Страница:
Василий Яновский
Портативное бессмертие
Он имел одно виденье{1}.
А. Пушкин
Часть первая
Капитаны
Tremble vieille carcasse, mais avance[1].
Turenne{2}
1
Дневные сны особенные: по тяжести, неудовлетворенности, смертоносности. Словно опьяняющее средство, при помощи которого люди иногда стараются познать грядущее… и хотя часть истины порой открывается таким путем, но она имеет мучительный привкус хрупкости и обреченности. То же с дневным сном. Он покаянно тревожен, погружает в недра сожаления, отчаяния (оттого ли, что не положено спать, вся жизнь наизнанку и ускользает или еще другое?). Мне нравилась всегда эта щедрая печаль, обостренное ощущение медленной, неуклонной утраты – дневного, предвечернего сна: лежишь на дне глубокой реки и смотришь не мигая чрез ртутные, бесплодные воды. Мне снился часто повторяющийся сон: лежу открытый, внутренно беззащитный, а дверь медленно отворяется (или она осталась незахлопнутой) и кто-то стал на пороге, заглядывает, входит. Надо проснуться, надо немедленно проснуться: иначе гибель (откуда эта вера)! Но проснуться циклопически трудно (в сущности, не сплю), нужно воспрянуть, шелохнуться, крикнуть, вернуться к знакомым формам жизни. Ох, как тяжко – ни шевельнуться, ни замычать, ни взглянуть даже! А опасность столь очевидна: открыт, безгласен в присутствии – врага. Лежишь пластом, живым, но точно в минеральном царстве, все отчаянные, сердце рвущие потуги ни к чему, а ими ведь еще измеряется биологическая мощь. (Когда-нибудь воли очнуться не хватит или не будет уже столь непонятно-безусловным, что сделать это надо, либо опротивеет, наконец, всегдашнее, цепкое, слепое возвращение: тогда конец, судя по чувству, – гибель.)
С некоторого времени я начал бороться, превозмогать неопределенный страх, искать разумное обоснование – «ну, пускай вошел, что же со мною сделают, что будет дальше, побори крабий инстинкт», – и по этому рассудочному, ослабляющему, тормозящему первичную защиту колебанию я узнаю: часть большого пути уже пройдена… Я делаю усилия, атавистические (вхолостую – как кролик в камере с выкачанным воздухом, что все еще бьет впалыми боками), и в последнюю минуту, уже просыпаясь, вдруг вспыхивает на мгновение какой-то прожектор в мозгу, зажигается, конусом вырывая, освещая, – на деление глубже, дальше. И это состояние по ткани своей и по продолжительности так относится ко сну, который оно завершает, как сон в целом – ко всей предшествовавшей ему жизни. Но в этот раз, еще прежде чем ужас достиг тех биологических границ, за пределами которых либо возвращение, либо смерть, в мое «спящее» сознание начало вплетаться что-то новое – звуки, чувства – беспричинное, со стороны: убаюкивает, сладостно обещает и клянется (изнемогая заранее от невозможности выполнить обещанное), грустное, как смена поколений, примиряющее, как последняя любовь, открывающее темные земные недра и помогающее устоять до конца; нечто пленительно-благородное, смертельно-нежное, мужественное в обреченности своей, тленное, как всё прекрасное, вещающее пусть о коротком, непрочном, но и вечном счастьи, – всё лилось в мою душу, плавило ее, топило в пламени слез. Умиляясь самому себе, возвышенному состоянию, доступному еще мне и бесплатному развлечению, нежданно предложенному, я лежал некоторое время в сумерках, принюхиваясь, слушая, стараясь словно вклиниться в окружающую среду, пока первое колесико не зацепило второе, то – следующее, и вот, через мгновение, всё еще один раз чудесно-незаметно осветилось, задвигалось, и мне открылась комната, диван, на нем я (вот в таком положении), а там весь мир и смугло-металлический, женский, родной голос, одиноко, негромко зовущий, поющий за окном. Он был грустен, этот голос, но поражал не тем (какая же песня не печалит в сумерки), а очевидной (ушеслышной), какой-то горячей своей экзотичностью. Как диск, что поворачивают во все стороны, – темный, но сразу вспыхнет, засияет, отражая вдруг упавший на него