Страница:
— Ты опоил его, быть может?
— Какое! Два часа уже как приехал, а пить ему не дал еще.
Несколько мужиков уже всей душой приняли участие в опасениях этого в первый раз встречаемого человека. Они встают, отыскивают шапки под скамейкой и идут к двери, во двор. Там они все обступают чалого коня, который лежит на соломе, на брюхе, подобрав под себя ноги и, меланхолично подняв голову на длинной шее и отвесив нижнюю губу, с полным равнодушием относится к своим зрителям.
Мужики начинают подымать коня: одни тянут за голову, другие толкают в бок, наконец, кто-то тащит кверху за хвост, и конь, к общему удовольствию, встает. Знатоки ощупывают его со всех сторон, подымают, осматривая поочередно все четыре ноги, наконец, решают, что ничего особенного у коня нет, а что просто и «у скотины своя фантазия бывает»!..
Все возвращаются в комнату и снова ложатся спать.
На некоторое время все несколько стихает. Слышно дыхание спящих, храп, стоны из-под лавки одного лохматого мужика. На печи старушечий кашель, иногда слышно сквозь сон бормотанье слов или шепот: «О, господи помилуй!» скажет кто-нибудь, переворачиваясь на другой бок.
На стене монотонно постукивают часы, закоптелые и засиженные мухами.
Некоторые проезжие изредка встают, подходят к часам, спросонок долго вглядываются, жмурясь, в циферблат, затем, если время подошло ехать, идут во двор поить лошадей и запрягать.
Народная песня
Малмыжского уезда
МЕРТВОЕ ТЕЛО (ВОТЯКИ)
АНТИХРИСТОВ РАБОТНИЧЕК (Сомнения)
У КОСТРА
— Какое! Два часа уже как приехал, а пить ему не дал еще.
Несколько мужиков уже всей душой приняли участие в опасениях этого в первый раз встречаемого человека. Они встают, отыскивают шапки под скамейкой и идут к двери, во двор. Там они все обступают чалого коня, который лежит на соломе, на брюхе, подобрав под себя ноги и, меланхолично подняв голову на длинной шее и отвесив нижнюю губу, с полным равнодушием относится к своим зрителям.
Мужики начинают подымать коня: одни тянут за голову, другие толкают в бок, наконец, кто-то тащит кверху за хвост, и конь, к общему удовольствию, встает. Знатоки ощупывают его со всех сторон, подымают, осматривая поочередно все четыре ноги, наконец, решают, что ничего особенного у коня нет, а что просто и «у скотины своя фантазия бывает»!..
Все возвращаются в комнату и снова ложатся спать.
На некоторое время все несколько стихает. Слышно дыхание спящих, храп, стоны из-под лавки одного лохматого мужика. На печи старушечий кашель, иногда слышно сквозь сон бормотанье слов или шепот: «О, господи помилуй!» скажет кто-нибудь, переворачиваясь на другой бок.
На стене монотонно постукивают часы, закоптелые и засиженные мухами.
Некоторые проезжие изредка встают, подходят к часам, спросонок долго вглядываются, жмурясь, в циферблат, затем, если время подошло ехать, идут во двор поить лошадей и запрягать.
Народная песня
Записана в деревне Рахотно,
Торги торговали,
Свинцу пороху накупали,
В стены каменны палили,
Стену каменну прошибли,
Красну девицу в полон взяли.
Ко Румянцеву подводили, —
Граф Румянцев сдивовался,
Красоте ее любовался.
Хороша девица румяна,
По немецкому изобранью
На ей шубейка шелковая,
В косе ленточка голубая.
— Мы пойдем во Русей замуж
За любимого моего сына
За Ивановича Ивана,
За русейского енерала.
Красна девица испугалась,
Со Румянцевым соглашалась.
— Вы пожалуйте лист гумажки,
Из кармашек карандашек.
Начала девица писать,
Королю письма отсылать,
Чтобы ехал король на свадьбу.
Малмыжского уезда
МЕРТВОЕ ТЕЛО (ВОТЯКИ)
Высокий вековой лес кончался, и сквозь деревья вдали были видны какие-то строения; но была ли это русская деревня, или вотяцкая, — я не знал. Кругом тесными рядами стояли громадные «мачтовые» ели без ветвей с кудрявыми метелками на вершинах. Между ними густо росли мелкие деревья и кусты, валялось множество старых, гниющих сломанных стволов. Было тихо в лесу, только пчелы жужжали над белыми пышными цветами донника, и перекликались звонки колокольцев пасущегося стада.
Я осторожно пошел вперед и очутился перед можжевеловой изгородью, за которой тянулся огромный пчельник, сотни в две ульев. Долбленые колоды, больше сажени в вышину, стояли вперемешку с небольшими деревцами яблонь и вишень, и на каждой колоде сверху белел большой лошадиный череп, вымытый дождями.
Посреди пчельника пряталась под прислоненными к ней новыми колодами-ульями низенькая избушка. На коньке крыши прибиты сучья и корни, причудливо изогнутые, как застывшие змеи. Это был вотяцкий пчельник.
Старик вотяк в войлочном колпаке, с седой бородкой клином и прищуренными глазами, медленно ходил между ульями, которые были почти в два раза выше его. Нагибаясь к колоде, он прислушивался к жужжанию пчел внутри ее.
Старичок меня не видал: он останавливался, что-то бормотал и кивал дрожащей головой. Отойдя к краю изгороди, он с кем-то заговорил. Я прошел опушкой леса и увидел небольшой шалаш, сложенный из хвороста. Перед ним на корточках сидел молодой вотяк и варил что-то в котелке над костром.
Голубой дымок поднимался в тихом воздухе. Возле костра, тоже на корточках, сидела вотячка в короткой юбке и синих холщовых штанах до пят. С ними-то и разговаривал старик. Все трое говорили, тихо посмеиваясь, указывая руками куда-то в сторону, — где посреди песчаной полянки виднелся бугорок наваленного лыка. Выйдя к вотякам, я подошел и поздоровался. Все трое замолкли и неподвижно уставились на меня испуганными голубыми глазами.
— Здравствуйте! Что вы здесь делаете? Лыко дерете?
— Здравствуй!.. Нет, мы мертвое тело хороним.
— Какое мертвое тело?
— Мужичок убил себя. Пошел в лес и на дереве убил себя.
