«А больше шестисот франков нельзя будет выручить?» – осведомился я на всякий случай. «Можно, – улыбнулся Чай. – Можно, и много. Только это уже неинтересно торговцу». Я сбежал вниз. Город, как море, – а оно до колена. Электрический поезд останавливался слишком часто. «Никогда не доеду!» – отчаивался; то вдруг исполинская волна радости окатывала меня: хотелось кинуться на шею каждой женщине и благодарно, ее лобызая, сообщить, что Лоренса семижды семь раз таинственнее, ближе и лучше. Пересадка на République[15] (курс на Lilas[16]), дурно пахнущий люд; сажусь в вагон первого класса: тут район моего летнего действия; необходимо поддерживать престиж. Бесконечный путь в гору. Наконец клиника; узенькая, витая лестница; в сердце стук; поднимаюсь, униженный и гордый. По освещенному коридору: Жан Дут (в пальто и картузе) одиноко расхаживает. А дальше – темно. «Тю, тю, твои птенцы, – сообщает он, продолжая: по диагонали. – Не устерег». Лоренса! Ноги подкашиваются. Зажигаю повсюду свет: кухня, ванная, спальня, кабинет. Теплота, шумы, воздух: я их еще осязаю – тут, рядом, близко. Лоренса. Комнаты носят следы поспешного бегства (било сердце), кровать смята, еда на двух блюдцах, мылины у крана, какие-то обрывки на полу: подбираю зеленую ленту или оборку. «Что, а, как?» – пытаюсь что-то спросить. «Не пропало ли что-нибудь из вещей», – говорит Жан. И я самым нелепым образом начинаю рыскать по углам, заглядывать в шкафы, ящики. «Тут на диване подушка лежала?» – вспоминает Жан. «Да, да, да, вышитая, – твержу я, и вдруг: – Проклятие, проклятие!» – воплю громовым голосом и бросаюсь на стены, мебель, самый воздух комнаты, сокрушая, разрывая, опрокидывая все кругом. Тяжелая рука Жана падает на меня; хватает за горло, закрывает рот. «Ах, так, так, так, – шепчет он в ярости. – Так ты так, так ты так с друзьями». «Проклятье», – повторяю с разбега. «Образумься, несчастный! – трясет меня Жан. – Очевидность еще не истина, вспомни, вспомни!» «Ох, трудно», – шепчу я и заливаюсь слезами. «Все стоящее трудно, только трудное стояще, гад, гадина! – извергает Жан. – Так ты так! – и уже спокойно: – Несчастный, где ей тебя полюбить». Постояв еще с минуту надо мною, о чем-то глубоко задумавшись, он вдруг шумно, парно, как лошадь, вздохнул и отстранился. «Ну хватит, я думаю. Прощай», – бросил рассеянно и, не оборачиваясь, вышел. И тут словно обухом меня стукнуло: сердце, 1500–600, Лоренса. «Жан, Жан!» – исступленно закричал я, ища по карманам медальон. «Чего еще?» – отозвался он у самой двери. Внезапно, снизу, со стороны что-то дернулось во мне, щелкнуло, озарило молнией, зигзагом: мгновение – затем погасло (но оставило след). Удивленно поднялся ему навстречу. «Ничего не понимаю», – сказал я. Прошелся несколько раз по комнате, затем приблизился к Жану, к моему брату, учителю, врагу. Мы долго смотрели друг на друга в упор. Очевидно, он остался мною доволен: глаза его, мужественные и печальные, начали улыбаться и стали совсем детскими. «Как мне уснуть?» – спросил я строго. Подумав, Жан ответил: «Затылок под кран – шесть минут; пол-аспирина». И я остался один в постылом, чужом, пустующем доме. Больной доктор Бир, брошенный женою, проводил лето на водах. В качестве заместителя я временно ютился в его квартире. Обычно я жил за городом (снимал комнату в пятнадцати минутах от Орлеанских Ворот{13}).