луч, – так и голос: глубокий, девственно-смуглый, хрипловато-цыганский, то погасал, оборачиваясь лицом только своего несомненного умения, школы, культуры, то снова загорался, одной нотой мгновенно высекая искры, отражая – о, какое жгучее – солнце и холодеющую синь неведомого неба. Крупицы всего этого – зной, тени, голуби в облаках – сеялись голосом, лепились в дождливые парижские сумерки. Она пела на каком-то романском языке. Время от времени, при подъемах, благодаря умелым фиоритурам, это походило на оперу, расхолаживая; но вот в слабости, когда голос затихал, обрывался целомудренно, немощно и вдруг зазвенит, чуть хрипловато, надтреснуто, как лезвие, что наткнулось на кремень, – и душа ответно замирала, вытягивалась, поднималась на цыпочки. Как сладостно вот так вдруг наткнуться на неожиданное и лежать лениво, купая душу во многих ощущениях; подобно путнику в старину, что греет продрогшие члены у камина, – поворачиваться то одной, то другой стороной. Что соблазнительнее тепла постели в защищенной комнате, когда мирной ночью раздается изуродованный страхом вопль: помогите! Я знал цену этому. И всякий раз, когда душа умиленно топилась в любых, сложных впечатлениях, я по новому, выработанному (о, какой судьбой) рефлексу автоматически, не проверяя, старался освободиться, выпрыгнуть – из древнего плена: однажды (навсегда) решив – порвать с ним. Я пробрался к окну; за ним – дождь. На дне синеющего тупика – две фигурки: о, какой путь они уже проделали под мелким дождем. Капризное небо ватой обложило крыши, всасывая и заглушая голос напрасно поющей женщины. Трудно было разглядеть, но впечатление такое: мужчина и женщина – хрупкие, тонкие. Они были одеты в темное, длинное, чем-то удивлявшее платье. Мужчина или мальчик стоял нахохлившись, понуро держа в руках объемистый узел; женщина пела, неподвижная, – не озираясь, не поднимая лица. Я завернул в бумажку монету и бросил. Внизу не заметили пакета, не услышали шлепка; по всему было видно, до чего они неопытны, неловки в этом ремесле: под дождем, в тупике, куда выходят окна только одного дома, не поднимая головы! Бумажка белела немного поодаль. Самое легкое – швырнуть франк (я это узнал давно). Женщина продолжала петь, а в воздухе росло, накоплялось отчаяние, отвращение, равнодушие. Я сбежал вниз, не по общей лестнице, а через клинику. Двери клиники выходили на улицу; повернув за угол, я очутился в тупике – сзади поющей. Женщина уже кончила и что-то устало говорила спутнику: он первый оглянулся мне навстречу – худенький, вытянувшийся юноша или мальчик с крошечным, смугло-бледным личиком. Он с таким выражением посмотрел в мою сторону, что и женщина тотчас же с беспокойством обернулась. Это было как чудо. Что-то бесконечно знакомое, соблазнительное, предвечно-родное, материнское, ведомое до последней мелочи и новое во всем; нечто драгоценно-женственное, религиозно-убеждающее, серьезное, как смерть, беспричинное, как детство, нежданно-обещанное, взвилось мне навстречу, окутало, толкнуло, и моя душа вдруг заболталась, точно бусинка, продетая на шнурок. В том молчаливом, уважительном созерцании, в которое я весь погрузился, было для них что-то знакомое, обидное, судя по личику мальчика, не приводившее к добру: он тревожно приблизился к спутнице, потянул ее прочь. Та отобрала у него узел и одним движением, украдкой, подняв вверх голову, медленно повела, провела глазами по молчащим, глухим окнам. Я сделал наконец нужное усилие, обратился к ней. Она ответила не сразу, по-испански, длинной фразой, которую я не понял, но кивнул головой, догадываясь приблизительно обо всем, что можно сказать при данных обстоятельствах. И вдруг, раньше чем обстоятельно взвесить, сообразить, проверить, – я предложил подняться ко мне: что-то промолвил по-французски, потом указал рукою на дом, затем на себя и на них, снова на дом и повел ладонью, как бы сгребая, подметая тупик в этом направлении. Женщина внимательно смотрела мне в глаза