— Как же это он? Повесился что ли?
— Да, да! На лыке, обвязал лыко вокруг шеи и удавился.
— Зачем же его не отвезете на кладбище и не похороните?
— Становой не приказал. Сказал, надо подождать. Суд еще будет. Знаки на мужичке нашли.
— Какие-такие знаки?
— Мы не знаем какие, только хоронить не приказал!
— А давно вы его так стережете?
— Не знаем. Мы не ученые, где нам знать. Вторая смена уже идет.
Каждый день новый мужик стережет, по очереди, и один раз уже вся деревня его простерегла. Теперь опять сначала пошло… А ты сам откуда будешь?
— Из Петербурга.
— Из Петербурга? — и вотяки переглянулись и замолчали; затем сказали между собой несколько фраз по-вотяцки и опять уставились на меня испуганными светлыми глазами. Меня же ошеломила эта неожиданная встреча с трупом. Вспомнилось «мултанское дело». Старый казенный лес, которым я только что шел и любовался, как тихо покачивались и глухо шумели высокие ели, теперь стал казаться мрачным. Вотяков, видимо, встревожило то, что прибыл я из Петербурга:
— Зачем ты к нам пришел? Не подослан ли ты, хочешь узнать, как мы живем? Ты думаешь, мы какое злое дело делаем? А мы никому не вредим, живем тихо. Это русские мужики на нас говорят, что мы «человека молим»— это пустое! Это они с досады говорят, хотят у нас отобрать наши земли…
— Что же они о вас говорят?
— А говорят, что мы человека подвешиваем над котлом и ножичками колем, чтобы кровь текла, а эту кровь будто собираем в чашечки и пьем. Это все пустое! Вот и теперь, напрасно мы стережем этого мертвого мужика в песке и керосином поливаем; думают, верно, что мы его «замолили». А это пустое! Мужичок — с горя убил себя! Был он парень молодой да бедный, нанялся пахать поле у одного мужика, еще того беднее. А как стал пахать, так соху ему ненароком и сломал! Пришел к тому мужику и плачет, — сломал я твою соху, говорит, зачем я взялся пахать? Кабы не я, ты бы еще долго этой сохой работал! А новую соху тебе не могу купить. Что ты теперь будешь делать? И так он убивался-убивался, да и пропал из деревни. Испугались мужики, пошли в лес его искать, а он уже удавился!..
Мне стало жутко. Я видел, что здесь опять тайна, что мне не дождаться от вотяков ясного безбоязненного разговора. Они напуганы и в самом простом вопросе видят заднюю мысль.
— Как называется ваша деревня?
— Гузношур-Кибья.
— Есть в деревне хоть один русский человек?
— На деревне у нас есть один русский — лесной стражник. Если хочешь к нему пройти, так иди по тропинке, четвертая изба с краю будет, как выйдешь из лесу.
Я пошел мимо пчельника. Заходящее солнце красноватыми лучами освещало белые лошадиные черепа на ульях. По тропинке встречались вотяцкие дети; мальчики были одеты так же, как русские ребятишки, а девочки в длинных до пят узеньких штанах и платьях с вышивками и побрякушками. В детях меня поразило странное взрослое выражение лиц; сперва даже показалось, что все дети одноглазые. Правый глаз закрыт или прищурен, а левый глядит как-то своеобразно, точно насмешливо. Но это было от трахомы, которой больны почти все вотяки, и это искривление глаз придает им загадочное выражение, словно они хранят какую-то тайну.
Когда показалась деревня и я пошел вдоль ее изб, то окошки распахивались, высовывались вотячки, с недоумением глядя на нового неведомого человека, забредшего в их уединенную деревню.
В четвертой избе оказался русский мужик, лесник, единственный русский человек в этой деревне, и на душе у меня сделалось легче. Он радушно меня принял и сей же час стал угощать кирпичным чаем с баранками.
— Это самые добрые люди, — отозвался лесник о вотяках. — Русский — медведь, татарин — волк, вотяк — рябчик, так они сами себя называют.
Всего-то они боятся и потому всякому пню кланяются. Сперва вотяк в церкви молебен отслужит, потом в лесу своему богу помолится, затем и с татарином и с черемисином пойдет молиться, думает, значит — замолит разных богов, чтобы ни один ему не повредил!..
Только когда праздник у них, тогда нужно от вотяков сторониться; они поют песни про свое старое время, как раньше их деды хорошо жили, и как теперь их боги оставили. Я тогда их сторонюсь, да и сами они мне говорят:
«Уходи лучше, Ефрем, куда подальше!»
Когда напьются своей самодельной водки «кумышки», так видят наяву невесть что! Богов своих, и добрых и злых, и с ними разговаривают; а коли русский им попадется на то время, навалятся на него толпой и изобьют, в одиночку-то им не справиться.
Раньше я не знал этого. Как-то в праздник ихний лежу я в избе у окна, время было уже к ночи. Вдруг — шасть кто-то колом в окно. Стекла у меня посыпались, только кол-от не задел. Выскочил я на улицу, вижу — бегут вдали несколько мужиков. Заробел я за ними гнаться, еще убьют за околицей; а кто это был — в темноте не разглядел.
С тех пор, как праздник ихний, я инда выйду на крыльцо да стрельну в небо из леворвера для острастки. А так-то мы живем мирно, в милую душу…
Удмуртские народные песни
Я осторожно пошел вперед и очутился перед можжевеловой изгородью, за которой тянулся огромный пчельник, сотни в две ульев. Долбленые колоды, больше сажени в вышину, стояли вперемешку с небольшими деревцами яблонь и вишень, и на каждой колоде сверху белел большой лошадиный череп, вымытый дождями.
Посреди пчельника пряталась под прислоненными к ней новыми колодами-ульями низенькая избушка. На коньке крыши прибиты сучья и корни, причудливо изогнутые, как застывшие змеи. Это был вотяцкий пчельник.
Старик вотяк в войлочном колпаке, с седой бородкой клином и прищуренными глазами, медленно ходил между ульями, которые были почти в два раза выше его. Нагибаясь к колоде, он прислушивался к жужжанию пчел внутри ее.
Старичок меня не видал: он останавливался, что-то бормотал и кивал дрожащей головой. Отойдя к краю изгороди, он с кем-то заговорил. Я прошел опушкой леса и увидел небольшой шалаш, сложенный из хвороста. Перед ним на корточках сидел молодой вотяк и варил что-то в котелке над костром.
Голубой дымок поднимался в тихом воздухе. Возле костра, тоже на корточках, сидела вотячка в короткой юбке и синих холщовых штанах до пят. С ними-то и разговаривал старик. Все трое говорили, тихо посмеиваясь, указывая руками куда-то в сторону, — где посреди песчаной полянки виднелся бугорок наваленного лыка. Выйдя к вотякам, я подошел и поздоровался. Все трое замолкли и неподвижно уставились на меня испуганными голубыми глазами.
— Здравствуйте! Что вы здесь делаете? Лыко дерете?
— Здравствуй!.. Нет, мы мертвое тело хороним.
— Какое мертвое тело?
— Мужичок убил себя. Пошел в лес и на дереве убил себя.
— Как же это он? Повесился что ли?
— Да, да! На лыке, обвязал лыко вокруг шеи и удавился.
— Зачем же его не отвезете на кладбище и не похороните?
— Становой не приказал. Сказал, надо подождать. Суд еще будет. Знаки на мужичке нашли.
— Какие-такие знаки?
— Мы не знаем какие, только хоронить не приказал!
— А давно вы его так стережете?
— Не знаем. Мы не ученые, где нам знать. Вторая смена уже идет.
Каждый день новый мужик стережет, по очереди, и один раз уже вся деревня его простерегла. Теперь опять сначала пошло… А ты сам откуда будешь?
— Из Петербурга.
— Из Петербурга? — и вотяки переглянулись и замолчали; затем сказали между собой несколько фраз по-вотяцки и опять уставились на меня испуганными светлыми глазами. Меня же ошеломила эта неожиданная встреча с трупом. Вспомнилось «мултанское дело». Старый казенный лес, которым я только что шел и любовался, как тихо покачивались и глухо шумели высокие ели, теперь стал казаться мрачным. Вотяков, видимо, встревожило то, что прибыл я из Петербурга:
— Зачем ты к нам пришел? Не подослан ли ты, хочешь узнать, как мы живем? Ты думаешь, мы какое злое дело делаем? А мы никому не вредим, живем тихо. Это русские мужики на нас говорят, что мы «человека молим»— это пустое! Это они с досады говорят, хотят у нас отобрать наши земли…
— Что же они о вас говорят?
— А говорят, что мы человека подвешиваем над котлом и ножичками колем, чтобы кровь текла, а эту кровь будто собираем в чашечки и пьем. Это все пустое! Вот и теперь, напрасно мы стережем этого мертвого мужика в песке и керосином поливаем; думают, верно, что мы его «замолили». А это пустое! Мужичок — с горя убил себя! Был он парень молодой да бедный, нанялся пахать поле у одного мужика, еще того беднее. А как стал пахать, так соху ему ненароком и сломал! Пришел к тому мужику и плачет, — сломал я твою соху, говорит, зачем я взялся пахать? Кабы не я, ты бы еще долго этой сохой работал! А новую соху тебе не могу купить. Что ты теперь будешь делать? И так он убивался-убивался, да и пропал из деревни. Испугались мужики, пошли в лес его искать, а он уже удавился!..
Мне стало жутко. Я видел, что здесь опять тайна, что мне не дождаться от вотяков ясного безбоязненного разговора. Они напуганы и в самом простом вопросе видят заднюю мысль.
— Как называется ваша деревня?
— Гузношур-Кибья.
— Есть в деревне хоть один русский человек?
— На деревне у нас есть один русский — лесной стражник. Если хочешь к нему пройти, так иди по тропинке, четвертая изба с краю будет, как выйдешь из лесу.
Я пошел мимо пчельника. Заходящее солнце красноватыми лучами освещало белые лошадиные черепа на ульях. По тропинке встречались вотяцкие дети; мальчики были одеты так же, как русские ребятишки, а девочки в длинных до пят узеньких штанах и платьях с вышивками и побрякушками. В детях меня поразило странное взрослое выражение лиц; сперва даже показалось, что все дети одноглазые. Правый глаз закрыт или прищурен, а левый глядит как-то своеобразно, точно насмешливо. Но это было от трахомы, которой больны почти все вотяки, и это искривление глаз придает им загадочное выражение, словно они хранят какую-то тайну.
Когда показалась деревня и я пошел вдоль ее изб, то окошки распахивались, высовывались вотячки, с недоумением глядя на нового неведомого человека, забредшего в их уединенную деревню.
В четвертой избе оказался русский мужик, лесник, единственный русский человек в этой деревне, и на душе у меня сделалось легче. Он радушно меня принял и сей же час стал угощать кирпичным чаем с баранками.
— Это самые добрые люди, — отозвался лесник о вотяках. — Русский — медведь, татарин — волк, вотяк — рябчик, так они сами себя называют.
Всего-то они боятся и потому всякому пню кланяются. Сперва вотяк в церкви молебен отслужит, потом в лесу своему богу помолится, затем и с татарином и с черемисином пойдет молиться, думает, значит — замолит разных богов, чтобы ни один ему не повредил!..
Только когда праздник у них, тогда нужно от вотяков сторониться; они поют песни про свое старое время, как раньше их деды хорошо жили, и как теперь их боги оставили. Я тогда их сторонюсь, да и сами они мне говорят:
«Уходи лучше, Ефрем, куда подальше!»
Когда напьются своей самодельной водки «кумышки», так видят наяву невесть что! Богов своих, и добрых и злых, и с ними разговаривают; а коли русский им попадется на то время, навалятся на него толпой и изобьют, в одиночку-то им не справиться.
Раньше я не знал этого. Как-то в праздник ихний лежу я в избе у окна, время было уже к ночи. Вдруг — шасть кто-то колом в окно. Стекла у меня посыпались, только кол-от не задел. Выскочил я на улицу, вижу — бегут вдали несколько мужиков. Заробел я за ними гнаться, еще убьют за околицей; а кто это был — в темноте не разглядел.
С тех пор, как праздник ихний, я инда выйду на крыльцо да стрельну в небо из леворвера для острастки. А так-то мы живем мирно, в милую душу…
Удмуртские народные песни
Записано со слов удмуртов в деревне Старый Мултан Малмыжского уезда.