Часть вторая
Rue de l’Avenir[17]

   Alas! poor Yorick.[18]
Shakespeare

1

   Я жил на улице Будущего: нелепая, кривая, в гору, – после второго загиба она упиралась в полотно железной дороги (параллельно которой тянулась вначале); и шлагбаум, поднимаясь, опускаясь, как перст, неутомимо покачивался, кладя предел всем ее поползновениям. От полотна улочку отделял ряд игрушечных, двухэтажных домишек мелких собственников, ремесленников, лавочников, прорвавшихся в рантье; она еще не была застроена целиком, местами зияли, обозначенные пунктиром, миниатюрные, квадратные пустыри, издали напоминающие могилки, грустно-нежно поджидавшие своих грядущих хозяев, пока еще не собравших нужной суммы. Там где-то, в городе, шла их слепая борьба, потели кулаки, топырились локти, крошились сдавленные прессом страсти, лопались души, на весы бросались сорок – пятьдесят лет жизни: вот дрогнет чаша, нехотя качнется… едет первый фургон с кирпичом, камнем и подержанными балками. Кругом, на изгородях, на колышках, висели дощечки, где – новым Канихферштаном{14} – повторялось на все лады: à vendre, à vendre[19]. Строились главным образом не с прилегающей к железной дороге стороны (четной), а с противоположной; эти несколько метров (ширина улицы) выгадываемого комфорта оказались столь соблазнительными, что нечетная сторона уже вся была застроена (и кое-где нуждалась в ремонте), когда почти половина четной еще пустовала: так рахитичный подросток соединяет в себе черты юности и смерти. На пустыре, против моего окна, росла вишня и паслась коза: они вдвоем – деревцо и животное – были, в сущности, здесь последними еще живыми созданиями. В квадратном просвете беззаботно маневрировал паровоз, медленно просачивались бесконечные товарные составы (я раз насчитал восемьдесят теплушек); ночью, яростно лязгая, налетал курьерский, и по внутренней стене комнаты – где кровать – проносилась его взбесившаяся тень: в содрогании и вое металла он пробегал, его отражение низвергалось на меня сонного, урча рвало топтало. Дома на улице Будущего строились без петушков и узоров, палисадников, газонов, клумб. Правда, во двориках оставлялись какие-то подозрительные площадки; чувствовалось: что-то радужное, хотя и неопределенное, еще мерещится владельцам (когда-нибудь потом, сначала долги). Один развел цветничок и огород, но бедняга еще не имел дома: деревянная сторожка дымила по воскресеньям, он и жена приезжали, целый день что-то поливали, вдохновенно стригли, копали, засучив рукава, в длинных передниках; красили решетку: необыкновенно пышную, высокую, прочную, на каменном фундаменте, с широкими, всегда запертыми воротами (сама чета проскальзывала через заднюю калитку). Они чистили тряпкою каждый прут, всякую завитушку, переругиваясь, терли, скребли, торжественно клали грунт: слой, два и третий… потом красили в темно-синий цвет. Если бы хоть половину той нежности и заботливости, что выпадала на долю железа, они уделяли друг другу, то сохранили бы, наверное, еще свою молодость и любовь. Изгороди на улице Будущего распределялись так: снаружи и сзади простые, дешевые, а сбоку все выводили обязательную, непроницаемо-бетонную стену вышиною с дом, – отгораживаясь от соседа. Была у нас также усадьба с гаражом, цементно-гладким, с подземным въездом и цветником на крыше, откуда сползал плющ; но эти обитатели, очевидно, случайно забрались сюда, да и по топографии местности они только наполовину примыкали к нам: как раз на стыке, где уже соседняя улица с другою биографией и наследственностью. Здесь Бюта, предприимчивый хозяин, ставил свои новые дома с игрушечными квартирами: комната, кухня, сидячая ванна… сдавая их разным неудачникам. Горячий, мясисто-смуглый корсиканец, Бюта возвел уже два дома и сам помогал рабочим строить третий (на другой улице). Он жил то здесь, то там, кочуя по незанятым квартирам, и только когда его жена родила (став похожей на крестьянскую коровку), он занял определенную жилплощадь. Бюта служил матросом и посетил Севастополь, видел наш флот, цыганским табором уходивший на слом, и когда я, при первом осмотре помещения, пожаловался на недочеты (главного не приметив), он меня успокоительно заверил: «Вам здесь будет хорошо»… Свои дома он выкраивал из подержанного матерьяла; вместе с балками завез каких-то редких жучков, нынче уже вымерших на воле; комнаты экономные, переборки тоненькие, все в обрез (гвоздям велся поштучный счет); в бурю или под рев ночного экспресса нам чудилось: дрогнули половицы, мы снимаемся с якоря, летим всем ковчегом в невозвратное. Часто ветер действительно уносил черепицы, кирпичи, скат крыши. Там летом нестерпимо жарко, зимою холодно, днем темно, ночью жалит свет железнодорожных фонарей, вода замерзает в трубах, с центрального отопления капает, по утрам, когда растапливают котел, поднимается такой стрекот – экономного сердца, что становится жаль и страшно: вот-вот разорвется. Вообще, если задачей строителя было дать нам удобное, чистое жилище, то надо сказать, что он ее не выполнил. Капает с потолка, не течет из крана… являлся Бюта (в странные часы: завтрака, обеда) с ящиком инструментов, сопровождаемый женою, нагруженной до отказа. Неповоротливая коротконожка с грудью, как вымя, она топталась вокруг него, подавала, неохотно исполняла поручения, молясь на каждый гвоздь, трусливо и хитро вздыхая. Он брал ее с собою не для помощи (где ей!), а, очевидно, подобно всем артистам, нуждаясь в одобрении, признании, – в публике.
