я слышал, как шуршали шины. Это везли меня.
В приемном покое больницы сестра очень внимательно прочитала
сопроводительную бумажку, похожую на ордер, расписалась, и врач "скорой
помощи", не взглянув на меня, ушел. Меня сдали и приняли.
Я сидел на скользком клеенчатом лежаке и ждал.
Я мог еще уйти отсюда в раскрытые ворота, сесть на трамвай, на
троллейбус или пойти пешком по длинной горячей летней улице в кино, или в
гости, или на собрание. Как все это было тепе'рь далеко, неправдоподобно и
незначительно.
Пришла нянечка и сунула мне под мышку градусник. Потом, пока я сидел с
градусником, явилась сестра, села за стол, покрытый заляпанной чернилами
простыней, положила перед собой бланк истории болезни и стала спрашивать
фамилию, адрес, национальность. Я медленно вползал в новую, далекую, чуждую
жизнь.
В это время в комнату вошел высокий, худой человек в очках и устало,
как бы вскользь спросил, что со мной. Это был дежурный врач.
Он задавал мне вопросы, я отвечал, а он кивал головой и записывал, что
ему надо и как ему надо. Потом он встал и как-то сонно, незаинтересованно
ощупал мой живот, велел показать язык и, уже не глядя на меня, сел и стал
писать неразборчивыми, похожими на латинский шрифт закорючками что-то свое,
из себя, уже не связанное с моими ответами.
-- Доктор, что у меня?
-- Я не колдун, исследуют.
-- А если что найдут, нужна операция?
-- Это по вашему желанию, -- вяло ответил он.
Он положил ручку, и сестра повела меня в соседнюю комнату, более темную
и хаотичную. Здесь и воздух был другой, какой-то тюремный, насильственный,
беспощадный.
Тут уже ожидали две плотные, грубые грудастые бабы, похожие на
надзирательниц. Одна из них сказала:
-- Раздевайтесь.
Дверь в коридор была настежь открыта, и там беспрерывно проходили люди.
-- Ну, раздевайтесь, чего вы?
Вторая няня села за стол и взяла ручку.
Первая брала у меня одежду и профессионально ловко выворачивала
карманы, и из них посыпались монеты, хлебные крошки, какие-то старые
квитанции, записки со случайными телефонами, и диктовала второй:
-- Брюки... рубашка верхняя... рубашка нижняя... носки... туфли
мужские...
А я смотрел на горку моих бумажек, похожую на горку пепла. Наконец
опись была закончена. Я стоял посредине комнаты голый, двери были
распахнуты, окно открыто, и во дворе цвела сирень, продувал свежий, милый,
весенний ветерок.
Первая баба куда-то пошла и принесла рубашку и кальсоны с большими
дегтярными штампами. Я натянул на себя сиротское белье.
Теперь меня повели в коридор, где у стены стояла^ длинная больничная
каталка.
Я лег, меня накрыли простыней и оставили.
Весь Мир с его длинными, грохочущими улицами, полями и облаками
сузился, сгустился в этот темный, тоскливо пропахший необратимым несчастьем,
карболочный закуток,
Я лежал на каталке у стены, люди проходили мимо, поглядывали на меня.
Мне казалось, что меня забыли и что я уже в морге.
Через полчаса пришел санитар в белой шапочке, с потухшим мундштуком в
зубах и спросил:
-- Поедем?
-- Поедем, -- согласился я.
Он пошел в комнату, получил на меня накладную, вернулся и, уже не глядя
на меня, думая о чем-то своем, тошном, ежедневном, покатил меня по длинным
белым коридорам, не снижая хода у дверей, так, что они распахивались у самых
глаз, и было чувство, что это головой моей он открывает двери, заворачивая
вправо, влево и по пандусам вверх, вниз, вдвигая в белые грузовые лифты, и
снова по бесконечным белым коридорам, заставленным койками, мимо больных в
синих халатах, на костылях, желтых, заостренных, обиженных жизнью лиц,
провожавших меня уже потусторонним взглядом, мимо открытых перевязочных,
похожих на медсанбат после боя, мимо сестры, капающей лекарство в мензурку,
человека с глухим лицом рабочего-котельщика, сосавшего из подушки кислород,
мимо королевского выхода профессора с белой свитой...