На что меня мать родила?
Вместо меня лучше бы девок родила.
От меня отец и мать теперь далеко.
Пойду я вперед по длинной дороге.
Вот когда пичужки поют песни утром рано, какое им дело до мерзлого дерева?
Вот когда пестрые пичужки есть, какое тебе дело до девок?
В чистом поле, в середке, ключ говорит.
Бабы лес-то пилят.
В чистом поле на горке дуб зеленый стоит; если на него птички какие не сядут — уйдем от него.
В деревне, в середке, наш дом.
Не хай, хоть и плох, да зайди!
Утки плывут по Каме. Видишь?
Ты за меня на лодке не гребешь.
Я за тебя греблю.
Побежим бегом на большую гору.
Деревня больно далеко.
Там осталась мать и плачет.
У одного отца было три сына.
Сам отец не знал, который милее, — все кормили, поили его.
Пошли на лужайку, скосили и нагребли стог сена.
Отец говорит им: друг дружке не смейтесь!
Пару лошадей запрягали и гуляли мы.
Не упустим хороших товарищей!
Пойдем гулять по деревне, к кому вздумаем, туда зайдем.
Наши товарищи хороши очень, друг дружку не бросаем.
Камыш шумит от ветра.
На камыше белый пух растет.
Ветром вода несет пух камыша скоро, с полдня ветер когда бывает.
Были мы молоды, холосты, скоро, да недолго.
В траве вода рано утром бывает, да недолго: ветер скоро ее разносит.
АНТИХРИСТОВ РАБОТНИЧЕК (Сомнения)
В Кузнерке, соседней деревне от Старого Мултана, остановился я в избе, имевшей вывеску «Въезжая квартира», и прожил несколько дней в обществе двух очень богомольных баб и старика. Они были услужливы, но относились ко мне с крайним недоверием, не понимая, что мне нужно в их деревне?
Я уже не говорил, что прибыл из Петербурга, так как убедился, что одно это слово «Петербург» производит паническое впечатление, а уверял всех, что я сам из Москвы, езжу и хожу по деревням записывать песни и сказки. Такое занятие казалось всем в деревне не только легкомысленным, но и грешным делом, а также имеющим в себе какой-то задний коварный умысел.
— Смотри! — говорили соседи той бабе, которая решилась сказывать мне песни, — теперь он спишет у тебя все песни, а потом, как поедет он прочь, так побежишь сзади за телегой! Возьми, дескать, деньги назад! Только песни отдай! Память у тебя отшибет от песни, ни одной больше не вспомнишь, а евоные деньги руки тебе жечь будут!..
В этой деревне я чувствовал сильное недоверие к себе со стороны мужиков и долго не мог понять, чем оно вызвано. Сижу как-то раз в избе у окна и слышу доносившийся снаружи разговор. Две бабы, односельчанки, проходившие мимо, спрашивают мою хозяйку, гревшуюся на завалинке:
— Ну что ваш чудородец делает?
— Сидит за столом и в книгу глядит. Книга-то махонька, но больно боязно в нее заглянуть.
— А поди в подполье запирался?
— Нет, на что ж ему туда?
— Да ведь он, верно, деньгодел — деньги у него больно дешевые. Верно, лазит в подполье и там их работает!
— Нет, родные. Он, должно быть, купецкий сынок, сбежал с тятькиными деньгами, да и мотает их здесь на сказки да бесовские песни.
— Нет, мои голубушки! Знаете, кто «ен»? И сказать-то боязно. Уж так мне страшно, что ен в моей избе стоит, так страшно, что я уже опоганилась!
Да как откажешь ему! Вон выгонишь, так, пожалуй, подожжет!
— Да кто же это? Не томи, Пелагеюшка?
— Милостыню он подает, оно верно, да вы видели, как «ен» подает-то?
Ведь ен «Христа ради» не приговаривает, и при том не крестится!
— Господи Иисусе Христе! Страсти-то какие! Так ты что же думаешь, кто это «ен» будет?
— А, голубушка родная, скажи мне, какой у нас год-то нынче: 99 — й! В январе, стало быть, и веку этому конец? А что перед концом века будет?
— Антихрист!
— Нет, голубушка, не сразу антихрист, а сперва работнички антихристовы пойдут народ смущать, да во антихристово стадо совращать, а там уже и сам «Ермошка» придет!..
Обе соседские бабы торопливо ушли сообщить новость по деревне, а хозяйка вернулась в избу, косясь на меня, и села в углу на лавку. Я тотчас сказал ей, что слышал недавний разговор, и счел нужным для успокоения показать, что на мне надет крест, а также прочел «Отче наш»… Тогда хозяйка как будто поверила, а в знак успокоения просила написать письмо ее сыну-солдату.
— А я-то тряслась, тряслась! Думаю, что это будет? Ты чужак тихий, да работники лукавые ловким манером в душу лезут! А думать так я стала вот с чего. Проходила баба через нашу деревню, шла она из города Малмыжа, и говорит мне: «Скоро такой закон выйдет — засыплют все реки и колодцы, а вместо них поделают» фонталы «, из них будет казенная вода течь, и положат на эти» фонталы» оброк. Кто пошлину уплатил, той бабе на коромысло клеймо прижгут!«Услыхав про то, я плакать собиралась, право! Думаю, возьму каравай хлеба и убегу в лес, а клеймо не позволю ставить. Это-то и есть» печать антихристова «, думаю. Проживу в лесу, покуда хлеба хватит, а там лучше с голоду помру, чем антихристу предамся…
Народная песня
Елабужского уезда
Я уже не говорил, что прибыл из Петербурга, так как убедился, что одно это слово «Петербург» производит паническое впечатление, а уверял всех, что я сам из Москвы, езжу и хожу по деревням записывать песни и сказки. Такое занятие казалось всем в деревне не только легкомысленным, но и грешным делом, а также имеющим в себе какой-то задний коварный умысел.
— Смотри! — говорили соседи той бабе, которая решилась сказывать мне песни, — теперь он спишет у тебя все песни, а потом, как поедет он прочь, так побежишь сзади за телегой! Возьми, дескать, деньги назад! Только песни отдай! Память у тебя отшибет от песни, ни одной больше не вспомнишь, а евоные деньги руки тебе жечь будут!..
В этой деревне я чувствовал сильное недоверие к себе со стороны мужиков и долго не мог понять, чем оно вызвано. Сижу как-то раз в избе у окна и слышу доносившийся снаружи разговор. Две бабы, односельчанки, проходившие мимо, спрашивают мою хозяйку, гревшуюся на завалинке:
— Ну что ваш чудородец делает?
— Сидит за столом и в книгу глядит. Книга-то махонька, но больно боязно в нее заглянуть.
— А поди в подполье запирался?
— Нет, на что ж ему туда?
— Да ведь он, верно, деньгодел — деньги у него больно дешевые. Верно, лазит в подполье и там их работает!
— Нет, родные. Он, должно быть, купецкий сынок, сбежал с тятькиными деньгами, да и мотает их здесь на сказки да бесовские песни.
— Нет, мои голубушки! Знаете, кто «ен»? И сказать-то боязно. Уж так мне страшно, что ен в моей избе стоит, так страшно, что я уже опоганилась!
Да как откажешь ему! Вон выгонишь, так, пожалуй, подожжет!
— Да кто же это? Не томи, Пелагеюшка?
— Милостыню он подает, оно верно, да вы видели, как «ен» подает-то?
Ведь ен «Христа ради» не приговаривает, и при том не крестится!
— Господи Иисусе Христе! Страсти-то какие! Так ты что же думаешь, кто это «ен» будет?
— А, голубушка родная, скажи мне, какой у нас год-то нынче: 99 — й! В январе, стало быть, и веку этому конец? А что перед концом века будет?
— Антихрист!
— Нет, голубушка, не сразу антихрист, а сперва работнички антихристовы пойдут народ смущать, да во антихристово стадо совращать, а там уже и сам «Ермошка» придет!..
Обе соседские бабы торопливо ушли сообщить новость по деревне, а хозяйка вернулась в избу, косясь на меня, и села в углу на лавку. Я тотчас сказал ей, что слышал недавний разговор, и счел нужным для успокоения показать, что на мне надет крест, а также прочел «Отче наш»… Тогда хозяйка как будто поверила, а в знак успокоения просила написать письмо ее сыну-солдату.
— А я-то тряслась, тряслась! Думаю, что это будет? Ты чужак тихий, да работники лукавые ловким манером в душу лезут! А думать так я стала вот с чего. Проходила баба через нашу деревню, шла она из города Малмыжа, и говорит мне: «Скоро такой закон выйдет — засыплют все реки и колодцы, а вместо них поделают» фонталы «, из них будет казенная вода течь, и положат на эти» фонталы» оброк. Кто пошлину уплатил, той бабе на коромысло клеймо прижгут!«Услыхав про то, я плакать собиралась, право! Думаю, возьму каравай хлеба и убегу в лес, а клеймо не позволю ставить. Это-то и есть» печать антихристова «, думаю. Проживу в лесу, покуда хлеба хватит, а там лучше с голоду помру, чем антихристу предамся…
Народная песня
Записана в деревне Козынево,
Сострой, батюшка, сострой новый теремок!
Светик мой аленький, розовый, малиновый?
Проруби-ко, батюшка, три окна косящатыи!
Перво-то окошечко на большу дороженьку,
Другое-то окошечко во зеленые лужки,
Третье-то окошечко на сине морюшко.
По синему морюшку кораблики плавали,
Кораблики плавали не с простыми товарами, —
С купцами и с боярами.
Елабужского уезда
У КОСТРА
Тихая ночь спустилась над степью. На горизонте еще пылает багровая полоса неба и на ней черными силуэтами вырисовываются пасущиеся лошади.
Отчетливо слышно, как они неровно переступают спутанными ногами. В сонном воздухе, над неподвижной росистой травой, звуки доносятся, как над поверхностью озера, и откуда-то, близко ли, далеко ли, слышны чьи-то голоса. Небо темное, облака мрачно нависли над отлогим холмом, через который ведет дорога, и на его вершине изредка вырисовывается идущая шагом лошадь, лениво везущая поскрипывающую телегу, постукивающую на сухих кочках, с неподвижной фигурой дремлющего мужика на ней.
Несколько парней лежат на рогожах и тулупах вокруг костра и разговаривают вполголоса. Яркое пламя и красные угли освещают их загорелые лица, а за ними высокие неподвижные стебли растений с белыми цветами, над которыми вьются ночные бабочки. Один парень, лежа на спине, раскидав длинные ноги, начинает петь:
— Ваня, ты последишь здесь за огнем?
Медленной раскачивающейся походкой парень удалился во мрак. Далеко, в разных местах, один за другим начали петь женские голоса, к ним присоединились новые, и не смолкая зазвенели над степью. Точно нехотя, другие парни вставали по очереди и исчезали во мраке ночи, пока на рогоже возле костра не остался один парень. Он бросил на угли охапку сырого хвороста, в середине возник желтый огонек; он то потухал и синие струйки дыма вились по сучьям, то вспыхивал и желтым светом озарял лежащего голубоглазого парня, задумчиво молчавшего, положив голову на руки.
По траве шуршат шаги, и в полосу света к костру подходят высокий крестьянин и с ним маленькая девочка. Крестьянин одет по-дорожному, с лыковой котомкой за плечами, посохом в руке, в лаптях и высокой войлочной поярковой шляпе. Девочка в малиновом сарафанчике, тоже с котомкой, в больших, не по ноге, лаптях.
— Здравствуйте, добрые люди! — говорит прохожий; девочка хватает его за полу кафтана, смотрит робко и любопытно.
— Здоров буди! — равнодушно отвечает лежащий парень.
— Умаялся-то на дороге. Да и холод сдымается к ночи.
— Садись к костру; огня-то чего жалеть!
Прохожий снимает котомку, опускается на землю. Девочка, став на колени, греет руки перед костром.
— Степь-то как у вас тянется! Ни одной деревни. Как вышел из лесу, так все, чай, полем шли. Место-то какое напольное!
— Да, степь теперь потянется, поди, до самой Казани. А наша деревня здесь сейчас за горой, версты две только. Мы здешние.
Костер разгорелся, и при его пламени казалось медно-красным суровое загорелое лицо прохожего, с темной бородой, прямыми жесткими волосами.
— Цыгане здесь не проезжали ли?
— Цыгане, говоришь? Нет, давно цыган не видно было. Все обозы шли и порожнем мужики возвращались. А на что тебе цыгане?