   «Вот отдадим этот дом мосье, если ты жалуешься, – говорил он, ухарски подмигивая. – Избавимся от него, если невыгодно». Она сразу обмирала, виновато улыбаясь, хныкала, напуганная кощунственным предложением; но через миг инстинктом крестьянки выравнивалась, снова начиная жаловаться, прибедняться. А Бюта, насвистывая, шибко всё постукивал да помахивал, талантливый, сильный, полнокровный завоеватель. Он бы сам хотел строить – как надо! Увы, рентабельность! Черным драконом реяла она и поедала его внутренности. Рентабельность (немедленная). По контракту, значительная сумма (10 %) полагалась – консьержке. Сухая, статная, восемьдесят лет, с орлиным носом и старинным кружевом морщин. Вначале жильцы безропотно выполняли это условие, пока не дознавались: она мать Бюта. Возмутительно: 10 % ему же идут, разве она консьержка, неизвестно где ютится, не убирает, как он ее, бедняжку, кормит, а ведь, шутка сказать, мать! И, по обыкновению, морально-религиозные соображения, переплетаясь с денежными, окончательно все путали и отравляли. Но Бюта умел мягко стелить: достаточно пятиминутного жизнерадостного воркования, чтобы всех опять утихомирить и даже ободрить. Моя дверь в самом конце коридора (запирая его). Рядом соседи. Справа живет чета с ребенком. Он (перекошенная морда) работает где-то на бойне; она тяжелая (мясом) самка лет тридцати пяти: последние годы чего-то. Ждала только знака, чтобы повиснуть на шее. Когда я сходил в общую уборную, она часто сбегала следом, мочилась, шумела, смеясь, приглашая и меня этому посмеяться. Ее девочка долгие месяцы болела коклюшем; было мучительно слушать постоянно эти спазматические, петушиные «кэнты» за перегородкою; взаперти, в тесном, детском одиночестве, она часто начинала хныкать. “Tu t’arrêtes, veux-tu t’arrêter…”[20] – яростно пресекала мать попытку в самом зародыше. Даже когда дочь падала, ударялась, ей запрещали плакать. Иногда, возвращаясь, я заставал ее у окна. Обмотанная, укутанная, щурилась на свет и тихо-тихо напевала: бим, бам, бом… Изредка к ним приходил гость: часу в 11-м дня. Вряд ли в нем было что-нибудь сексуально притягательное, но так велика жажда, необходимость, наконец, согрешить! Дверь в коридор отворяли, и соседка слева под разными предлогами старалась выманить к себе ребенка. Им предстояло заняться какими-то своими делами – при распахнутых дверях (алиби). По многим причинам это казалось трудным. К тому же девочка росла необыкновенно догадливою и упорно защищала интересы отца: старалась прорваться назад в комнату (хотя в другие часы просилась к соседке), покрикивала из коридора на мать, нервничала и возбужденно смеялась.