Я въехал в большую белую палату, и меня переложили на свежую, белую,
только что застеленную холодными простынями приподнятую постель.
.. .Луна стояла в окне палаты, и стены, и простыни, и тумбочки -- все
было до ужаса белое, и в этой белой замороженной тишине я остался наедине с
собой.
Я вспоминал детство, отца, мать, сестер, брата •-- * всех, кого давно
уже не вспоминал, и безнадежное позднее раскаяние овладевало мной.
И я подумал, что в мире есть закон любви и внимания-- сколько ты,
столько и тебе. И все в конце концов отольется!
"Если все кончится хорошо, я буду другой, я буду совсем другой, --
жалобно и настойчиво уверял я кого-то, -- совсем, совсем другой".
Минул год. Давно забыта та больничная ночь. И редко вспоминается
странная клятва, будто это было в другой жизни, с другим человеком

    Борис Ямпольский. Ресторан "Иртыш"



Я сел за одинокий столик, покрытый холодной, желтой клеенкой, на
котором стояло блюдце с крупной темной солью и в стакане мелко нарезанные
салфетки, такие мелкие, что ими утираться муравью. подошла официантка,
вынула из передника блокнотик и приготовила карандаш.
-- Что есть? -- спросил я.
-- Все есть.
-- Яичница есть?
-- Нет.
-- Сосиски?
-- Нет.
-- Может, каша есть?
Она обидчиво поджала губы и не ответила.
-- Или кефир?
-- Вы что, надо мной издеваетесь?
-- А что же все-таки есть?
-- Пельмени...
-- А что еще?
Она опять поджала губы.
-- Пельмени и пятьдесят граммов, -- сказал я.
-- Сколько?
-- Пятьдесят.
Она спрятала блокнотик и карандаш и ушла, раскачиваясь на высоких
каблуках, и в длинной змеиной ее талии было пренебрежение.
Открылась дверь, и в ресторан вошел слоноподобный мужчина с красным от
ветра лицом, в твердом, широком брезентовом плаще поверх ватника, весь в
ледяных брызгах, и направился ко мне. За столиком стало холодно.
Подбежал швейцар.
-- Гражданин, сдайте авоську на вешалку!
-- Не,--сказал слон, пряча авоську под стол,
-- А я вам говорю: сдайте авоську на вешалку! Зина, не обслуживай его!
-- На, подавись!--сказал он, протягивая авоську. Девушка принесла на
подносе графинчик и объявила:
-- Пятьдесят граммов...
Пришелец с интересом взглянул на меня, потом на графин, и все-таки ему
показалось, что он ослышался.
На вид казалось, водки много. Но это был оптический обман граненого
графина. Когда я вылил все в рюмку, оказалось пятьдесят граммов или еще того
меньше,
-- Ты сколько выпил?
-- Пятьдесят. Слон усмехнулся.
-- У меня лимит -- триста и поверху кайзер-бир.
-- А зачем так много?
-- Ревматизм! -- коротко сказал он. -- Шпрее.
-- Вам что? -- спросила официантка.
-- Триста и салат на свой взгляд.
-- Сто, -- сказала девушка и пошла к буфету.
-- Аптека,--буркнул сосед. -- Антибиотики.
Официантка принесла графинчик. Он вылил все в рюмку и выплеснул в рот и
растерянно взглянул на рюмку, словно там была водичка. Утерся рукавом и стал
тыкать вилкой в закуску, но мороженая свиная грудинка была жесткая,
скользкая, и, взяв в руки, он стал грызть ее всеми зубами.
-- Девушка!--он подмигнул и показал пальцем на
стопку.
-- Все!--сказала она и отвернулась.
-- Симпатичная...
-- Вы меня лучше не просите -- норма!--сказала
она, не поворачиваясь.
-- Красавица, мы моторные, мы на реке, сразу все
выдует, мигом!
---- Бы что, хотите, чтобы я на скандал наскочила, да?
-- Молчу, -- сказал моторный.
-- Вы хотите, чтобы я выговор получила?
-- А что без выговора можно? -- кротко спросил он.
-- Коньяк "Елисей".
-- И на прицеп пива.
Девушка принесла коньяк и пиво, он выплеснул коньяк в рот, потом запил
пивом, пощелкал языком.
-- Букет моей бабушки, -- засмеялся он, тыча вилкой в огурец, и на
несколько минут успокоился.
-- Есть огневая поддержка?
Я вынул спички, зажег и дал ему прикурить.
-- А вот была та сказка в Саксонии, --неторопливо начал он. -- Знаешь,
где Саксония?.. Победа! Понимаешь, победа! А жидкости -- ни грамма. Уловил?
На вопросы: "Тринк? тринк?" -- мотают головой: "Нике! никс!" И скажи
пожалуйста, в одной кухоньке, беленькой, миленькой, старшина нашел оранжевую
бутыль. Огонь! А-а-а!
Немка кричит: "Пан, пан, бреншпирт!" Значит, пузырек для разжигания
примуса. А мы: "Фрау, порядок!" Не сегодня родились. Киндеркопф! Мы
аккуратненько разлили по стаканчикам. А немка на подоконник: мол, сигану с
третьего, убьюсь, решусь жизни самоубийством, отравитесь, а меня к стенке.
Мы чокнулись, немка в обморок. А потом проснулась -- мы закусываем. Она
поглядела, поглядела и бежать по квартиркам, и кричит, смеется, хвастается:
"Зи тринкен бреншпирт! Зи тринкен бреншпирт!" Мои, мол, вот какие
дьяволы--пьют бреншпирт и не загибаются. А нам это было как какао!
Он взглянул на официантку.
-- Принцесса! Она подошла.
-- А что еще без выговора можно?
-- Портвейн можно.
-- Сладкий, наверное,--он скривился.
-- Ликер абрикотин можно...
-- А больше ничего нельзя? -- Он подмигнул и изобразил стопочку.
Не отвечая, она отвернулась.
-- Два абрикотина! -- покорно сказал он.--Только подкеросинь немного.
-- Ликер абрикотин пойдет, -- сказала девушка буфетчице, выбивая чек.
-- Это все тому вулкану? -- спросила буфетчица.-- Смотри, Зина!
-- Из него все ветром выдует, мигом.
Она принесла в фужере ярко-рубиновый ликер. Сосед мой сглотнул густую,
липкую жидкость, сплюнул и стал жадно есть, не разбираясь, тыкая вилкой в
селедку, в мясо, в огурец.
-- Молчок! -- говорил он сам себе. -- Штиль! Прошло несколько минут.
-- Мамочка, а мамочка, -- жалобно попросил он.
-- Теперь крышка, -- сказала она.--Теперь только шампанское.
-- Комплект! Катюша! -- сказал он радостно.
Шампанское кипело в бокале. Он пил его, как воду, бокал за бокалом, и
хмыкал от удовольствия и покручивал головой:
-- Детский садик! Вот так детский садик! Сосунки. А она стояла,
смотрела и говорила:
-- Надо же

    Борис Ямпольский. На катке



Февральский солнечный день, ослепительно белый и чистый, пахнет весной,
фиалками, и проблеск всего самого яркого, веселого, чудесного, что было в
жизни.
На лед осторожно по крутому деревянному настилу спускается грузная,
низкорослая женщина лет сорока. Но как только коньки коснулись льда, будто
сбросила на настил груз лет, будто подхватили ее крылья и повел сам лед, и
она заскользила легко, привычно, непринужденно.
И тот давний, довоенный, последний юный день на катке и нынешний
слились в один живой, солнечный, карусельный, и между тем и этим днем не
было ни войны, ни потерь, ни родов, ни воспитания детей, ссор, семейных
неурядиц, болезней, тоски, бессбнницы.
И круг за кругом, на коньках возвращается в свою молодость, в свою
юность, и ветер, и солнце, и с высоких гор, с белых облаков спустились и
закружились вокруг Ольки, Сережки, Валерки, и совсем не убит, а вот стоит
там, под знакомой, старой, белой от инея ивой, и ждет ее с непокрытой
головой, в свитере с оленями, он, первый, шестнадцатилетний, и улыбается ей,
и она Улыбается ему.
Круг за кругом, все легче, все быстрее скользящий шаг, и теперь уже нет
ни воспоминаний, ни сожалений, только ветер в лицо, и солнце, и Жизнь

    Борис Ямпольский. Одна ночь



Оба они были в Москве первый раз. Он, легкоатлет из Ростова, приехал на
соревнования, а она, молодая учительница, -- проездом из Риги на Урал, где
жили ее родители.
Они встретились случайно и долго гуляли по улицам, проголодались и
пошли в ресторан "Кристалл", а когда вышли, была уже ночь.
У него был номер в гостинице в Лужниках, а ей негде было ночевать, еще
днем она объездила все гостиницы, но все было забронировано за делегациями.
И они пошли в Нескучный сад, вниз к Москве-реке, по траве, под молодыми
деревьями.
Они сели на скамейку и долго целовались и потеряли ощущение времени.
-- Это со мной в первый раз, ты вот не веришь, что это со мной в первый
раз, -- говорила она.
Он не отвечал, он молча, и упорно, и поспешно целовал ее, перехватывал
и ломал ей руки, и закидывал ей голову, и целовал в губы, и она уже не могла
говорить и худенькими руками охватывала его за шею и задыхалась в поцелуе.
Над рекой все время мелькали огни метропоезда, и темная вода отражала
блики, а потом, в какую-то утерянную обоими минуту, вдруг стало совсем тихо
и одиноко, и Ленинские горы, и Москва-река с цепочкой метро-моста, и где-то
там, наверху, гудящая магистраль -- все было фантастично, нереально и
расплывалось, и казалось, что они глубоко-глубоко, на дне колодца, и жизнь
гудит где-то вне. '
Там', за рекой, во тьме, где мигала, мерцала, переливалась огненная
ряска, угадывался великий город с его улицами, площадями, башнями и
антеннами, с миллионами жизней и судеб, и он жил своей таинственной, роковой
ночной жизнью, а они жили своей, независимой от него и ни от кого, краткой,
мотыльковой, только им принадлежащей.
Она долго глядела, всматривалась в свете звезд в его лицо и с
удивлением спрашивала: "Слушай, где ты был всегда, почему я тебя не знала?"
-- а он в ответ приближал губы, и мир со звездным кебом и печальными земными
огнями опять вертелся, как глобус.-
Ночь была их, и все принадлежало им: и полночный гул, и зарево над
городом, и легкая, призрачная мгла, плывущая над рекой, и ветерок,
шелестящий в молодой листве, и ночная роса, которая чувствовалась на ее
губах горькой дождевой каплей,
И гея их жизнь, судьба, будущее, -- все было в их власти, и они могли с
ними делать все, что хотели.
Стало прохладно, и он отдал ей свой свитер и боло-нью, и она заснула на
его плече. А он сидел в одной рубашке и курил, изредка взглядывая на нее,
которая стала вдруг ему роднее и ближе сестры, матери.
Она спала тихо, кротко, уютно под звездами и листьями этой ночи,
охраняемая великим и вечным чувством.
Над рекой поднялся туман. И в это время внизу, под трибунами водной
станции, кто-то прыгнул в воду и поплыл саженками на середину реки, и хорошо
было слышно шлепанье ладоней по воде, девичий голос прокричал: "Игорь,
вернись, Игорь!",--а Игорь в ответ закричал: "О-го-го!" -- и стал нырять и
отфыркиваться, и все, и даже дыхание этого Игоря было слышно так ясно,
чисто, резко, передаваемое самой мглой, Словно это было совсем рядом.
И время шло, звездное небо двигалось к утру и излучало таинственный
гул, или это был распространенный и как бы растворившийся а воздухе
титанический гул далекого города.
А он курил сигарету за сигаретой и смотрел на левый берег, где в
дымчатой бесформенной мгле постепенно возникал город, и когда он стал
розовым, радостным и послышались сигналы машин, он ее разбудил и сказал:
-- Смотри, уже утро.
Они поднялись в гору и пошли по голубому открытому проспекту к
университету, и долго искали эти красные автоматы газированной воды, и
наконец набрели в каком-то каменном закоулке на целую батарею, один из них
светился и тихо призывно гудел, но не было стакана. Он кинул монету, внутри
что-то сильно щелкнуло, зашипело, она подставила руки и жадно и весело пила,
и он кидал монету за монетой, пока она напилась, а по-* том умылась и
брызнула водой на него.
Мимо летели зеленые огоньки ночных такси, они, как светлячки,
появлялись из тумана и исчезали в тумане. Потом туман стал подыматься, и
явились поливочные машины, и над улицей была радуга.
Они шли, держась за руки, и казалось, никогда не были так счастливы за
всю жизнь, и казалось, что они вечно знакомы, и казалась дикой мысль, что
они могут расстаться, отпустить друг друга на минутку, могут быть друг без
друга в этом мире, где розовые облака, синие улицы и бессмертие жизни.
.. .Так было и у меня когда-то давным-давно. И ни я, ни она еще не
знали, что больше мы уже никогда в жизни не встретимся

    Борис Ямпольский. Праздничный обед




За столом собралась вся семья - старшая дочь с мужем, сыновья с женами,
внуки, гости.
Во главе стола - маленькая женщина с лицом калорийной булочки и
взбитыми радиоактивными волосами.
Некогда она училась на юридическом факультете, потом вышла замуж за
ответственного работника, бросила юриспруденцию, народила детей, воспитала
их в высоком духе, переженила и теперь активно влияла на новые семейные
очаги.
- Женечка, - обращается она к одной из невесток, - попробуй, Женечка,
феноменальный плов, который приготовила наша Аллочка, я тебя уверяю,
проглотишь вилку вместе с пловом, и я не удивлюсь. Наша Аллочка могла бы
сделать феерическую карьеру. Когда она была еще совсем крошкой, ее погладил
по голове сам Гольденвейзер. Но Аллочка благородно подарила свою жизнь Дим
Димычу, на алтарь науки. Расскажите нам, что вы там изобрели, Дим Димыч, в
своем почтовом ящике? Дим Димыч, зять, худущий, желчный, как похоронная
свеча возвышающийся за столом, отводит глаза и молчит.
- Он у нас очень скромный, Дим Димыч, очень, очень и это хорошо, я вам
говорю, хорошо. А что, лучше иметь зятя нахала, говоруна? Ха! Ради бога.
Избавьте. Я ретируюсь.
Витюшенька, - говорит она младшему сыну, толстому мужчине с усиками, -
Витюшенька, скажи что-нибудь остроумное. Наш Витюшенька очень, очень
остроумный, а наш папа, Лев Семенович, был еще остроумнее. Наш папа, Лев
Семенович, был очень красивый, очень, очень, еще красивее Витюшеньки.
Витюшенька красивый, но Лев Семенович был еще красивее, он был ниже ростом,
но толще, толще, и очень красивый и остроумный. И вы знаете, на кого он был
похож? На Олега Стриженова. Как это ни парадоксально!
Магдалина, - обращается она к другой невестке,- твой муж Витюшенька
гроссмейстер, не какая-нибудь пешка. Ты должна за ним тянуться, ты должна
регулярно читать шахматный листок и разбирать композиции и быть полноценной
помощницей своего мужа. А вот когда наш Юрочка, - она обращает лицо к
старшему сыну, - был еще вундеркиндом, он был неземной, он говорил: "Мама, а
трава голубая?" Никто, никто не видел этого, все думали, что трава зеленая,
а он увидел ее голубой и лиловой, - помнишь, мой мальчик, мой ангелочек, как
ты увидел траву лиловой?
Ангелочек, багровый от коньяка, в одышке сопит над тарелкой, поедая
крабы в майонезе.
- Перестань, мама, я тебя умоляю.
- Что значит умоляю? Я разве говорю неправду? Я ведь говорю святую
высшую правду. Пусть все знают, как у тебя устроены хрусталики глаз. Это не
военная тайна. Аллочка, доченька, расскажи гостям, как вы с Дим Димычем
провели праздник Первое мая в своем кооперативном доме композиторов. Какой
прекрасный дом. Единственный! Он весь звучит музыкой, каждая квартира - это
храм музыки. Кто еще живет в вашем доме, кроме вас? Шостакович? Нет, не
живет Шостакович? А Святослав Рихтер живет? И Матвей Блантер живет? В одном
подъезде? И уже, наверное, живет доцентка Леман-Крандиевская!
Леман-Крандиевская! Моя подруга, моя лучшая, самая старая, самая милая,
роскошная подруга. Она заболела и просила купить и принести ей в больницу
двести грамм сыра датского, триста грамм колбасы любительской и два сырка
сладких. Я пошла в магазин и купила, как она просила, двести грамм сыра
датского, триста грамм колбасы любительской и два сырка сладких, и еще от
себя банку варенья, по своей инициативе. И она очень, очень обрадовалась
мне, хорошо приняла, и тут же заплатила за двести грамм сыра датского,
триста грамм колбасы любительской, два сырка сладких, а за варенье нет.
Мелочная!
Сенечка, возьми элегантно пирожное эклер, - говорит она мальчику с
жадными глазами. - Наш Сенечка тоже из ряда вон выдающийся. Он учится в
школе с английским языком обучения. Сенечка, деточка, скажи по-английски: "Я
люблю родину".
Ах, дети, мои дети, вы даже не понимаете, какое счастье выпало вам жить
в нашу эпоху.


    Борис Ямпольский. В приморском поселке




Вот уже двадцать лет я приезжаю на лето в этот приморский поселок за
лиепаей и живу во флигеле садоводства, на самом берегу моря, у поросшей
вереском песчаной косы. и на моих глазах тут все стареет и обновляется,
течет и изменяется.
Некогда живая, роскошная оранжерея, полная душного, влажного,
тропическогоо тепла, где в дремучей листве прятались тяжелые красные гроздья
помидоров, теперь, как разоренный улей, стоит пустая и заброшенная, с
побитыми, закоптевшими черными стеклами, а игрушечные садовые грядки, где
все лето цвели георгины, заросли дикой травой.
В прошлом году умер садовник, старый, добрый латыш. Ненадолго пережила
его жена. В этом году отвезли ее на кладбище --крестьянку Иркутской
губернии, которую латышский стрелок в гражданскую войну вывез из глухого
таежного села в приморский рыбачий поселок, где она прожила всю жизнь и
по-русски уже стала говорить с протяжным латышским акцентом.
Отрешенный, тихий стоит на углу и серый каменный дом доктора, некогда,
в те первые годы, когда я стал сюда приезжать, шумный, яркий, полный
молодежи, веселья. Опустел и притих большой докторский двор, где всегда
цыкали мотоциклетки, лаяли собаки, слышались удары по мячу, а по вечерам был
фейерверк, и свет в беседках, и застольные песни.
Четыре сына доктора, которых я знал мальчикалли и юношами, уже сами
стали отцами семейств и расселились
по разным прибрежным городкам, где практикуют в больницах, а в доме