— Это я так, к слову спросил. Мужика я встретил, очень уж он убивается. Шли мы это полем. Кругом гладко, далеко видно на поле. На холм выйдешь, тоже верст за десять кругом видать, как на ладони. Говорит моя девчонка:» Тятька, никак человек за нами бегит!«Оглянулся я, и впрямь вдали будто точка чернеет. Вроде человек бежит по дороге и то припаднет на землю, то опять вскочит и быстрым бегом по дороге бежит. Оно-то сразу и боязно стало… Но, думаю, недобрый человек так не побежит, а хорониться станет. Верно, ума лишился человек. Но и такого тоже страшно, кто себя не помнит, тот будто зверь, и на другого кинуться может. Но все-таки сели мы на холмике под иконой Казанской богоматери, на перекрестке, ждем, не нас ли, поди, ищет? Когда близко уже был, вижу, человек будто помешался, бежит весь красный, в пыли, грязи вывалялся, и слезы из глаз, и пот текут, по лицу размазались. А глаза его ровно как у полоумного. Увидел он нас и прямо к моей девчонке:
— Манька! — закричал он, — ты ли это?
Я его отстранил рукой и говорю:
— Очнись, очумел ты! Где ты видишь Маньку? То моя дочь Оленка!..
Тут упал он на дорогу лицом и заплакал. Стал я его утешать, поднял, посадил под иконой Казанской. Тут он нам про себя и рассказал:
» Был я, — говорит, — в Сибири. Ушел в тайгу, золото промывал. Ну, намыл достаточно, думал, можно и справить все, что нужно, и дело какое завести. А жену и детей четверых в деревне оставил. Не писал им, конечно, давно. В тайге — какие там письма писать! Будь счастлив, коли живой и приятели не придушили. А жена, поди, полтора года без писем жила «. Денег ей он тоже не присылал. А положение в деревне, знаешь, какое теперь — лишний рот, значит, сам без хлеба сиди. Ссуду тоже выдают мимо десяти на одиннадцатого. Жене евоной никакого пайка не вышло. Билась она, билась.
Одну дочку вотякам отдала, будто взаместо родной дочки. Известно, вотяки часто без божьего благословения остаются, а и лестно им, конечно, русскую дочку иметь. Так за нее она не беспокоилась: ее вотяки так накормят, что растолстеет.
А еще трое на руках остались, хлеба нет, чем их воспитывать? Другие мужики, что тоже в Сибирь ходили, давно все поворочались. Говорили, что» мужа твоего, дескать, не встречали, поди, помер!«. Долго ждала молодуха и пошла девчонок в услуженье отдавать; думала: здесь не отдаст, в Казань сходит и там куда наймется, а девчонок по чужим людям разделит. Нянькой, или приемышем, может, кто возьмет.
Ушла она. А через день муж в деревню возвращается. Фартовым парнем пришел, денег сотни четыре принес, жене, детям подарки накупил. А как подошел к своей избе, видит — окна досками заколочены — и грохнулся на землю! Пришли соседи, говорят ему — беги скорей, жена вчера ушла дочек продавать. Побежал он по дороге, всех спрашивает:» Не видали ль бабы с тремя детьми?«Одни говорят — не видали, много народу идет по дороге, всех не упомнишь, а кто говорит, что и видел…
Когда этот мужик упал возле нас, мне дюже жалко его стало, взял я его за плечо и дальше пошли мы вместе. Я держу его, говорю, что скоро нагоним: куда же далеко за день уйти бабе да еще с ребятами? А как пришли мы в деревню, мужик бросился из избы в избу спрашивать:» Не видали ли бабы с тремя детками?«В одной сказали, что видели бабу, но с двумя. Она, поди, еще не вышла из деревни, сидит где-либо в крайней избе.
Мужик побежал дальше по всем избам спрашивать. Не знаю, ужо нашел ли?
А мы с дочкой пошли дальше…
Пока прохожий рассказывал свое, со степи пришли две девушки в красных кумачовых сарафанах. Обнявшись, подошли они к костру и стояли, озаренные пламенем раскаленных углей. Рассказ их заинтересовал и они сели на рогожу, так же обнявшись, как пришли.
— Так ты и не знаешь, — спросила одна, — нашел ли он свою молодуху?
— Не знаю. Верно, нашел, а то он бы нас нагнал по дороге.
— А я бы своего ребеночка никогда в чужие руки не отдала! Лучше бы по миру с ним ходила.
— Ну, не скажи, моя тетерочка. Было бы у тебя их пятеро, а дома есть нечего, так лучше бы в чужие люди отдала, там, может, и накормят. А нынче и по миру ходить — везде ли найдешь кусочек?
— А свою девчонку ты куда ведешь?
— Не я веду, а сама она напросилась. Хотел оставить ее у крестной, да говорит — возьми да возьми с собой! Да ты устанешь, глупая! Нет, говорит, тятька, я легкая, не устану. Ну, иди на богомолье, сказал я. Вот мы, поди, полдороги уже прошли. В лаптях-то не очень ногу собьешь. Ну, в город придем, там я ей сапоги надену. С собой в котомке несу.
— Так ты на богомолье идешь?
— Да, тетерочка. Тоска меня забрала. С полгода как жену схоронил.
Одна сиротка Оленка у меня осталась. Вот вместе идем на богомолье.
Угодникам помолимся. В дороге-то тоска забывается, людей видишь, места новые, степью тоже идти привольно. Лесом, коли идешь, так инда и скучно станет. Леса назади остались казенные, идешь день, идешь другой, кругом ели седые, что паутиной обернуты, и неба только краешек виден…
— Оленка! Не устала с тятькой идти?
— А не!
— И не страшно идти?
— С тятькой не страшно. Вот коли он уснет, так трудно разбудить. Спит больно крепко с дороги, никак не раскачаешь. Так тогда страшно одной оставаться… Один раз дождь шел, целый день гроза гремела, мы в лесу укрылись в сторожку, вроде как часовенка, и крест на ей сверху, икона старая, черная в углу. Ждали мы ждали, когда дождь пройдет, так и стемнело. Решили заночевать. Дверь прикрыли, тятька колом ее припер. Сами на полу легли. А я заснуть никак не могу, слышится, будто кто в подполье стучит и плачет! А в лесу гул, стук, ветер воет, деревья ломает, душеньки загубленные плачут, а мимо сторожки по дороге вода рекой течет. Окошко махонькое вырублено в сторожке, так в него всю ночь лесовик мохнатый глядел и стонал, как ребеночек…
Все замолчали. Из степи доносились близкие и дальние женские голоса и песни. Костер потрескивал. Девушки, по-прежнему обнявшись, легли на рогожу, накрылись тулупом, оставленным одним из ушедших парней. Из-под темной овчины видны были их загорелые обветренные лица, гладко причесанные волосы с пробором и блестящие глаза, задумчиво смотревшие на Оленку.
Парень, лежавший на животе, болтал ногами в лаптях, рассеянно ворошил прутом угли костра.
— А вы сами откудова будете? Дальние?
— Мы Глазовские с Шульинского починка . Верст 350 будет отсюда, а поди и больше. Уже шестнадцатый день идем.
— Что же и у вас такие же народы живут — и татары, и вотяки, и черемисы?
—» Много есть народу дикого у царя великого…«Это же известно, по всей России они живут, и у нас их довольно.
Народная песня
Отчетливо слышно, как они неровно переступают спутанными ногами. В сонном воздухе, над неподвижной росистой травой, звуки доносятся, как над поверхностью озера, и откуда-то, близко ли, далеко ли, слышны чьи-то голоса. Небо темное, облака мрачно нависли над отлогим холмом, через который ведет дорога, и на его вершине изредка вырисовывается идущая шагом лошадь, лениво везущая поскрипывающую телегу, постукивающую на сухих кочках, с неподвижной фигурой дремлющего мужика на ней.
Несколько парней лежат на рогожах и тулупах вокруг костра и разговаривают вполголоса. Яркое пламя и красные угли освещают их загорелые лица, а за ними высокие неподвижные стебли растений с белыми цветами, над которыми вьются ночные бабочки. Один парень, лежа на спине, раскидав длинные ноги, начинает петь:
Над дремлющей степью звонко понеслись чистые звуки и с холма эхом возвратилось последнее слово. Парень смолк и, перевернувшись на живот, стал свертывать цигарку. В наступившей тишине тьма, спустившаяся над степью, показалась еще гуще и как будто со всех сторон понадвинулась к костру. А откуда-то из степи зазвенел женский голос:
…Мне не спится, не лежится,
Сон не берет.
Я сходил бы ко любезной,
Сам не знаю, где живет…
Опять замолкла песня и опять тишиной заволокло кругом. Певший парень приподнялся и с равнодушным видом докончил свертывать цигарку, обратился к соседу:
…Кто меня да девчоночку
Да полюбит эту ночку?
У кого душа стражает,
Ен ко мне дорожку знает…
— Ваня, ты последишь здесь за огнем?
Медленной раскачивающейся походкой парень удалился во мрак. Далеко, в разных местах, один за другим начали петь женские голоса, к ним присоединились новые, и не смолкая зазвенели над степью. Точно нехотя, другие парни вставали по очереди и исчезали во мраке ночи, пока на рогоже возле костра не остался один парень. Он бросил на угли охапку сырого хвороста, в середине возник желтый огонек; он то потухал и синие струйки дыма вились по сучьям, то вспыхивал и желтым светом озарял лежащего голубоглазого парня, задумчиво молчавшего, положив голову на руки.
По траве шуршат шаги, и в полосу света к костру подходят высокий крестьянин и с ним маленькая девочка. Крестьянин одет по-дорожному, с лыковой котомкой за плечами, посохом в руке, в лаптях и высокой войлочной поярковой шляпе. Девочка в малиновом сарафанчике, тоже с котомкой, в больших, не по ноге, лаптях.
— Здравствуйте, добрые люди! — говорит прохожий; девочка хватает его за полу кафтана, смотрит робко и любопытно.
— Здоров буди! — равнодушно отвечает лежащий парень.
— Умаялся-то на дороге. Да и холод сдымается к ночи.
— Садись к костру; огня-то чего жалеть!
Прохожий снимает котомку, опускается на землю. Девочка, став на колени, греет руки перед костром.
— Степь-то как у вас тянется! Ни одной деревни. Как вышел из лесу, так все, чай, полем шли. Место-то какое напольное!
— Да, степь теперь потянется, поди, до самой Казани. А наша деревня здесь сейчас за горой, версты две только. Мы здешние.
Костер разгорелся, и при его пламени казалось медно-красным суровое загорелое лицо прохожего, с темной бородой, прямыми жесткими волосами.
— Цыгане здесь не проезжали ли?
— Цыгане, говоришь? Нет, давно цыган не видно было. Все обозы шли и порожнем мужики возвращались. А на что тебе цыгане?
— Это я так, к слову спросил. Мужика я встретил, очень уж он убивается. Шли мы это полем. Кругом гладко, далеко видно на поле. На холм выйдешь, тоже верст за десять кругом видать, как на ладони. Говорит моя девчонка:» Тятька, никак человек за нами бегит!«Оглянулся я, и впрямь вдали будто точка чернеет. Вроде человек бежит по дороге и то припаднет на землю, то опять вскочит и быстрым бегом по дороге бежит. Оно-то сразу и боязно стало… Но, думаю, недобрый человек так не побежит, а хорониться станет. Верно, ума лишился человек. Но и такого тоже страшно, кто себя не помнит, тот будто зверь, и на другого кинуться может. Но все-таки сели мы на холмике под иконой Казанской богоматери, на перекрестке, ждем, не нас ли, поди, ищет? Когда близко уже был, вижу, человек будто помешался, бежит весь красный, в пыли, грязи вывалялся, и слезы из глаз, и пот текут, по лицу размазались. А глаза его ровно как у полоумного. Увидел он нас и прямо к моей девчонке:
— Манька! — закричал он, — ты ли это?
Я его отстранил рукой и говорю:
— Очнись, очумел ты! Где ты видишь Маньку? То моя дочь Оленка!..