   А к вечеру приходил муж: тяжелый, похотливый, грубый. Девочка юлила вокруг отца, мать собирала обед: звякали вилки, стаканы. Они ели, пили, беседовали. Иногда вспыхивала ссора, он что-то ломал, бил жену, а та, сильная, хищная, защищалась: передвигалась по комнате, все время говоря – много и скоро, убежденно опровергая. И голос ее звучал так, что одинаково располагал к зачатию и к убийству. Оба хитрые, злые, норовящие как можно больше взять, поменьше давая (а брали они черепки!). Вторая соседка (левая), скромненькая, смирная, простоватая блондинка, доброжелательная и тихая. Вдруг, под влиянием ли «той» или самостоятельно (в одиночестве, дожидаясь мужа с работы), она неожиданно свершила свой цикл: раздалась, отяжелела, как самка, что готова рожать, начала кидать по сторонам бесстыжие взгляды (вряд ли понимая их значение). От нечего делать целыми днями завивалась. Они открыли парикмахера, который брал поштучно (за каждый локон отдельно); сделав у него два-три крупных, центральных, она остальные закручивала при помощи бесчисленных папильоток, отчего вскоре совершенно уподобилась болонке. Ежеминутно совала голову наружу, выглядывала (в коридор, в окно), часто (в отсутствии мужа) лезла ко мне за спичками. В противоположном конце, у лестницы (она здесь открытая, со двора), жила чета Руссо – наша аристократия: квартира из двух комнат. На дверях – огромная, медная дощечка, предмет гордости. Молодая Руссо проводила целые часы у этого четырехугольника – терла, не жалея сил, доводя его до бессмысленного блеска. Ее расставленные, голые ноги нерожавшей пружинили, легко неся безупречное тело, и казались райскою приманкою для жившего внизу кондуктора, сексуального маниака: он мог простоять целую вечность, задрав вверх свое рыхлое, ртутное лицо. Она производила впечатление королевски надменной, гордой благодаря своей классической красоте и чрезвычайной глупости. Пять-десять лет пройдет, ее постигнет обычная участь, но пока, на улице, она неизменно вызывала страдальческие вздохи у стариков, сеяла поллюционные видения среди мальчиков. Муж ее бледный, узкогрудый, чахлый. Ближе к нам, сюда, комната бабки Руссо. Семидесятилетняя, с длинными, седыми кудрями; белое лицо и яркие, синие глаза. Бабка с внуками – в ссоре. Предполагалось, что у нее деньги. По этой ли причине, по другой ли, внуки ее ублажали всячески. Старуха же считала их корыстолюбивыми лицемерами, недвусмысленно попрекала, а в конце перестала даже отвечать на поклоны. Чета кротко переносила ее немилость и капризы (даже умножила знаки почтения), что еще больше гневило старую. Умная, живучая, она все продолжала работать: десятилетиями (сверх полувека) в ее комнате неуклонно стучала машина. Она строчила какие-то ремешки, части дамских сумочек и туфель – все для того же заказчика. Благодаря внукам переехала сюда с насиженного места. Напрасно. Раньше жила в старом доме возле работодателя. Детки уговорили: будем рядом (ведь возраст преклонный), и атмосфера, зелень. А там по довоенному контракту платила гроши; что в этом электричестве, только глаза линяют, да и шпионов не имела за спиною. У машины, возле ног, на полу, – ведро с несколькими бутылками (летом плавают куски льда). Лимонад, виши[21], но главным образом вино: легче работать. Она шила даже по воскресным дням (все утро). Над попами смеялась. Утверждали, что она умеет предсказывать будущее, редко кого удостаивая этой чести (только мне соглашалась погадать, предчувствуя, вероятно, что когда-нибудь понадобятся и мои услуги). По понедельникам она шла в синематограф: всегда тот же, независимо от картины, на то же кресло. Так повелось. В праздник дороже и людей много. Что бы ни случилось, раз в неделю, в понедельник, она в «своем» театре, на привычном месте, – не чаще и не реже. Только месяца за три до своей смерти она вдруг начала путать дни и театры, обходя подряд все ближайшие, словно бессознательно стремясь насытиться вдоволь, забежать вперед времени, оторвать кусок, уж не ей предназначенный. И в этом чудилась великая, слепая тайна неиссякающей жизни. Так крысы мечутся по палубе исполинского парохода, так Содом предается плясу и разгулу, – потому что обречен. Снизу, под моей комнатой, расположилась мадемуазель Марго. Лет сорока, огромная в груди, постоянно кашляющая. Ее надлежало считать девицею. По субботам у двери (в отсутствии хозяйки) оставляли ящик с белым вином, в этом заключалась ее самобытность: большинство у нас пили красное (только летом, в катастрофическую жару, менялись привычки, исчезала обусловленность и, точно выброшенные из цепи, все