и, как бы продолжая линию (бумерангом) в себя, мысленно что-то раскусывая, перемалывая, должно быть твердое, потому что щеки ее вдруг напряженно дрогнули, а над (и меж) глазами образовались две вертикальные складки, отчего хотелось неутешно зарыдать, поклясться в чем-то и пальцами их разгладить. Я еще с минуту размахивал руками, беспомощно бормоча непонятные им слова и оттого чувствуя себя подобно человеку, бросающему на прилавок фальшивую монету. Я исчерпал, казалось, весь мимический арсенал, уже бестолково озираясь по сторонам, ожидая помощи, как вдруг меня осенило. Выпятив грудь, я застучал ладонями по ней и самым нелепым, широчайшим, глупейшим образом разодрав рот, оскалил зубы, загоготал. Движение это по замыслу своему должно было показать, что я не плохой, глупый малый, искренний, что намерения мои просты и бесхитростны, как этот добрый, откровенный смех, а доверчиво, некрасиво разинутый рот подчеркивал, что я отнюдь не питаю сексуальных надежд. Там было еще трагическое, сознание бессилия слова, – внешности, всего себя, – в самую главную минуту и надежда: все же поймут и простят необходимую ложь; детская вера, что вот можно одним, подвернувшимся – из души – движением опрокинуть опыт, изменить значение фактов, разбить количественно устоявшееся прошлое, мгновенно вернуться куда-то, перенестись, утешить до корней. И все это нарочно, вторично подчеркивая, отражая еще раз, выделяя. Я старательно надувал щеки, выкатывал глаза, всячески стремясь придать себе комичный облик, твердо однажды заучив, что только не боясь показаться смешным – не будешь жестоким. Мальчик, пораженный моими гримасами, не зная, как отнестись к ним, – растерянно, вопросительно глядел на женщину. А та вдруг улыбнулась, и этот неожиданный дар улыбки – радужный переход – на лице с еще не разглаженной, упрямой и горестной складкой был чудеснее всего предыдущего. Она продолжала благодарно смеяться, – блеснула змейка зубов, а глаза вдруг брызнули светом, повеселели, смягчились, потеплели; она посмотрела, но уже не с того берега – а словно тут, рядом, близко, и, сказав что-то громко мальчику, неторопливо приблизилась, последовала за мною, осторожно обходя уже собравшихся двух-трех зевак. Я повел их через клинику, отворяя узкие двери, пропуская вперед, – они послушно, безмолвно взбирались по витой лестнице: только слышно было наше неровное дыхание. А когда, наверху, я впустил их в буржуазную, докторскую, обывательскую («быть как все; за мои деньги») квартиру, со всем плохо пригнанным, деспотическим комфортом, и женщина, опустив узел, мельком оглянувшись, застыла выжидательно, а мальчик, держась рядом, исподтишка смотрел по сторонам, у меня совсем похолодело в груди – от радости, гордости и страха. Было такое чувство: прекрасный, ценный, редкий экземпляр (уник) флоры или фауны бросили, загнали сюда, ко мне, – какая нелепость. Я размахивал руками, жестикулировал всем телом, зная, что смешон, радуясь этому; то, вдруг поймав ее взгляд, приосанивался, становился сдержанным, как подобает герою; но тотчас же беззаветно бросал это занятие, всячески хлопоча, стараясь в едином, общем движении собрать, завертеть: и этого серьезного, явно чахоточного, отрока, и ее – драгоценный, совсем не на месте, экспонат! – предметы дома, тарелки на кухне, краны, полотенца, инстинктивно почему-то стремясь в общем вихре соединить всё это вместе, связать, создать целостный организм. В докторской спальне я раскидал постель (если б жена его видела – они развелись: неудачный брак), энергично содрал простыни, наволочки, отнес к себе в кабинет, потом вернулся, достал из шкафа белье и положил на кровать. Все это я делал, можно сказать, демонстративно, придавая каждой детали символическое значение, глубокомысленно хмуря брови, восклицая и поясняя; так что в одну какую-то минуту мне наконец стало безумно смешно, и, отнюдь не сдерживаясь, я тут же разразился оглушительным хохотом, а они в ответ тоже засмеялись.