Тут упал он на дорогу лицом и заплакал. Стал я его утешать, поднял, посадил под иконой Казанской. Тут он нам про себя и рассказал:
» Был я, — говорит, — в Сибири. Ушел в тайгу, золото промывал. Ну, намыл достаточно, думал, можно и справить все, что нужно, и дело какое завести. А жену и детей четверых в деревне оставил. Не писал им, конечно, давно. В тайге — какие там письма писать! Будь счастлив, коли живой и приятели не придушили. А жена, поди, полтора года без писем жила «. Денег ей он тоже не присылал. А положение в деревне, знаешь, какое теперь — лишний рот, значит, сам без хлеба сиди. Ссуду тоже выдают мимо десяти на одиннадцатого. Жене евоной никакого пайка не вышло. Билась она, билась.
Одну дочку вотякам отдала, будто взаместо родной дочки. Известно, вотяки часто без божьего благословения остаются, а и лестно им, конечно, русскую дочку иметь. Так за нее она не беспокоилась: ее вотяки так накормят, что растолстеет.
А еще трое на руках остались, хлеба нет, чем их воспитывать? Другие мужики, что тоже в Сибирь ходили, давно все поворочались. Говорили, что» мужа твоего, дескать, не встречали, поди, помер!«. Долго ждала молодуха и пошла девчонок в услуженье отдавать; думала: здесь не отдаст, в Казань сходит и там куда наймется, а девчонок по чужим людям разделит. Нянькой, или приемышем, может, кто возьмет.
Ушла она. А через день муж в деревню возвращается. Фартовым парнем пришел, денег сотни четыре принес, жене, детям подарки накупил. А как подошел к своей избе, видит — окна досками заколочены — и грохнулся на землю! Пришли соседи, говорят ему — беги скорей, жена вчера ушла дочек продавать. Побежал он по дороге, всех спрашивает:» Не видали ль бабы с тремя детьми?«Одни говорят — не видали, много народу идет по дороге, всех не упомнишь, а кто говорит, что и видел…
Когда этот мужик упал возле нас, мне дюже жалко его стало, взял я его за плечо и дальше пошли мы вместе. Я держу его, говорю, что скоро нагоним: куда же далеко за день уйти бабе да еще с ребятами? А как пришли мы в деревню, мужик бросился из избы в избу спрашивать:» Не видали ли бабы с тремя детками?«В одной сказали, что видели бабу, но с двумя. Она, поди, еще не вышла из деревни, сидит где-либо в крайней избе.
Мужик побежал дальше по всем избам спрашивать. Не знаю, ужо нашел ли?
А мы с дочкой пошли дальше…
Пока прохожий рассказывал свое, со степи пришли две девушки в красных кумачовых сарафанах. Обнявшись, подошли они к костру и стояли, озаренные пламенем раскаленных углей. Рассказ их заинтересовал и они сели на рогожу, так же обнявшись, как пришли.
— Так ты и не знаешь, — спросила одна, — нашел ли он свою молодуху?
— Не знаю. Верно, нашел, а то он бы нас нагнал по дороге.
— А я бы своего ребеночка никогда в чужие руки не отдала! Лучше бы по миру с ним ходила.
— Ну, не скажи, моя тетерочка. Было бы у тебя их пятеро, а дома есть нечего, так лучше бы в чужие люди отдала, там, может, и накормят. А нынче и по миру ходить — везде ли найдешь кусочек?
— А свою девчонку ты куда ведешь?
— Не я веду, а сама она напросилась. Хотел оставить ее у крестной, да говорит — возьми да возьми с собой! Да ты устанешь, глупая! Нет, говорит, тятька, я легкая, не устану. Ну, иди на богомолье, сказал я. Вот мы, поди, полдороги уже прошли. В лаптях-то не очень ногу собьешь. Ну, в город придем, там я ей сапоги надену. С собой в котомке несу.
— Так ты на богомолье идешь?
— Да, тетерочка. Тоска меня забрала. С полгода как жену схоронил.
Одна сиротка Оленка у меня осталась. Вот вместе идем на богомолье.
Угодникам помолимся. В дороге-то тоска забывается, людей видишь, места новые, степью тоже идти привольно. Лесом, коли идешь, так инда и скучно станет. Леса назади остались казенные, идешь день, идешь другой, кругом ели седые, что паутиной обернуты, и неба только краешек виден…
— Оленка! Не устала с тятькой идти?
— А не!
— И не страшно идти?
— С тятькой не страшно. Вот коли он уснет, так трудно разбудить. Спит больно крепко с дороги, никак не раскачаешь. Так тогда страшно одной оставаться… Один раз дождь шел, целый день гроза гремела, мы в лесу укрылись в сторожку, вроде как часовенка, и крест на ей сверху, икона старая, черная в углу. Ждали мы ждали, когда дождь пройдет, так и стемнело. Решили заночевать. Дверь прикрыли, тятька колом ее припер. Сами на полу легли. А я заснуть никак не могу, слышится, будто кто в подполье стучит и плачет! А в лесу гул, стук, ветер воет, деревья ломает, душеньки загубленные плачут, а мимо сторожки по дороге вода рекой течет. Окошко махонькое вырублено в сторожке, так в него всю ночь лесовик мохнатый глядел и стонал, как ребеночек…
Все замолчали. Из степи доносились близкие и дальние женские голоса и песни. Костер потрескивал. Девушки, по-прежнему обнявшись, легли на рогожу, накрылись тулупом, оставленным одним из ушедших парней. Из-под темной овчины видны были их загорелые обветренные лица, гладко причесанные волосы с пробором и блестящие глаза, задумчиво смотревшие на Оленку.
Парень, лежавший на животе, болтал ногами в лаптях, рассеянно ворошил прутом угли костра.
— А вы сами откудова будете? Дальние?
— Мы Глазовские с Шульинского починка . Верст 350 будет отсюда, а поди и больше. Уже шестнадцатый день идем.
— Что же и у вас такие же народы живут — и татары, и вотяки, и черемисы?
—» Много есть народу дикого у царя великого…«Это же известно, по всей России они живут, и у нас их довольно.
Народная песня
Высоко заря восходила,
Выше лесу, выше темного,
Выше садика зеленого,
Выше города Саратова.
Как во городе Саратове
Тут стояла тюрьма новая,
Тюрьма нова набеленая.
Как во этой тюрьме новой
Тут сидел же затюремщичек,
Затюремщичек молоденькой.
Он по тюремке похаживал,
Из окна в окно поглядывал
Скрозь немецкого стеколышка
На свою дальню сторонушку,
На свою любиму женушку.
Мне сковали резвы ноженьки