наново обретали свободу). Коридоры узенькие – огородить и сдать внаем! – а у каждого порога ящик с литровыми бутылками. Вечером лампочка, «минутная», Бюта не всегда действует: приходится скакать меж литровыми горлышками. Марго служила, очевидно, на почте: ее знакомые – почтальоны. Один наведывался регулярно: высокий, смуглый, с горбатым носом, лукавый, неседеющий циник. Праздники они проводили вместе – семьей. С утра ходили из бистро в бистро. Обедали долго, мирно, и голоса их поднимались через дымоход – гулко, загробно (у нас были камины: Бюта не сразу вывел дом с центральным отоплением). Ночью Марго кашляла: зимою, в холодных стенах, это звучало, словно из подземелья. Ко мне она относилась двойственно, разумом уважала, а сердцем невзлюбила, подозревая в тайном злорадстве или в оскорбительном сочувствии, – чужого, врага. Кроме того, своим опытным, женским инстинктом она, должно быть, меня презирала. Началось едва ли не с первого обращения: я назвал ее «мадам». И эта учтивость, которая вообще могла только польстить, ее почему-то обидела. Я стал говорить «мадемуазель»… но, смущаясь, путал (мне-то в камин все слышно), и это «мадам-мадемуазель», перемежаясь окончательно, все портило. Против Марго – симметрично, под соседкою с кудряшками, – обретался одно время сам Бюта, а затем поселился кондуктор, сексуальный маниак. Загадочный, пухлый, медлительный, он целыми часами простаивал на лестнице с домашней работою (полдня чистил китель, стряхивал пылинки; на его окне висели розовые, девичьи занавески), следя за нашими дамами: они шмыгали мимо него в узком проходе, что доставляло ему изрядное удовольствие. У нас в доме все постоянно меняли квартиры, страдая какой-то криминальною жаждою перебраться в соседнюю. Каждый покой имел перед другим бесспорные, хотя и оккультные (подобно витаминам) преимущества: шкап в стене, полка, навес, срезанный угол… чем умело пользовался Бюта. В отсутствие законного жильца он впускал свою очередную жертву и с таинственным видом показывал этот злополучный козырь. Только мгновение: сейчас же выводил, оставляя в сердце узкий след чего-то неисследованного и желанного. Второй дом Бюта лучше, серьезнее (наш – первый в его карьере); третий же (дальний), говорят, совсем приличный; так что жильцы беспрерывно бурлили и перемещались, подобно жидкости с разными уровнями, – из сосуда в сосуд.
   А ртутно-пухлый, хозяйственный кондуктор неизменно торчал на пути с иглою или щеткою в руке. По субботам он не выпускал из виду молодую Руссо и ее ноги: для этого нужно было стоять задрав голову, пока та растирала всем тугим телом медь кнопки, дощечки и ручек дверей. «О таких пишут в газетах, вы увидите!» – оживленно клялась правая соседка (с девочкой), послеживая с веселым ужасом за кондуктором. Под бабкою Руссо поселился старый холостяк с пушистыми усами: они, вероятно, отнимали у него весь досуг; его окно опоясывали клетки с канарейками, за которыми он ожесточенно-нежно ухаживал. Однажды в том окне появилась пухлая, добрая женщина, этакая жизнерадостная тетка, поблекшая, но очевидно мастерица печь и готовить. Спустя немного времени их обвенчали в нашей мэрии. В честь этого нижний этаж объединился на одно воскресенье (Марго, почтальон) и речисто, сметливо уничтожал необычайные яства молодой. Она же завела к птичкам кота: единственный, что уцелел у нас, принялся (у остальных коты не держались, как, впрочем, и птицы, и рыбки). Квартира под четою Руссо не имела определенного назначения: окна упирались в самую уборную, отчего народ там постоянно и быстро менялся. Тут одно время ютилась вдова с мальчиком. Мать – длинная (крохотная головка на худой шее с кадыком), сынишка – чахлый, горбится под тяжестью незримых нош. К ним ходил в гости молчаливый, грустный человек: поправлял электричество, чинил звонок, вообще заменял мужчину. Иногда днем там притворяли ставень и зажигали свет. По праздникам сынишка чистил башмаки и выставлял их на подоконник: среди прочих и уродливые, мужские. Шли гулять, и было мучительно видеть, как мальчик, в черном, угрюмый, чего-то нестерпимо стыдящийся, сутулясь, следует за этим специалистом по звонкам и кнопкам. Дальше начиналась неисследованная земля, чужой материк, другая координатная система с новыми осями: уборная, краны, площадки и прочее. Свисали откуда-то простоволосые головы, трепались мокрые чулки, мелькали цветные халаты, растерзанные бюсты, голые ноги, корзинки с зеленью и овощами, раздавались кхэ-кхэ и хны-хны детей, озабоченных проблемою «пи-пи» и «ка-ка».
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента