«Жан, – кричу я. – Не души его, не надо! Таких обезьян не бывает». «Ты думаешь? – наивно, с простоватой, детскою надеждой осведомляется Жан и смолкает. А через некоторое время уже другим голосом: – У нас еще сегодня собрание. Пора, пора» (что звучало как: туру, туру), – и мы отправляемся. Мы ехали до Poissonière[8], там сворачивали на rue Chabrol[9] и проходили, нагруженные чемоданами, вдоль одетых толстой броней, непроницаемых стен консьержкиной ложи. Консьержка нас презирала, люто ненавидела, считала нищими, вредными злоумышленниками; вражда ее была глубокая, допотопная: почти случайным отражением являлись денежные разногласия.
   В виде чаевых мы давали общепринятую сумму, она же претендовала на большее, утверждая, что у нас коммерческое предприятие; а Жан отказывал, не дорожа родственными отношениями, основанными на подкупе. Когда муж ушел в отставку (из полиции: с пенсией), – нам сообщили что он лишился службы. Это им дало возможность с удвоенным рвением возобновить поход: муж, располагая теперь досугом, поднимался к нам, пользуясь любым предлогом. Малого роста, тяжелый, свинцовый, с водянистыми щеками, а на них редкая, серебряная щетинка. От повышенного давления крови у него образовалась особого рода проекция: ему чудилось, что легко можно разорвать на части все окружающее. Но, полагая, что дело женское – открытый, лобовой удар, а мужское – маневр, он неизменно, с разными приправами, сообщал нам о кровных связях с полицией и даже с гильотиной. «Друг мой, – предупредил его однажды Жан, не выдержав. – Образумьтесь. Перед смертью вам станет очень худо. Кровавая пена закапает с губ. Позовут меня. И вам станет лучше». Раз в неделю они колдовали – с тряпкой и щеткою; муж копался у крана в углу мощенного торцами[10] дворика. Если случалось нам тогда проходить, консьержка уязвленно жаловалась: «Oh, vous ne respectez pas mon sexe – о, вы не щадите моего пола…» – и так как в это время она возилась, дебелая, с полом, то получалась странная игра слов. Следовало либо уступить, либо пожаловаться хозяину, присовокупив описание неопрятной лестницы. «Нет, – говорил Жан, – нет! – характерно поводя упрямым лбом. – Нельзя сдаваться. Я их возьму! Они нас полюбят!» И судорожно щелкал пальцами над землею, как делают, когда манят собак, заставляя их подпрыгивать (вдруг поднимают руку выше, отчего пес, уже достигнув положенного ему предела, еще раз, через силу, ножницами, плавающе перебирает лапами и взвивается на лишнее, чудесное, дарованное деление). Обычно супружеская пара сидела у своих тусклых окон (она – в коридор; он – во двор). И стоило любому некрепко стоящему на земле: музыканту, нищему, разносчику, комиссионеру… переступить через порог, как его брали корчи под перекрестным огнем их глаз. Мы медленно прошли мимо ложи, пересекли «лучистый» дворик и молча уже поднимались наверх, когда Жана вдруг всего передернуло. «Нет, – простонал он, – не могу больше. Видит Бог, бесполезно!» – и я испугался его крика, сердце застыло, похолодело, предчувствуя грядущие отплытия, ветры, кораблекрушения и одиночество (а так легко было, пока на капитанском мостике Жан Дут). «Жан, Жан!» – начал я умоляюще. «Будет лучше! – прервал Жан. – Год, два. Бог мне поможет! – он остановился, ища адекватных слов, светящийся и неумолимый. – Я вернусь!» – закончил он улыбаясь, и сердце отошло, как всегда, поверило ему, угомонилось. «Жан, – позвал я благодарно. – Прошу тебя, ты владеешь испанским языком: я приютил беглецов, надо объясниться». «Испанцы? У Вира в клинике? – переспросил он, почему-то очень внимательно меня рассматривая. – Разумеется. Если хочешь. Превосходно. А теперь: туру, туру!» (снова рывком). В приемной его ждали пациенты. Студент-медик Дингваль, мулат с Ямайки, чемпион катча[11], сверкающий, в белом, с белой, кроткой улыбкою, изнеможенно записывал, распределял пришельцев: к Жану направлялись не только с язвою желудка или невралгией, а по самым разнообразным душевным, путаным и семейным делам, видя в нем старшего, учителя, друга. Дингвалю, вероятно, легче было положить на лопатки восьмидесятикилограммового атлета, чем упорядочить, утрясти весь этот людской матерьял. Медицина Жана Дута – это сплав всех ее партий: левых и правых, революционных и консервативных, гипермодернистических и античных, брутальных и умеренных, европейских и азиатских; разные школы: французская, немецкая, американская, русская (оккультные и экзотерические) – противоречиво соединялись в одно дышащее целое благодаря его личному дарованию. Он исходил из концепции, что болезнь есть отдушина, клапан организма, его биологический, единственный, лучший выход из создавшегося положения: спасительная катастрофа. Он часто повторял: «Если б вы не захворали, вы бы умерли»; а умирающим: «Смерть вас избавляет, вероятно, от чего-то совсем неописуемого, страшного». Мы учились по-новому расставлять вещи, часто внешне переворачивая их вверх ногами, меняя знаки на обратные (как в алгебраической фразе, где скобки). «У вас замедленный обмен веществ, трудно двигаться, говорить, от получасовой шахматной партии сердцебиение, мигрень, понос. Значит, только отказавшись от этого, ваш организм, в настоящем положении, может еще свести концы с концами: забегите вперед, опередите боль, слабость (спасительную узду, тормоз), и тогда обойдется без них. Пока не осознаете глубокого смысла вашей болезни, исцеления не будет!» Жан придавал огромное значение молчанию, прописывая целому ряду индивидуумов трехмесячную ванну молчания, ежедневный душ тишины. Недостаточно смолкнуть: вокруг чего будут вертеться мысли? Надо указать, подробно перечислить эмоции, которые разъедают ткань жизни, подобно кислотам: а в них плавает, захлебывается человек десятилетиями. Но избавиться от этого совсем не легко: тут пригодится нескольконедельный, почти беспрерывный сон. Мы искали подходящий физический труд – каждому по склонностям и симпатиям. Велосипед, речной спорт, мяч давали отличные результаты. Мы имели собственный бассейн для плавания и матрац для джиу-джитсу, где подвизался наш друг-японец, профессор со сложным именем, похожим на Чай. Прыжки в воду (головою вниз) стали могучим средством в новой душевной терапии. Чем меньше субъект был приспособлен к стильному полету вверх тормашками – дрожа и щелкая зубами, – тем сильнее притягивался, уходил в это занятие, внутренно посвящая все помыслы и досуг, цепко, инстинктивно, упрямо выравнивая согнутую (или атрофированную) черту характера: по мере того как это удавалось, он креп, мужал, становился уверенно-спокойным, вежливо-уступчивым и независимым при любых обстоятельствах. В связи с этим Жаном была создана теория так называемого «зеркального образа». По смыслу его построения выходило, что призвание человека не есть то дело, к которому он больше всего способен, а, наоборот (так в зеркале правая рука становится левой), его тянет туда, где он меньше уверен в себе, уделяя последнему – из чувства самосохранения – свои помыслы и время. Например: некий юрист годами изучает законы, иногда помечтает о вечернем бридже и никогда – о лжи или мелком жульничестве (которое он проведет на ходу, вдохновенно). Отсюда следствие: мало способен к наукам, несколько больше к бриджу, а гениален в мошенничестве, хотя и высмеивает, даже презирает эти подвиги. Тем и характерен гений, что, бессознательно ощущая свою мощь, он постепенно становится равнодушным к ее судьбе, часто сам ведет подкоп под себя, и наконец – отвернется к другому («зеркальному образу»), откажется (как большие писатели от своих книг, когда плотва трясется еще над любым собственным плеском). Парашютисты-любители не бросались бы так остервенело с аэропланов, если бы знали (до последней уверенности), что выдержат и на сей раз: не отступятся, осилят; счастье не изменит (распахнется вовремя крыло). Скульптор лепит фигуру потому, что не видит ее еще – совсем как надо, как хочешь! Иначе он бы ее не начинал (а жаль!). Только из сопротивления матерьяла, неуверенности, отчаяния и сомнения рождается мир. Призвание – беспокойная неуверенность человека в себе, именно на данном поприще, – признание в слабости. «Разве случайно в России, империи Достоевского, нашлось так много личностей, всё не ручающихся за себя (до предельного мига), желающих проверить еще раз, попробовать – броситься с парашютом вниз головою. Таким путем истребится достоевщина!» – учил Жан Дут.
   В основе хронических заболеваний лежит неудовлетворенность человека, недовольство прошлым, настоящим, чувство, что он создан для иного. Вот почему Жан считал необходимым условием удачной деятельности – целостное, религиозно-нравственное мироощущение. Поскольку интеллект выражает себя – излучает – буквально во всем (не только «стиль – это человек», какой вздор), то нам легко было найти множество способов воздействия, дополняя атрофированные статьи характера одних лиц гипертрофией других. Так родилось чистописание: мы заставляли копировать (вначале по кальке) письмо; постепенно человек, выводящий буквы второго, начинал приобретать душевные свойства наших эталонов, психических илотов{7}, гармонических доноров. Мы учили одних жевать, подобно другим (если графически представить следы укусов разных челюстей, то они будут так же различны, как и почерки); чихать, смеяться (фонетически и мимически), курить, жестикулировать, ласкать, произносить, дышать: взращивая таким путем, пересаживая нужные нам особенности в аппаратуру больного, вытесняя его изуродованные, неполноценные, дегенеративные функции. Сексуальный пласт мы вслед за Фрейдом считали необходимым дренировать, приближаясь, однако, – благодаря религиозному началу – скорее к христианской беседе. Мы старались отколоть, разъединить сексуальные центры: сознательно-памятно-воображаемо-интеллектуальный от спинномозгового, вегетативного… усыпить первый, затормозить. Влияние первого центра – жадного, ненасытного – нам казалось причиною многих заболеваний: действуя через солнечное сплетение, он дает начало целому ряду кишечно-сердечных недугов. Мы стремились любыми средствами поставить барьер воображению, и рвали таким образом могучую порочную дугу рефлекса. Некоторые результаты удавалось достигнуть только потому, что большинство взрослых, страдающих, сразу, до конца понимали нас (словно зная, чувствуя это же самое – давно). Одним из лучших прозрений Жана надо считать его обувь. В безденежные студенческие годы он однажды приобрел на Marché aux Puces[12] подержанные башмаки; солидная, видимо английская, тяжелая пара туфель (новой цена несколько сотен) – крепкой, дорогой кожи, с толстыми подошвами. Целые, только стерты, подошвы, каблуки, у носков – два-три бугорка от пальцев. Жан ими очень гордился: чудно, и сносу не будет. Но постепенно он начал испытывать недомогание: что-то ему все недостает – забыл или потерял. Какая-то метаморфоза с ним медленно произошла: перемещение центра тяжести, сдвиг. Словно бесформенные массы колебались, переливались в нем, как в трюме плохо груженого корабля. Тьма заливала его душу, и в этой черни появлялись и пропадали тусклые силуэты, как в аквариуме: мелькнет рыбий хвост, плавник, и снова исчезнет. Странные чувства им овладели: ненависть – особенно к молодым, хорошо сложенным мужчинам; злобная, паучья похоть – к мясистым толстозадым женщинам (что противоречило его обычному вкусу). Он чувствовал себя больным, инвалидом, хотя жаловаться на что-нибудь определенное не мог. Изменилась походка: уменьшился ростом, сутулился, одна рука свисала ниже другой, даже лицо обострилось, стало асимметричным. Наконец, Жан испугался, предчувствие неминуемой, грозной, близкой опасности овладело им: словно навеки лишившись одиночества, интимности, обменяв что-то, растратив, – постоянно на людях, с врагами (впустив соглядатая к себе, в себя). Тогда осенило: башмаки, от них! И связались концы с концами: он вспомнил, заметил наконец (а раньше не помнил или упускал из виду): это началось с обуви, ослабевало, когда ее временно сбрасывал, усиливалось к вечеру. «Я могу вылепить этого проклятого горбуна! – уверял Жан. – Я его видел воочию. Да что, я сам в него превратился. Его нужно найти, у, мерзкая скотина». Отсюда уже сама собою напрашивалась мысль: попытаться тщательно подобранным платьем воздействовать, толкать несчастных в нужном, счастливом, противоположном направлении. Вообще, приходилось постоянно изобретать новое, пробовать, менять, отсеивать, на ходу подгоняя, сравнивая и улучшая: мы были одни в неисследованных тропиках и только подозревали, что где-то близко продираются, изнемогают нам подобные. К Жану обращались по самым разнообразным поводам. Так, он однажды блестяще развел супружескую пару: жизнь их превратилась в ад, но разойтись не хватало сил – не могли себе даже представить. Жан попросил обручальное кольцо, продел через него вдвое сложенную бечевку и сделал петлю; двойной конец шнурка он вручил одному из супругов и, показав петлю, спросил: «Как вы думаете, можно освободить кольцо, не разрезав шнурок или не выдернув его конца из ваших рук?» Женщина ответила: «Невозможно!» Мужчина посмотрел, прикинул мысленно и сообщил: «Невозможно!» «Не так ли, это очевидно?» – настаивал Жан. «Очевидно, конечно!» – согласились те. «Ну так вот!» – легко поманипулировав веревкою, он через мгновение, совершенно непостижимым образом, извлек кольцо из петли; несколько раз это проделал. Муж продолжал еще после нас посещать. Он рассказывал, что это опровержение реальности – демонстрация лжи так называемой очевидности – произвело на него благостное впечатление, повлияло на все мировосприятие, изменило характер. Такого рода методы, естественно, восстанавливали против нас академический двор: одни это считали жульничеством, другие младенчеством. Высмеивали книгу, собранную Жаном, героических стихов, повышающих давление крови (их действие – вне всякого сомнения, но только нестойкое). Много хлопот нам доставила так называемая «Жвачка». Нервным больным (базедовым) мы рекомендовали пребывать в непосредственной близости к рогатому скоту. Вид благодушно, флегматично пережевывающей дойной коровы – повернет мирную голову, звякнет колокольцем, шевельнет плетью хвоста и опять, испустив сокрушенный парный вздох, примется за жвачку – действовал таинственным образом. У больных пульс со 110 падал до 90, они обретали чувство покоя, мира, уверенности, некоторые сами начинали жевать; для этой цели мы приготовляли специальную резину. Вот в связи с последней терапией и было затеяно формальное судебное расследование; академики нас не могли жаловать, а профессионалы щелкали волчьей пастью. Больные же стекались со всех сторон. К несчастью, они сюда попадали уже из вторых, третьих рук, в запущенном, отчаянном состоянии. «Если вы обезьяна, то вряд ли, если угодник, то вероятно, если ангел, то наверное – поправитесь! – говорил Жан Дут. – Чем дальше вы пройдете по этому пути, тем ваши шансы крепче!» Поскольку исцеление зависело от уровня внутренней культуры пациента, от его личной биографии, оно не могло быть массовым (поражать цифрами); после краткого медового месяца чернь отпадала, оставались одиночки, энтузиасты, либо совсем безнадежные, умирающие. Воскресный прием кончался лишь вечером. На этот раз пришло четырнадцать новых больных.

3

   Собрание было назначено в восемь с половиной. Не успел Дингваль – качающийся от непривычного напряжения гигант – сбросить айсберг своего халата (я еще умывался), как позвонили: Свифтсон и Спиноза; а за ними, очевидно, встретившись у ворот, – профессор Чай и Савич. Дингваль подал свой знаменитый салат из сорока двух корешков, плодов и овощей – эликсир добродетели, как его прозвали, – и мы все, за исключением профессора Чая (которого я еще никогда не видел за едой), молча начали уплетать, цедя из пузатых стаканчиков розовое винцо. Пригубил даже профессор Чай, как делал всегда в обществе Савича (последний страдал русским, дореволюционным пороком, причем от двух глотков хмелел, тогда как мы легко могли бы выпить по литру и были к вину равнодушны, – этим еще раз подтверждая «зеркальную» теорию Жана. Вот почему при Савиче профессор Чай, из своеобразного такта, всегда опорожнял стакан-другой). Савич же, в случаях, подобных настоящему, когда полагалось владеть всеми своими способностями, к рюмке не прикасался, уверяя, что легко совсем не пить, трудно только – не продолжать. Мы боролись в одиночестве, каждый по-своему, каждый за себя, не доделывая, не подбирая всего, роняя поднятое. Пока однажды – сразу у многих – не родилась мысль: сочетать наши усилия, упорядочить, может, организовать общество. Разговоры велись, периодически то стихая, то снова оживляясь, неясные, противоречивые. Наконец Свифтсон решил, что следует собраться, попробовать набросать схему, первый план нашего предполагаемого братства, и взял на себя этот труд. «Липен, наверное, придет», – сообщил Свифтсон, принимая вторую порцию салата. Свифтсон – огромный, бычьей силы, рыжий, сорокалетний холостяк. За ним сложное прошлое: прадед, в героическом веке, разошелся с законом, эмигрировал в Америку; отец вел дела с Россией, куда и переселился; Свифтсон-юноша проделал весь русский путь (от Вологды до Владивостока). Среди своих предков он насчитывал несколько флибустьеров, дровосеков и пионеров, а по материнской линии одного святого – ирландской церкви. Все собравшиеся здесь – Дингваль, студент, мулат с Ямайки, чемпион кача, подвизавшийся на аренах столичных цирков, в Польше принявший еврейство, через хасидов пришедший к христианству; Михаил Спиноза из Галиции, чья оливковая кожа подвергалась действию синайских реактивов, только недавно снявший рясу римско-католического священника; профессор Чай, подкидыш, найденный у ворот храма Шинто в Корее, бывший инструктор американской полиции, учитель жизни и джиу-джитсу, – носил пояс 9-го ранга, – он учил: перед борьбою опускаться на корточки, становиться на четверенки, бить челом перед своим высоким противником, застыть в медлительном, харакирически-христианском, смиренном, мужественном поклоне – признание собственного несовершенства, просьба о прощении, – а потом встать к борьбе беспощадной и быть уже неуязвимым; баварец Липен с длинными, светлыми кудрями, тонким лицом и глазами XIX века, он играл на скрипке, молчал, и с первого взгляда все знали: вот великий музыкант, поэт или в этом роде; он напоминал тех юношей, которые выходили из родительского дома с дорожным мешком за спиною, имея только смену белья, доброе имя и материнское благословение, а в ушах привычно поют органы, философские системы незримо воздвигаются в корчмах, поэмы и хоралы зреют у прибрежного камыша… – все, что здесь собрались, были офицерами, где-то командовали отдельными армиями или судами, уже выиграли хоть однажды решительную жизненную баталию. Двое бесспорно главенствовали: Жан и Свифтсон. Остальные временно подходили ближе то к одному, то к другому, в зависимости от рода занятий (Свифтсон – инженер), от языковой группы и от разных, сложных, невесомых атомных притяжений и отталкиваний. Несмотря на общность интересов и планов, трудно даже вообразить большее противопоставление, чем оба они: Жан Дут приковывал к себе внимание в любой толпе, сразу выдвигался, отделялся, занимал атаманское, ведущее место, его слушались (но боялись или не доверяли). Свифтсон выглядел серым, будничным, пресным, напоминая немного протестантского пастора; требовалось много времени и деловой близости, чтобы его заметить, признать (но тогда – непоколебимо). Мы еще ели десерт – фрукты, йогурт, – когда вошел Липен. Уже обедал. Скромно уселся в сторонке (всегда на отлете, молчаливый, внимательный, стройный, похожий на средневекового рыцаря, мечтающего о постриге, на монаха Возрождения, отвернувшегося от Церкви). Его фигура, лицо (тонкое, бледное, мужественное), светлый, зверино-серьезный взгляд и волосы льняные, длинные излучали, испускали короткую, бесхитростную мелодию: незримая флейта, до смешного, до слез явственно звучала из его угла. Жан открыл собрание. Свифтсон бережно разложил перед собою на краешке стола блокноты, листки, тетради; то читая по рукописи, и тогда медленно перебирая страницы, распределяя, откладывая, то (постепенно все чаще) надолго отрываясь от бумаг и запросто беседуя, радостно, веско заглядывая каждому в глаза, – он выговаривал слова не торопясь, четко, хладнокровно (точно давно пережитое), но иногда вдруг смущенно смолкал или начинал спешить, снова утыкаясь в тетради.
   1) Мы должны быть святы, – так начал Свифтсон. – Для того чтобы влиять на других, по моему последнему, внутреннему убеждению, остался еще только один аргумент: личная жизнь. Мы должны быть святы. Не потому, если угодно, что мы естественно тяготеем к ней, что о ней свидетельствует наш духовный опыт или что она предписана свыше, – все спорно. Бесспорно следующее: только святость может еще оказать стойкое влияние на человека, очистить воздух, которым он дышит.
   2) Мы соберемся в Новый Монастырь. Этот монастырь я мыслю посреди площади. Между улицей и нами нет ограды, нет дверей. Конвульсия города, клокотание крови, испарения страстей пронизывают нас непрестанно. Мы должны поглощать эти ядовитые газы, как некий универсальный, химический раствор, нейтрализировать и упорно посылать в обратном направлении уже другие сигналы и лучи (на пол световой волны позже – интерференция). Парами, с утра до рассвета, издалека узнаваемые, идем по улицам и бульварам, по площадям и рынкам, спускаясь в подземелья, поднимаясь на восьмые этажи, неустанно вплетаясь в косную материю жизни, переходя от дела к делу. Мы молчальники. Наша проповедь – милосердие: немедленное, бесплановое, насущное, мудрое вмешательство.
   3) Мы оказываем помощь встречным не потому, что считаем страдания бессмысленными, и, разумеется, мы их всех – последствия – не сможем устранить. Мы становимся рядом со страдающим, протягиваем ему наше сердце, дабы он не чувствовал себя больше сиротою (de profundis clamavi[13]): тогда его душа благостно согревается, а вместе с этим меняется структура мира. Давая нищему медяк, все знают: явная помощь равна грошу. Но те, что видят: вот вы неожиданно стали среди общего, озабоченного бега, порылись в кошельке, вернулись вспять на несколько шагов и, стесняясь, вручили… те вдруг слышат тихий благовест; они обоняют запах возможного эдема, умиленные, что-то в них расцветает: «Нет, – прорывается, – не одинок человек в этом мире, пусть мерзость, жадность, преступления, сладострастие, поножовщина, пусть, пусть все, но тем чудеснее эта распустившаяся на асфальте роза милосердия, что-то есть еще, еще есть неописанное под этим небом, за нашим окном, частоколом, порогом, благословен Бог и помнящие родство». Вот что произошло во вселенной после грошика, и, хотя все тотчас же разбежались, через минуту море сомкнулось, но разные нити уже переплелись, связались, и многие круги пошли во все стороны, значение которых для нас – безусловно. Мы творим конкретное, чтобы – рикошетом – показать на мгновение третьим, свидетелям, контуры скрытого неба, донести к ним голоса. И они благословят бытие, умилятся помнящим единство, почувствуют освежающий запах добра, вкус любви – вовлекутся, наконец, сами. Таким образом, наша задача не исчерпывается простым оказанием помощи: мы должны стараться создавать такие положения, где бы один встречный мог радостно услужить другому – приобщиться. Беспрерывным потоком заботливости, дождем нежности мы станем поливать площади и рынки, улицы и скверы, купая, согревая замерзшие сердца. О, они только и мечтают, они жаждут оттаять: страшно, скучно, убийственно жить без этого счастья, – вы знаете по себе. Бессознательно все только ждут попутного ветра, точки приложения, места за рычагом. Создавайте этот ветер.