Страница:
и разделся. Видит — по всему телу у него шерсть пошла. Волком он оборотился. Собака дворовая за ним шла, зарычала на него, залаяла, уже перестала узнавать. Испугался он и убег в поле.
Тоска его взяла, да что ж делать, поселился в лесах, стал питаться кореньями и падалью. Помнит, какова на вкус падаль, точно пареное мясо, или перепрелое. Тосковал он по своей деревне, подбегал к задворкам, а мужики его увидят — цепами выгоняют. Собаки бросаются за ним следом.
Пригорюнится он и уйдет.
Стошнела ему эта жизнь. Уже на охотников он сам бросался, убили бы лучше, думал, так один конец. Увидит он человека, и радостно и страшно ему станет. Схоронится от него в кусты. И так прошло много лет. На его глазах мальчишки мужиками стали, девчонки сами ребятишек позаводили.
Раз на Воздвиженье день был жаркий. Зачесалась спина у человека-волка, стал он валятцать, побежал к реке, воды напился, опять стал валятцать и весь мох с него сошел. Остался он голым, как мать родила, и пошел к байне (бане) и спрятался в ней. А ребятишки заметили его и начали кричать:
— Морушка коровья вошла в байню!
В эту пору поветерье было на скотину, много ее пало; так мужики поверили, что это «морушка» явилась. Побежали с кольями к байне, придушить хотели, сотский только унял их — «может и впрямь этот человек несчастный», — сказал. Снял с себя кафтан и надел на голого. А тот хочет сказать, а чувства нет слов выговорить. «Братцы!»— говорит, только «братцы», и «я ваш»…«
» Ну, покажи избу свою, если ты наш «, — спрашивает сотский. Взяли его под руки и повели. Остановился он перед своей избой и рукой указывает, — здесь, значит. Ввели его в избу, отец его, старик, сидит.» Да, — говорит, — пропал у меня сын после свадьбы, 20 лет назад, но ведь столько лет прошло! Я и не помню его «. А мать евоная лежала в клети — с тех пор как испортила сына своего, гортань у ней выдернулась и слов она лишилась. Как увидела своего сына, — всю ее и передернуло.» Признала, верно!«— решили мужики, и стали у них старики припоминать, что и в самом деле давно пропал на деревне человек.
Явился урядник и приказал давать по полфунта хлеба есть в день, но не больше, а то с непривычки бы не выдержал. Через три дня начал болтать языком. Священник его исповедовал. Скопились потом священник и становой, и повел их наш мужик за околицу, где его шкура лежала. Стали ее исследовать и нашли что то не шерсть была, а мох. На шее у мужика остался крест медный, на веревочке, так даже полоска была, где мох протерло. Долго после этого говорил он, что понимал, про что волки воют, всякую речь волчью постигал.
Все это правда, мужик и до сей поры жив, у сестры своей вдовой проживает, в деревне Жарах, что по Петербургскому тракту. Сколько раз я с ним чай пил! Только след у него на щеке остался — так с медных два пятака мох растет у него на лице, до сих пор — не смог вывести…
Народная песня
Елабужского уезда
СЧАСТЬЕ
С ОБОЗОМ
Тоска его взяла, да что ж делать, поселился в лесах, стал питаться кореньями и падалью. Помнит, какова на вкус падаль, точно пареное мясо, или перепрелое. Тосковал он по своей деревне, подбегал к задворкам, а мужики его увидят — цепами выгоняют. Собаки бросаются за ним следом.
Пригорюнится он и уйдет.
Стошнела ему эта жизнь. Уже на охотников он сам бросался, убили бы лучше, думал, так один конец. Увидит он человека, и радостно и страшно ему станет. Схоронится от него в кусты. И так прошло много лет. На его глазах мальчишки мужиками стали, девчонки сами ребятишек позаводили.
Раз на Воздвиженье день был жаркий. Зачесалась спина у человека-волка, стал он валятцать, побежал к реке, воды напился, опять стал валятцать и весь мох с него сошел. Остался он голым, как мать родила, и пошел к байне (бане) и спрятался в ней. А ребятишки заметили его и начали кричать:
— Морушка коровья вошла в байню!
В эту пору поветерье было на скотину, много ее пало; так мужики поверили, что это «морушка» явилась. Побежали с кольями к байне, придушить хотели, сотский только унял их — «может и впрямь этот человек несчастный», — сказал. Снял с себя кафтан и надел на голого. А тот хочет сказать, а чувства нет слов выговорить. «Братцы!»— говорит, только «братцы», и «я ваш»…«
» Ну, покажи избу свою, если ты наш «, — спрашивает сотский. Взяли его под руки и повели. Остановился он перед своей избой и рукой указывает, — здесь, значит. Ввели его в избу, отец его, старик, сидит.» Да, — говорит, — пропал у меня сын после свадьбы, 20 лет назад, но ведь столько лет прошло! Я и не помню его «. А мать евоная лежала в клети — с тех пор как испортила сына своего, гортань у ней выдернулась и слов она лишилась. Как увидела своего сына, — всю ее и передернуло.» Признала, верно!«— решили мужики, и стали у них старики припоминать, что и в самом деле давно пропал на деревне человек.
Явился урядник и приказал давать по полфунта хлеба есть в день, но не больше, а то с непривычки бы не выдержал. Через три дня начал болтать языком. Священник его исповедовал. Скопились потом священник и становой, и повел их наш мужик за околицу, где его шкура лежала. Стали ее исследовать и нашли что то не шерсть была, а мох. На шее у мужика остался крест медный, на веревочке, так даже полоска была, где мох протерло. Долго после этого говорил он, что понимал, про что волки воют, всякую речь волчью постигал.
Все это правда, мужик и до сей поры жив, у сестры своей вдовой проживает, в деревне Жарах, что по Петербургскому тракту. Сколько раз я с ним чай пил! Только след у него на щеке остался — так с медных два пятака мох растет у него на лице, до сих пор — не смог вывести…
Народная песня
Записана в деревне Септяк,
Меж крутых берегов
Река Волга течет,
Вслед за нею волной
Легка лодка плывет.
В ней сидел молодец,
Шапка с кистью на нем;
Он с веревкой в руке
Воду резал веслом.
Он ко бережку плыл,
Ко крутому пристал,
Лодку в миг привязал,
Соловьем просвистал.
Как на бережке том
Красный терем стоит.
Что во том терему
Тут красотка живет.
У ней вотчим крутой
Воевода лихой.
Елабужского уезда
СЧАСТЬЕ
Это было осенью. Выйдя из города, я пошел по дороге не в мороз и не в оттепель. Льдинками затянуло лужи, кругом по равнине расстилались коричневые сырые поля, кое-где редкими белыми пятнами лежал тающий снег.
Вдали виднелись небольшие рощи с молодыми тонкими деревьями, обнаженными от листьев. Галки и вороны стаями летали по небу, прыгали по дороге и садились на мятые, низкие полузамерзшие озими. Иногда по дороге встречались мужики, возвращавшиеся из города. Бесчисленные облака как будто застыли на сером небе в таком же задумчивом молчании, как и природа этой равнины.
Меня перегоняло много мужиков. Их маленькие взъерошенные лошадки мелкой рысью бежали по дороге; в телегах лежали мужики, предоставив лошадкам бежать как вздумается.
В одном месте у спуска к ручью, где дорога была изрыта колеями, полными воды, шагом плелись три телеги. Мужики, соскочив на землю, шли рядом.
— Далеко идешь? — спросил меня один из мужиков.
— Не знаю, далеко ли, — ответил я, — далеко ли, близко ли, как свое дело найду.
— По какому же делу ты идешь?
— Мое дело такое, иду по России и хочу узнать, есть ли на свете счастье?
— Ишь ты какой, на слова гораздый! — недоверчиво стал всматриваться в меня собеседник.
— А что такое счастье? — воскликнул другой мужик, молодой парень. — Вот, когда деньги звенят в кармане, вошел в кабак, подошел к стойке:» подходи ребята, всех я угощаю!«Да еще девка при этом хорошая, — вот тебе и счастье!
— Нет, ты не ладно сказал, это счастье только до завтрашнего дня, сегодня счастье, а завтра голова болит.
— А ты, дядя, скажи, что такое счастье?
— Счастье? А я и не знаю, что такое счастье, в наш деревню оно не заходит, да и на дороге я его тоже не встречал. Ты попытай, может где в других местах оно живет, счастье-то!
— А вот третий что еще скажет? Ты как насчет счастья думаешь?
— Я думаю, что счастье — это кто человек, значит, рассудительный, себя соблюдает; может все справить как следует быть, и в дороге, к примеру, тоже себя соблюдает и в хозяйстве тоже человек карахтерный, вот это и есть счастье!
Посмотрел я на этого мужика: одежонка на нем заплатанная, из шапки дыры глядят, даже лапти растрепались.
— Да ты на меня не смотри, это я ведь не про себя говорю. Потому я сказал про счастье, что у меня самого двугривенный в кармане не залежится, сейчас его в кабак снесу.
— Так куда же ты все-таки идешь? Мы же видим, что счастьем ты это нам зубы заговариваешь.
— Я знаю, ты, верно, в деревню Заболоть идешь?
— Да.
— Не к Митрию ли Иванову?
— Да.
— Так-то. Смотрю я и думаю: верно, он к Митрию Иванову в Заболоть идет!..
Мужики уехали вперед. Я никогда в Заболоть не собирался и не слыхивал про нее, а подавно о каком-то» Митрии «.
Верст через десять я подошел к опушке леса, возле нее расползлись по склону несколько изб. Баба, бравшая воду у колодца, сказала, что эта деревня — Заболоть, а Митрий Иванов возле самого леса, в крайней избе.
Было часа 4 дня, когда осенние сумерки начинают заволакивать туманом даль.
Я подошел к избе, где была прибита доска с надписью» Дмитрий Иванов»и нарисована пожарная бочка. Поднялся, пройдя сквозь сени в избу, где на лавке сидел старик с очками на конце носа, щелкал на счетах и, слюнявя палец, перебирал какие-то бумаги и страницы растрепанной тетрадки.
— Бог на помощь! — сказал я, крестясь на иконы в углу.
— Здравствуйте! — ответил старик, вглядываясь в меня.
— Нельзя ли у вас чайком погреться? Я заплачу за самовар.
— Милости просим, баба сейчас поставит. Ты, может, и ночевать хочешь остаться?
— Хорошо бы. Уморился с дороги.
— Да куда ж идти теперь, смеркает. Пока придешь в другую деревню, там спать лягут, не достучишься. Ложись у меня на лавке ли, или на печи, где хошь. Места у меня довольно.
— Спасибо на том. Так ты и есть Митрий Иванов?
— Так я и есть. Кто ж тебя послал ко мне?
— Встретил по дороге мужика; говорит, что ты человек добрый, и если кто к тебе попросится ночевать, ты его и побережешь, как следует, и вообще уважишь.
— Да… Смотрю я на тебя и дивлюсь: не было еще у меня до сих пор таких чистых странников. И полушубок у тебя новый, и сапоги целы, и часы есть, — вижу, парень ты фартовый…
Хозяин позвал баб. Пришли две девушки, поставили самовар и сели на лавке под печкой, слушая наш разговор. Хозяин же стал со мной вместе пить чай, расспрашивая меня обо всем, а сам рассказал о себе, что держит маленькую мелочную торговлю.
Стали мы говорить о разных делах и высоких предметах, о церкви и Боге, о смерти, о правде.
— Правда теперь прячется и стыдится, и робеет, — говорил Дмитрий. — Правда по маленьким людям сидит, которые про себя ее держат. Все бедные, тихие, робкие — они правду знают и правдой живут. А сильные, веселые, здоровые, удачливые, живут иным чем-то; они живут чутьем и тем, что глядят в оба. А мужик недоволен. Он молчит, ничего не говорит, и ничего не скажет, потому что ему рассуждать не приказано и от него никто рассуждений его не спрашивает.
Что такое мужик? — Первое: хозяин. Один барин имеет 1000 десятин, другой сто, а крестьянин четыре. А он такой же хозяин. Своя у него земля, он по своим четырем десятинам может ходить и властвовать. Так что первое — мужику нужно оказать уважение. Ты стоишь в шапке, и я стой в шапке; ты вошел в церковь, снял шапку, и я; ты перед царским портретом снимешь шапку, и я сниму. А друг перед дружкой мы оба станем в шапке стоять.
Это первое. А второе: зачем на мужика кричат? Что он, скотина или душа христианская? Разве мужик что скверное делает, что на него кричат? В церковь ходит, молится, как по чину полагается, окрещен во святой воде, в бане парится, удавленного или чего скверного не ест. За что же на него кричать? Мужик работает, землю пашет, подати в казну платит, на службе царской свою кровь проливает, а все он виноватый в чем-то. Все на него покрикивают, точно на нем вина какая-то висит.
А третье, скажи мне по совести, — зачем мужик закона не знает, почему мужику не дадут законов? Евангелием сколько уже лет мир стоит. И деды, и прадеды, и святые, и народы, и царства живут, а книжка всего на всех одна, и там ясно сказано, как жить надо, и можно всякого спросить, почитай Евангелие: хочу знать, как я жить должен. Ну побратим мне почитает Евангелие, я и знаю, как мне жить нужно; а если преступлю, так и знаю, что преступил.
А законы должны быть как Евангелие, одна книга, чтобы она здесь передо мной на столе лежала, чтобы я мог прочитать ее и знать, как поступать. И чтобы, когда я прочел законы и пошел на улицу, уже меня никто не смел тронуть пальцем, если я законы знаю и соблюдаю. А если я закон преступлю, тогда меня и судите.
Теперь мужики — маленькие помещики, и они хотят поведения по ясным законам да христианской обходительности. А то идет мужик и все озирается, не начнет ли кто кричать на него? Да тебе, чужак, не понять того, что я говорю. Ты — зверь свободный. Сегодня ты здесь, а завтра поднялся и ушел за сто верст. Думаешь ты по-дорожному: на холоде изба — клад, а самовар — сокровище!..
— Смотрю я на тебя, Митрий Иванович, слушаю, и ты какой-то не русский, будто. Не то ты штундист, не то сектанец …
— Богу-то мы одному молимся…
— Так-то так, только говоришь ты по-особенному.
— Так то-с! Так то-с! — задумчиво ответил на мои слова Митрий Иванович.
Потом в избу стали приходить мужики, беседовали о разных деревенских делах, «про хлеба, про покос, про старинушку», и мне не удалось более поговорить «по душам»с Митрием Ивановичем.
Я переночевал у него и рано утром ушел дальше.
СТАРОВЕРКА
Раннее утро, светает. Скрипит ворот у колодца, плещет ледяная вода.
Бабы в тулупах, закутанные в платки, идут по скрипучему снегу с ведрами.
Еще сумерки; на небе густые, мрачные тучи. Белый снег, засыпавший все окрестности и наваливший сугробами на крыши, отливает синим цветом и лиловыми тенями. На востоке багрово-красный горизонт. За околицей свищет ветер, через дорогу видны заячьи следы.
Входишь в деревню по уезженной дороге, идешь протоптанной дорожкой под избами; в окна заглядывают хозяева. Невольно приходится вглядываться в их любопытные лица, чтобы выбрать более ласковое и там попроситься передохнуть.
— Эй, чужак, заходи погреться!
Избенка маленькая, с черными гнилыми бревнами; покосилась и навалилась на хлев, тем только и держится, а то бы давно развалилась.
Вхожу сквозь низенькие сени внутрь. Небольшая комната; стены так мохом законопачены, точно заросли от старости. На потолке копоть и паутина.
Бедность, грязно; на старой бабе возле печки одни лохмотья.
Возле окна сидит хозяин, высокий парень в разодранной рубахе. Глаза глядят внимательно, сосредоточенно, но бодро, только промеж бровей залегла мрачная складка.
А возле стола, грустно облокотившись и подложив кулак под голову, сидит другой человек, по виду купец, одетый богато, в синей долгополой поддевке, с золотой цепочкой, в шелковой голубой рубахе; волосы кудрявые, светлая бородка, голубые душевные глаза. Перед ним на столе бутылка и два стаканчика.
После нескольких фраз короткого разговора купец придвинулся ко мне, положил руку на плечо и, глядя в глаза, сказал:
— Побратим, послушай! Я тебя озолочу, если ты мне поможешь! Ты человек чужестранный, ты и сделать это, поди, сумеешь. Побратим, помоги мне!
— Если чем могу помочь, так и без денег помогу.
— Слушай! Есть у нас купец, богатеющий сталовер. Туровский — его зовут, слышал, поди? Три сына у него, дуб дуба чище молодцы. Каждого он выделил, каждому свою усадьбу дал. И есть у него дочь Агриппина. Вышла Агриппина замуж за прикащика Туровского; выделил он и им имение. Да недолго прожили вместе, уморила мужа сталоверка, ума лишился, замешался совсем и помер. И случилась такая беда, что увидал я сталоверку молодую вдову: высокая, голову гордо несет, глаза темные, ресницы приспущены и на губах усмешка. Сказал я себе тогда: вот мне жена, женюсь я на ней…
Что ж, я капиталом не меньше ее, три дома у меня каменных, два завода, село свое есть и мельница. Дело долго не затянулось; перед Рождеством я ее увидел, а после Рождества мы и обвенчались. Родился сын у нас. Жили мы сперва ничего, а скоро стало и жестко нам.
«Сталоверка, говорит она, я, да и только! И ты, говорит, должен в нашу веру оборотиться…»Я любил ее, конешно, а сладить с ней не смог! В церковь нашу она меня не пускала. Ну, коли она уедет в воскресенье кататься, я тем временем сбегаю на погост, с полверсты он от нас будет, не больше. Узнала она про это. Один раз меня не было дома, я в город по своим делам уехал. Приказала она заложить сани и сказала, что кататься поедет. А кататься она любила. Села и укатила и сына с собой взяла. Вернулся я, нахожу записку: «Прощай навсегда. Не сумел меня подогнуть, так и не удержать подавно. А с никонианцем жить не хочу».
Сперва я был как бешеный! Чего я ни делал, и полицией, и судом хотел ее вытребовать, и к ней ездил. Приехал раз под ее окно в беговых дрожках.
Окно раскрыто, в окне сынок сидит. И узнал меня, закричал: «вон тятька приехал!» Да сама подбежала: «Врешь ты, это не твой тятька; твой тятька давно умер!»— схватила его в охапку и унесла. А тут собаки были спущены, мой жеребец испугался и понес дрожки…
На сталоверку я рукой махнул, с ней ладу не будет, она с норовом. Да там еще появился около нее какой-то начетчик, или прикащик, с ней все время вместе ездит. Они уже, видно, сговорились и поладили. А вот сын! Я думаю о нем день и ночь, сон в голову нейдет, сердце кровью обливается.
Решил я его выкрасть. Найду людей, которые это сделают. Мне самому туда нельзя сунуться, меня там всякая собака знает. А вот кто чужой мог бы это сделать? Возьмись за это молодец хороший: коли выкрадешь сына, сто рублей денег дам!..
Насчет кражи ребенка мы не договорились: купец захмелел и вскоре заснул.
Дальше опять была та же уезженная дорога, сугробы, обнаженные стволы берез, засыпанные снегом ели, заячьи следы возле опушки леса; те же, точно зарывшиеся в снег, деревни, так же похожие одна на другую, как и встречные мужики.
Вдали виднелись небольшие рощи с молодыми тонкими деревьями, обнаженными от листьев. Галки и вороны стаями летали по небу, прыгали по дороге и садились на мятые, низкие полузамерзшие озими. Иногда по дороге встречались мужики, возвращавшиеся из города. Бесчисленные облака как будто застыли на сером небе в таком же задумчивом молчании, как и природа этой равнины.
Меня перегоняло много мужиков. Их маленькие взъерошенные лошадки мелкой рысью бежали по дороге; в телегах лежали мужики, предоставив лошадкам бежать как вздумается.
В одном месте у спуска к ручью, где дорога была изрыта колеями, полными воды, шагом плелись три телеги. Мужики, соскочив на землю, шли рядом.
— Далеко идешь? — спросил меня один из мужиков.
— Не знаю, далеко ли, — ответил я, — далеко ли, близко ли, как свое дело найду.
— По какому же делу ты идешь?
— Мое дело такое, иду по России и хочу узнать, есть ли на свете счастье?
— Ишь ты какой, на слова гораздый! — недоверчиво стал всматриваться в меня собеседник.
— А что такое счастье? — воскликнул другой мужик, молодой парень. — Вот, когда деньги звенят в кармане, вошел в кабак, подошел к стойке:» подходи ребята, всех я угощаю!«Да еще девка при этом хорошая, — вот тебе и счастье!
— Нет, ты не ладно сказал, это счастье только до завтрашнего дня, сегодня счастье, а завтра голова болит.
— А ты, дядя, скажи, что такое счастье?
— Счастье? А я и не знаю, что такое счастье, в наш деревню оно не заходит, да и на дороге я его тоже не встречал. Ты попытай, может где в других местах оно живет, счастье-то!
— А вот третий что еще скажет? Ты как насчет счастья думаешь?
— Я думаю, что счастье — это кто человек, значит, рассудительный, себя соблюдает; может все справить как следует быть, и в дороге, к примеру, тоже себя соблюдает и в хозяйстве тоже человек карахтерный, вот это и есть счастье!
Посмотрел я на этого мужика: одежонка на нем заплатанная, из шапки дыры глядят, даже лапти растрепались.
— Да ты на меня не смотри, это я ведь не про себя говорю. Потому я сказал про счастье, что у меня самого двугривенный в кармане не залежится, сейчас его в кабак снесу.
— Так куда же ты все-таки идешь? Мы же видим, что счастьем ты это нам зубы заговариваешь.
— Я знаю, ты, верно, в деревню Заболоть идешь?
— Да.
— Не к Митрию ли Иванову?
— Да.
— Так-то. Смотрю я и думаю: верно, он к Митрию Иванову в Заболоть идет!..
Мужики уехали вперед. Я никогда в Заболоть не собирался и не слыхивал про нее, а подавно о каком-то» Митрии «.
Верст через десять я подошел к опушке леса, возле нее расползлись по склону несколько изб. Баба, бравшая воду у колодца, сказала, что эта деревня — Заболоть, а Митрий Иванов возле самого леса, в крайней избе.
Было часа 4 дня, когда осенние сумерки начинают заволакивать туманом даль.
Я подошел к избе, где была прибита доска с надписью» Дмитрий Иванов»и нарисована пожарная бочка. Поднялся, пройдя сквозь сени в избу, где на лавке сидел старик с очками на конце носа, щелкал на счетах и, слюнявя палец, перебирал какие-то бумаги и страницы растрепанной тетрадки.
— Бог на помощь! — сказал я, крестясь на иконы в углу.
— Здравствуйте! — ответил старик, вглядываясь в меня.
— Нельзя ли у вас чайком погреться? Я заплачу за самовар.
— Милости просим, баба сейчас поставит. Ты, может, и ночевать хочешь остаться?
— Хорошо бы. Уморился с дороги.
— Да куда ж идти теперь, смеркает. Пока придешь в другую деревню, там спать лягут, не достучишься. Ложись у меня на лавке ли, или на печи, где хошь. Места у меня довольно.
— Спасибо на том. Так ты и есть Митрий Иванов?
— Так я и есть. Кто ж тебя послал ко мне?
— Встретил по дороге мужика; говорит, что ты человек добрый, и если кто к тебе попросится ночевать, ты его и побережешь, как следует, и вообще уважишь.
— Да… Смотрю я на тебя и дивлюсь: не было еще у меня до сих пор таких чистых странников. И полушубок у тебя новый, и сапоги целы, и часы есть, — вижу, парень ты фартовый…
Хозяин позвал баб. Пришли две девушки, поставили самовар и сели на лавке под печкой, слушая наш разговор. Хозяин же стал со мной вместе пить чай, расспрашивая меня обо всем, а сам рассказал о себе, что держит маленькую мелочную торговлю.
Стали мы говорить о разных делах и высоких предметах, о церкви и Боге, о смерти, о правде.
— Правда теперь прячется и стыдится, и робеет, — говорил Дмитрий. — Правда по маленьким людям сидит, которые про себя ее держат. Все бедные, тихие, робкие — они правду знают и правдой живут. А сильные, веселые, здоровые, удачливые, живут иным чем-то; они живут чутьем и тем, что глядят в оба. А мужик недоволен. Он молчит, ничего не говорит, и ничего не скажет, потому что ему рассуждать не приказано и от него никто рассуждений его не спрашивает.
Что такое мужик? — Первое: хозяин. Один барин имеет 1000 десятин, другой сто, а крестьянин четыре. А он такой же хозяин. Своя у него земля, он по своим четырем десятинам может ходить и властвовать. Так что первое — мужику нужно оказать уважение. Ты стоишь в шапке, и я стой в шапке; ты вошел в церковь, снял шапку, и я; ты перед царским портретом снимешь шапку, и я сниму. А друг перед дружкой мы оба станем в шапке стоять.
Это первое. А второе: зачем на мужика кричат? Что он, скотина или душа христианская? Разве мужик что скверное делает, что на него кричат? В церковь ходит, молится, как по чину полагается, окрещен во святой воде, в бане парится, удавленного или чего скверного не ест. За что же на него кричать? Мужик работает, землю пашет, подати в казну платит, на службе царской свою кровь проливает, а все он виноватый в чем-то. Все на него покрикивают, точно на нем вина какая-то висит.
А третье, скажи мне по совести, — зачем мужик закона не знает, почему мужику не дадут законов? Евангелием сколько уже лет мир стоит. И деды, и прадеды, и святые, и народы, и царства живут, а книжка всего на всех одна, и там ясно сказано, как жить надо, и можно всякого спросить, почитай Евангелие: хочу знать, как я жить должен. Ну побратим мне почитает Евангелие, я и знаю, как мне жить нужно; а если преступлю, так и знаю, что преступил.
А законы должны быть как Евангелие, одна книга, чтобы она здесь передо мной на столе лежала, чтобы я мог прочитать ее и знать, как поступать. И чтобы, когда я прочел законы и пошел на улицу, уже меня никто не смел тронуть пальцем, если я законы знаю и соблюдаю. А если я закон преступлю, тогда меня и судите.
Теперь мужики — маленькие помещики, и они хотят поведения по ясным законам да христианской обходительности. А то идет мужик и все озирается, не начнет ли кто кричать на него? Да тебе, чужак, не понять того, что я говорю. Ты — зверь свободный. Сегодня ты здесь, а завтра поднялся и ушел за сто верст. Думаешь ты по-дорожному: на холоде изба — клад, а самовар — сокровище!..
— Смотрю я на тебя, Митрий Иванович, слушаю, и ты какой-то не русский, будто. Не то ты штундист, не то сектанец …
— Богу-то мы одному молимся…
— Так-то так, только говоришь ты по-особенному.
— Так то-с! Так то-с! — задумчиво ответил на мои слова Митрий Иванович.
Потом в избу стали приходить мужики, беседовали о разных деревенских делах, «про хлеба, про покос, про старинушку», и мне не удалось более поговорить «по душам»с Митрием Ивановичем.
Я переночевал у него и рано утром ушел дальше.
СТАРОВЕРКА
Раннее утро, светает. Скрипит ворот у колодца, плещет ледяная вода.
Бабы в тулупах, закутанные в платки, идут по скрипучему снегу с ведрами.
Еще сумерки; на небе густые, мрачные тучи. Белый снег, засыпавший все окрестности и наваливший сугробами на крыши, отливает синим цветом и лиловыми тенями. На востоке багрово-красный горизонт. За околицей свищет ветер, через дорогу видны заячьи следы.
Входишь в деревню по уезженной дороге, идешь протоптанной дорожкой под избами; в окна заглядывают хозяева. Невольно приходится вглядываться в их любопытные лица, чтобы выбрать более ласковое и там попроситься передохнуть.
— Эй, чужак, заходи погреться!
Избенка маленькая, с черными гнилыми бревнами; покосилась и навалилась на хлев, тем только и держится, а то бы давно развалилась.
Вхожу сквозь низенькие сени внутрь. Небольшая комната; стены так мохом законопачены, точно заросли от старости. На потолке копоть и паутина.
Бедность, грязно; на старой бабе возле печки одни лохмотья.
Возле окна сидит хозяин, высокий парень в разодранной рубахе. Глаза глядят внимательно, сосредоточенно, но бодро, только промеж бровей залегла мрачная складка.
А возле стола, грустно облокотившись и подложив кулак под голову, сидит другой человек, по виду купец, одетый богато, в синей долгополой поддевке, с золотой цепочкой, в шелковой голубой рубахе; волосы кудрявые, светлая бородка, голубые душевные глаза. Перед ним на столе бутылка и два стаканчика.
После нескольких фраз короткого разговора купец придвинулся ко мне, положил руку на плечо и, глядя в глаза, сказал:
— Побратим, послушай! Я тебя озолочу, если ты мне поможешь! Ты человек чужестранный, ты и сделать это, поди, сумеешь. Побратим, помоги мне!
— Если чем могу помочь, так и без денег помогу.
— Слушай! Есть у нас купец, богатеющий сталовер. Туровский — его зовут, слышал, поди? Три сына у него, дуб дуба чище молодцы. Каждого он выделил, каждому свою усадьбу дал. И есть у него дочь Агриппина. Вышла Агриппина замуж за прикащика Туровского; выделил он и им имение. Да недолго прожили вместе, уморила мужа сталоверка, ума лишился, замешался совсем и помер. И случилась такая беда, что увидал я сталоверку молодую вдову: высокая, голову гордо несет, глаза темные, ресницы приспущены и на губах усмешка. Сказал я себе тогда: вот мне жена, женюсь я на ней…
Что ж, я капиталом не меньше ее, три дома у меня каменных, два завода, село свое есть и мельница. Дело долго не затянулось; перед Рождеством я ее увидел, а после Рождества мы и обвенчались. Родился сын у нас. Жили мы сперва ничего, а скоро стало и жестко нам.
«Сталоверка, говорит она, я, да и только! И ты, говорит, должен в нашу веру оборотиться…»Я любил ее, конешно, а сладить с ней не смог! В церковь нашу она меня не пускала. Ну, коли она уедет в воскресенье кататься, я тем временем сбегаю на погост, с полверсты он от нас будет, не больше. Узнала она про это. Один раз меня не было дома, я в город по своим делам уехал. Приказала она заложить сани и сказала, что кататься поедет. А кататься она любила. Села и укатила и сына с собой взяла. Вернулся я, нахожу записку: «Прощай навсегда. Не сумел меня подогнуть, так и не удержать подавно. А с никонианцем жить не хочу».
Сперва я был как бешеный! Чего я ни делал, и полицией, и судом хотел ее вытребовать, и к ней ездил. Приехал раз под ее окно в беговых дрожках.
Окно раскрыто, в окне сынок сидит. И узнал меня, закричал: «вон тятька приехал!» Да сама подбежала: «Врешь ты, это не твой тятька; твой тятька давно умер!»— схватила его в охапку и унесла. А тут собаки были спущены, мой жеребец испугался и понес дрожки…
На сталоверку я рукой махнул, с ней ладу не будет, она с норовом. Да там еще появился около нее какой-то начетчик, или прикащик, с ней все время вместе ездит. Они уже, видно, сговорились и поладили. А вот сын! Я думаю о нем день и ночь, сон в голову нейдет, сердце кровью обливается.
Решил я его выкрасть. Найду людей, которые это сделают. Мне самому туда нельзя сунуться, меня там всякая собака знает. А вот кто чужой мог бы это сделать? Возьмись за это молодец хороший: коли выкрадешь сына, сто рублей денег дам!..
Насчет кражи ребенка мы не договорились: купец захмелел и вскоре заснул.
Дальше опять была та же уезженная дорога, сугробы, обнаженные стволы берез, засыпанные снегом ели, заячьи следы возле опушки леса; те же, точно зарывшиеся в снег, деревни, так же похожие одна на другую, как и встречные мужики.
С ОБОЗОМ
Лежа на дровнях посреди длинного обоза, мои сани — шестые от его начала, за мной — саней шестнадцать или двадцать, от нечего делать я пересчитываю их, и цифра постоянно меняется, — задние то отстают и исчезают в морозном тумане, то догоняют и едут в хвосте обоза.
Впереди я вижу силуэты передних ездоков; первой идет коренастая гнедая лошадка, вся запорошенная инеем. Она идет шагом, поматывая головой; на ее дровнях лежат два куля, вероятно, с солью, а хозяин спит; сквозь сумерки видны три горба, но который из них тут хозяин, не разобрать…
Дорога все время вьется: передние пять саней то заворачивают, и я вижу их все — одни за другими, то выравниваются впереди гуськом в линию, их уже не видно за крупом моей лошади.
Мороз градусов 20. Тихо, ветра нет. Вечер. Но сколько времени, определить нельзя: в декабре темнеет уже около 4 часов дня, и затем тянутся монотонные сумерки вплоть до 7 — 8 часов утра следующего дня.
Можно бы определить, который час, — но для этого нужно распахивать полушубок, расстегивать куртку, снимать рукавицы и вытаскивать часы, а на морозе сейчас же холодные струйки пробегут по всему телу, через несколько секунд руки окоченеют, и долго нужно будет потом похлопывать рукавицами, пока достигается снова равномерная температура…
Да и не все ли равно, сколько времени? Дорога дальняя, ехать еще придется ой-ой сколько, еще впереди две остановки на постоялых дворах; стало быть, лучше не думать вовсе о времени, а заснуть, или мечтать, или болтать с мужиками, — вместе с лошадьми понемногу и время незаметно подвинется вперед.
В дровнях я лежу на сене, но сено постоянно разлетается, и я оказываюся на куле с солью, который тверд, как камень, и отлежал мне бока.
Соль все время просачивается и мажет мой полушубок. Возле меня торчит из сена бутыль с керосином, который бултыхается на выбоинах дороги. Возница мой лежит на дровнях, рядом со мной; он поднял высокий воротник своей шубы, поднявшийся выше его головы, и молча смотрит сквозь щель, а может быть, и спит, кто его знает… Ему тепло лежать, у него полушубок и сверху надета просторная дубленая шуба, на ногах лапти, — самая теплая обувь в дороге, лучше всяких валенок.
Я же одет холоднее, мороз нагрянул неожиданно, а до Рождества там, где я странствовал, все время была оттепель. На мне один «романовский» полушубок и высокие сапоги — самая непрактичная одежда в мороз; на голове башлык; я лежу на боку, подобрав ноги и спрятав их под длинной полой полушубка. Но чуть только задремлешь, невольно вытянешь ноги, и мороз начинает кусаться.
Почти совсем надо мной свесилась добрая, мохнатая голова идущей следом лошади. На ее морде висят сосульки, шерсть взъерошена и покрыта инеем. Лошадка аккуратно следует за нами, мерно покачивая головой при каждом шаге. Передние лошади побегут рысью, наша подтянется, задняя не отстанет, и весь обоз затрусит вперед, пока передняя не пойдет опять шагом; тогда мужики встают с дровней, идут рядом по дороге, сходятся по двое, трое.
Все они ездили во Ржев, за 80 верст, продавать лен и теперь порожняком возвращаются назад. Мой возница и трое мужиков с передних дровней поровнялись и пошли рядом.
— Ну, как, Василий Иванович, ты продал?
— Да неважно. Тихо нынче со льном.
— Да, тихо, тихо.
— А Иван-то Клементьич привез, говорит, во Ржев, ему дали по три с полтиной. Он и обрадовался, на тройке весь свой остатний лен свез, — и вдруг — два семь гривен! Он ждет день, — опять два семь гривен; ждет третий — два шесть гривен! Не назад же везти! Он заплакал даже, как лен отдавал!
— Да и купцам-то тоже поди неважно приходится. В одной единоверческой слободе человека три разорилось и закрыли свои лавочки…
— А что за седок у тебя?
— Да не знаю: учитель что ли, или из духовного звания. Обученный какой-то. Вероятно, защиты едет просить или на должность.
— Да, да, конечно: кто по своей охоте в дорогу отправится? Верно, неволя выслала.
— На Михайлов погост, говорит, пробирается.
Передняя лошадь опять побежала рысью. За ней подтянулся и весь обоз.
Мужики врассыпную бросились к своим саням. Рядом со мной опять очутился мой возница Василий Иванович.
Кругом белые снежные поляны, вдали видны черные силуэты деревьев, неопределенные какие-то темные пятна, вероятно, кусты. Изредка к дороге подступает опушка леса; тонкие и длинные ветви обнаженных деревьев производят впечатление прозрачности и воздушности, а в тумане весь лес кажется легким и дымчатым.
Иногда попадаются на дороге деревья. Тишина полная; в большей части изб огни потушены, кое-где горит огонь, и видна спина бабы в красной холстинной рубахе с красными вышивками на плечах; возле нее прялка…
Чья-нибудь фигура припадет к окошку, составленному из кусочков стекла, склеенных бумагою, и старается рассмотреть, кто едет по улице?
Опять снежные равнины. Дремлется под поскрипыванье связанных лыком саней, топот и фырканье маленьких лошадок, изредка понуканье проснувшегося мужика. Чуть-чуть посветлело, — это на небе сквозь серые тучи показалось мутное пятно месяца.
Спустились с горы: сани раскатывались без железных полозьев, без «тормазов», как говорят мужики; нас встряхивало, бросало из стороны в сторону на скатах дороги. Поднялись снова на гору, и показалась деревенька в несколько изб.
— Вот и Тарасово, — сказал Василий Иванович. — Здесь обогреемся, чайку попьем и отдохнем.
Посреди деревни стояли два низеньких длинных домика и один новый и высокий. Перед ними вся дорога была усеяна сеном от множества проезжавших.
Три воза со льном стояли привязанными к колоде. Передняя наша лошадка свернула с дороги и уперлась головой в самые ворота.
Не весь наш обоз остановился, саней восемь проехали дальше; их деревни были, вероятно, недалеко или они привыкли останавливаться на другом, знакомом им постоялом дворе. Двое из наших мужиков подошли к окошку и стали стучать; изнутри послышался женский голос:
— Сейчас, мои родные, сейчас, мои желанные, — сейчас дворник ворота откроет…
Заскрипели, отворяясь, высокие ворота, показалась темная фигура человека с фонарем. Передние сани въехали, за ними и остальные. Небольшой квадратный дворик с трех сторон был окружен навесами, под ними стояло много саней. Отпряженные лошади были привязаны головой к саням, ели сено и овес. В одном углу двора висели громадные весы, и баба в полушубке, светя фонарем, что-то отвешивала двум мужикам в тулупах. Все прибывшие искусно пробрались между стоящими лошадьми и сумели разместиться.
Баба, покончившая с весами, качая в темноте фонарем, подошла к вновь приехавшим.
— Уж вы извините, желанные мои, не можем вас в светлые горницы провести, заняты они. Дорога железная у нас строится, так анджинер с этой дороги у нас сегодня все три комнаты взял: петь он любит и хочет, чтобы никто ему не мешал, ходит по всем трем комнатам и поет!.. Вы уж потеснитесь у нас на кухне. Кухня у нас хорошая, просторная, только народу набралось много, все бельские уроды понаехали…
Вместе с другими я вошел в низенькую дверь, прошел узким и кривым коридорчиком, подпертым бревнами, чтобы потолок не провалился; где-то сбоку в стене открылась дверь с аршинной высоты порогом.
Мы перешагнули в небольшую квадратную комнату, сажени три в ширину. В этом крохотном помещении с нашим прибытием оказалось, по крайней мере, человек сорок. Всюду, куда только можно было взглянуть, видны были сидящие фигуры во всевозможных позах и положениях. На полу была набросана солома, и лежали вповалку мужики. На печи, лежанке и скамьях тоже лежали мужики, бабы и дети; иные спали сидя, прислонившись к стене. За столом сидели два мужика и хлебали что-то из одной миски.
Мои спутники стали подолгу молиться на потемневшие образа, потом распоясались и полегли на полу, найдя себе местечко среди других лежавших.
Василий Иванович не лег, а сел на лавке и с очень унылым видом уставился в пол. Когда снова вошла баба, приведшая нас со двора, с заспанным и недовольным лицом, Василий Иванович ущипнул ее и, заискивая, спросил:
— Нельзя ли бы, молодуха, сороковочку ?
Откуда-то из-под лавки раздался басистый голос: И мне! — а на печи поднялась всклокоченная голова и заявила, что тоже не откажется.
— Проклятые! Покою от вас нет, — заворчала баба. — Только жизнь мою молодую загублю, иссушу мое тело белое этими ночами бессонными… Сейчас вам достану, мои желанные, всего, чего хотите, чтобы вам пойти да споткнуться!
— Да ты, Домнушка, не сердись, — мы тебя уважим и тебе поднесем, а потом поляжем, и никто более тебя не побеспокоит!
— Не нужно мне ничего вашего. Спать до смерти хочется, — а тут возись с вами! Сейчас спрошу у хозяйки и принесу вам.
Домна уходит, и через несколько минут распахивается дверь и появляется дородная хозяйка постоялого двора с накинутою на плечи шубою.
Точно Марфа-посадница, кричит она зычным голосом:
— Кто хочет что-нибудь из лавки, так я выдам, а потом уж больше не смейте беспокоить!..
Встают с пола и из-за углов какие-то заспанные всклокоченные фигуры и уходят вслед за хозяйкой; вскоре они возвращаются со связками баранок и бутылочками. Водку благоговейно, перекрестясь, они выпивают, закусывают баранками и ложатся снова спать.
Странное впечатление производит эта толпа спящих людей.
Необыденным является детски доверчивое отношение друг к другу, совершенно отсутствующее в городской толпе. Эти мужики, продавшие лен и, стало быть, возвращающиеся с деньгами, — по крестьянскому бюджету очень большими, — не выказывали ни малейшей боязни или недоверчивости к тем совершенно неведомым им проезжим, с которыми им придется провести ночь в одной комнате. Один разговаривает с другим, как будто вчера только с ним расстался и век был знаком; он посвящает соседа в свои интересы, говорит о своей беде, и другой истинно сочувствует.
— Не знаю, что сделалось с конем. Не ест сена и овса не ест.
Попробовал немного и морду отворотил! Пришел я снова, — он лежит; я поднял, поставил, стоит он, раскорячив ноги. Вот сейчас опять ходил, — конь лежит снова!..
Впереди я вижу силуэты передних ездоков; первой идет коренастая гнедая лошадка, вся запорошенная инеем. Она идет шагом, поматывая головой; на ее дровнях лежат два куля, вероятно, с солью, а хозяин спит; сквозь сумерки видны три горба, но который из них тут хозяин, не разобрать…
Дорога все время вьется: передние пять саней то заворачивают, и я вижу их все — одни за другими, то выравниваются впереди гуськом в линию, их уже не видно за крупом моей лошади.
Мороз градусов 20. Тихо, ветра нет. Вечер. Но сколько времени, определить нельзя: в декабре темнеет уже около 4 часов дня, и затем тянутся монотонные сумерки вплоть до 7 — 8 часов утра следующего дня.
Можно бы определить, который час, — но для этого нужно распахивать полушубок, расстегивать куртку, снимать рукавицы и вытаскивать часы, а на морозе сейчас же холодные струйки пробегут по всему телу, через несколько секунд руки окоченеют, и долго нужно будет потом похлопывать рукавицами, пока достигается снова равномерная температура…
Да и не все ли равно, сколько времени? Дорога дальняя, ехать еще придется ой-ой сколько, еще впереди две остановки на постоялых дворах; стало быть, лучше не думать вовсе о времени, а заснуть, или мечтать, или болтать с мужиками, — вместе с лошадьми понемногу и время незаметно подвинется вперед.
В дровнях я лежу на сене, но сено постоянно разлетается, и я оказываюся на куле с солью, который тверд, как камень, и отлежал мне бока.
Соль все время просачивается и мажет мой полушубок. Возле меня торчит из сена бутыль с керосином, который бултыхается на выбоинах дороги. Возница мой лежит на дровнях, рядом со мной; он поднял высокий воротник своей шубы, поднявшийся выше его головы, и молча смотрит сквозь щель, а может быть, и спит, кто его знает… Ему тепло лежать, у него полушубок и сверху надета просторная дубленая шуба, на ногах лапти, — самая теплая обувь в дороге, лучше всяких валенок.
Я же одет холоднее, мороз нагрянул неожиданно, а до Рождества там, где я странствовал, все время была оттепель. На мне один «романовский» полушубок и высокие сапоги — самая непрактичная одежда в мороз; на голове башлык; я лежу на боку, подобрав ноги и спрятав их под длинной полой полушубка. Но чуть только задремлешь, невольно вытянешь ноги, и мороз начинает кусаться.
Почти совсем надо мной свесилась добрая, мохнатая голова идущей следом лошади. На ее морде висят сосульки, шерсть взъерошена и покрыта инеем. Лошадка аккуратно следует за нами, мерно покачивая головой при каждом шаге. Передние лошади побегут рысью, наша подтянется, задняя не отстанет, и весь обоз затрусит вперед, пока передняя не пойдет опять шагом; тогда мужики встают с дровней, идут рядом по дороге, сходятся по двое, трое.
Все они ездили во Ржев, за 80 верст, продавать лен и теперь порожняком возвращаются назад. Мой возница и трое мужиков с передних дровней поровнялись и пошли рядом.
— Ну, как, Василий Иванович, ты продал?
— Да неважно. Тихо нынче со льном.
— Да, тихо, тихо.
— А Иван-то Клементьич привез, говорит, во Ржев, ему дали по три с полтиной. Он и обрадовался, на тройке весь свой остатний лен свез, — и вдруг — два семь гривен! Он ждет день, — опять два семь гривен; ждет третий — два шесть гривен! Не назад же везти! Он заплакал даже, как лен отдавал!
— Да и купцам-то тоже поди неважно приходится. В одной единоверческой слободе человека три разорилось и закрыли свои лавочки…
— А что за седок у тебя?
— Да не знаю: учитель что ли, или из духовного звания. Обученный какой-то. Вероятно, защиты едет просить или на должность.
— Да, да, конечно: кто по своей охоте в дорогу отправится? Верно, неволя выслала.
— На Михайлов погост, говорит, пробирается.
Передняя лошадь опять побежала рысью. За ней подтянулся и весь обоз.
Мужики врассыпную бросились к своим саням. Рядом со мной опять очутился мой возница Василий Иванович.
Кругом белые снежные поляны, вдали видны черные силуэты деревьев, неопределенные какие-то темные пятна, вероятно, кусты. Изредка к дороге подступает опушка леса; тонкие и длинные ветви обнаженных деревьев производят впечатление прозрачности и воздушности, а в тумане весь лес кажется легким и дымчатым.
Иногда попадаются на дороге деревья. Тишина полная; в большей части изб огни потушены, кое-где горит огонь, и видна спина бабы в красной холстинной рубахе с красными вышивками на плечах; возле нее прялка…
Чья-нибудь фигура припадет к окошку, составленному из кусочков стекла, склеенных бумагою, и старается рассмотреть, кто едет по улице?
Опять снежные равнины. Дремлется под поскрипыванье связанных лыком саней, топот и фырканье маленьких лошадок, изредка понуканье проснувшегося мужика. Чуть-чуть посветлело, — это на небе сквозь серые тучи показалось мутное пятно месяца.
Спустились с горы: сани раскатывались без железных полозьев, без «тормазов», как говорят мужики; нас встряхивало, бросало из стороны в сторону на скатах дороги. Поднялись снова на гору, и показалась деревенька в несколько изб.
— Вот и Тарасово, — сказал Василий Иванович. — Здесь обогреемся, чайку попьем и отдохнем.
Посреди деревни стояли два низеньких длинных домика и один новый и высокий. Перед ними вся дорога была усеяна сеном от множества проезжавших.
Три воза со льном стояли привязанными к колоде. Передняя наша лошадка свернула с дороги и уперлась головой в самые ворота.
Не весь наш обоз остановился, саней восемь проехали дальше; их деревни были, вероятно, недалеко или они привыкли останавливаться на другом, знакомом им постоялом дворе. Двое из наших мужиков подошли к окошку и стали стучать; изнутри послышался женский голос:
— Сейчас, мои родные, сейчас, мои желанные, — сейчас дворник ворота откроет…
Заскрипели, отворяясь, высокие ворота, показалась темная фигура человека с фонарем. Передние сани въехали, за ними и остальные. Небольшой квадратный дворик с трех сторон был окружен навесами, под ними стояло много саней. Отпряженные лошади были привязаны головой к саням, ели сено и овес. В одном углу двора висели громадные весы, и баба в полушубке, светя фонарем, что-то отвешивала двум мужикам в тулупах. Все прибывшие искусно пробрались между стоящими лошадьми и сумели разместиться.
Баба, покончившая с весами, качая в темноте фонарем, подошла к вновь приехавшим.
— Уж вы извините, желанные мои, не можем вас в светлые горницы провести, заняты они. Дорога железная у нас строится, так анджинер с этой дороги у нас сегодня все три комнаты взял: петь он любит и хочет, чтобы никто ему не мешал, ходит по всем трем комнатам и поет!.. Вы уж потеснитесь у нас на кухне. Кухня у нас хорошая, просторная, только народу набралось много, все бельские уроды понаехали…
Вместе с другими я вошел в низенькую дверь, прошел узким и кривым коридорчиком, подпертым бревнами, чтобы потолок не провалился; где-то сбоку в стене открылась дверь с аршинной высоты порогом.
Мы перешагнули в небольшую квадратную комнату, сажени три в ширину. В этом крохотном помещении с нашим прибытием оказалось, по крайней мере, человек сорок. Всюду, куда только можно было взглянуть, видны были сидящие фигуры во всевозможных позах и положениях. На полу была набросана солома, и лежали вповалку мужики. На печи, лежанке и скамьях тоже лежали мужики, бабы и дети; иные спали сидя, прислонившись к стене. За столом сидели два мужика и хлебали что-то из одной миски.
Мои спутники стали подолгу молиться на потемневшие образа, потом распоясались и полегли на полу, найдя себе местечко среди других лежавших.
Василий Иванович не лег, а сел на лавке и с очень унылым видом уставился в пол. Когда снова вошла баба, приведшая нас со двора, с заспанным и недовольным лицом, Василий Иванович ущипнул ее и, заискивая, спросил:
— Нельзя ли бы, молодуха, сороковочку ?
Откуда-то из-под лавки раздался басистый голос: И мне! — а на печи поднялась всклокоченная голова и заявила, что тоже не откажется.
— Проклятые! Покою от вас нет, — заворчала баба. — Только жизнь мою молодую загублю, иссушу мое тело белое этими ночами бессонными… Сейчас вам достану, мои желанные, всего, чего хотите, чтобы вам пойти да споткнуться!
— Да ты, Домнушка, не сердись, — мы тебя уважим и тебе поднесем, а потом поляжем, и никто более тебя не побеспокоит!
— Не нужно мне ничего вашего. Спать до смерти хочется, — а тут возись с вами! Сейчас спрошу у хозяйки и принесу вам.
Домна уходит, и через несколько минут распахивается дверь и появляется дородная хозяйка постоялого двора с накинутою на плечи шубою.
Точно Марфа-посадница, кричит она зычным голосом:
— Кто хочет что-нибудь из лавки, так я выдам, а потом уж больше не смейте беспокоить!..
Встают с пола и из-за углов какие-то заспанные всклокоченные фигуры и уходят вслед за хозяйкой; вскоре они возвращаются со связками баранок и бутылочками. Водку благоговейно, перекрестясь, они выпивают, закусывают баранками и ложатся снова спать.
Странное впечатление производит эта толпа спящих людей.
Необыденным является детски доверчивое отношение друг к другу, совершенно отсутствующее в городской толпе. Эти мужики, продавшие лен и, стало быть, возвращающиеся с деньгами, — по крестьянскому бюджету очень большими, — не выказывали ни малейшей боязни или недоверчивости к тем совершенно неведомым им проезжим, с которыми им придется провести ночь в одной комнате. Один разговаривает с другим, как будто вчера только с ним расстался и век был знаком; он посвящает соседа в свои интересы, говорит о своей беде, и другой истинно сочувствует.
— Не знаю, что сделалось с конем. Не ест сена и овса не ест.
Попробовал немного и морду отворотил! Пришел я снова, — он лежит; я поднял, поставил, стоит он, раскорячив ноги. Вот сейчас опять ходил, — конь лежит снова!..