Вообще мне было непостижимо весело, легко, но и страшно как-то; помню, тут же, мельком вспоминая работу, которая меня ждет наутро, ответственные разговоры, встречи, мне все показалось гораздо проще, доступнее, переместилось – и даже открылись новые возможности, совсем неожиданные пути, которые, однако, я в щедрости своей мгновенно растерял. Опустившись на стул, я радостно смеялся, а мне вторил мальчик самым заразительным образом; она же, матерински глядя на нас обоих (объединяя), улыбалась, светила одними глазами, да так, что сердце рвалось от благодарности и страха. Она сняла пальто, говоря певуче что-то мальчику – очевидно, брату, – который в свою очередь начал сдирать промокшую курточку. Я слышал два имени: Педро и Лоренса. «Педро, Педро», – повторял я с интересом. На нее я вообще боялся смотреть, испытывая подлинную, сердечную боль и всегдашнее в таких случаях привычное мне чувство раскаяния, упрека: ах, зачем не ограничились одним лицом, к чему еще все остальное, если б только лицо (и руки или крылья)! Я наполнил ванну горячей водой, принес что-то из своего белья, и через минуту худенький, смуглый и бледный Педро неумело заплескался в ней, очевидно, стараясь не шуметь, шепотом о чем-то прося Лоренсу; нашел ключ от их двери, вставил его с внутренней стороны – так, что можно было запереться; Лоренса что-то перебирала в своем узелке, явно неуместная в этом доме, и опять сердце сжало тисками: какая вероятность потери! Она с минуту следила за тем, как я подгоняю ключ, потом снова склонилась к узелку, продолжая поиски. Мне стало совестно моего дешевого рыцарства. «Что же делать, что же делать, – оправдывался. – Ведь каково ей!» Меня все мучил взгляд (знакомый), которым меня встретили на улице (когда я сзади подходил). «Что они уже видели, что они видели от людей!» Потом мы ели на кухне. Я уписывал огромные ломти яичницы; вообще я неожиданно оказался внимательным, добрым, хитрым и, что страннее, исчезло хроническое, подспудное – ну к чему, а дальше? Все казалось бесспорным, и праздничного желания служить было хоть отбавляй. Педро ел, подражая мне. Порозовевший, распаренный, он весь раскрылся душою, отдался, и становилось жутко такой его доверчивости, – взгляда, обращения, улыбки; он говорил, восторгался, притрагивался вопросительно рукою и, как только находил ответную улыбку, кивок, открытый, дружественный взгляд, – удовлетворялся на минуту, беззаботно щебетал, отдыхал; но его словно толкало непрестанно возобновлять эти знаки любви, благорасположения, получать снова и снова гарантии. А когда, случалось, я пропускал его восторженный взгляд, благодарное прикосновение или, занятый другими мыслями, прикованный Лоренсой, отвечал невпопад, он сразу менялся, линял, увядал; чувствовалось: стоит вот сейчас крикнуть, обругать, ударить – и он мгновенно смолкнет, закроется или убежит (однако отнюдь не удивляясь). И от этой его соблазнительной готовности становилось больно дышать, а память перебирала разное. Лоренса ему не мешала, только время от времени прикасалась, бегло поправляла что-нибудь на нем или в тарелке, отчего он на время успокаивался, выпрямлялся. Она сменила платье и сидела укутанная в длинную шаль (с цветами), без чулок; на ее тонких ногах, под косточками, лежала тень пыли, решетка грязи, и это было почти невыносимо. Она пробовала что-то объяснить из их положения: не то отбились, потеряли своих, не то их обидели, – история, надо полагать, грустная или подлая. А я по-восточному прижимал руки к груди и клялся: все ясно, все хорошо, разговоры лучше отложить на потом, на завтра, а теперь отдохнуть, поспать, ей, ей! «Буенас ночес»[2], – прозвучало ее мужественное и поющее. «Будет она купаться? – занимал меня вопрос; мне доставляла почти физическую боль грязь под ее щиколотками. – Всю ночь не заснет: на чистых простынях (я знаю это состояние). Значит, не доверяет. А дверь не заперла». «Друг мой, – спросил я грозно в какую-то минуту, обозревая себя. – Друг мой», – я смолк, временно удовлетворенный, подведя некоторые итоги, заключая перемирие. Постелив наскоро себе на диване, я потушил свет. Мне всегда нравилось спать на новом месте: знакомый, старый хоровод теней, окружающий каждого, отстранен, свободен человек – и прикасается к другому, новому миру. В темноте, в тишине с закрытыми глазами – в двойной темноте, тишине, – я покорно дремал, отдаваясь всем скрещивающимся лучам и волнам. Корабли. Горбатые, пузатые, грязные, – в маслянистых водах. Союзный офицер купил у матери девочку. На тачанках еще – пулемет. Шашкой срубили голову, наискосок: череп, одно ухо.
В Константинополе купля-продажа (сколько женщин!). И трупы, как они скоро разлагались. Медицинская карьера началась с этого. Моя первая работа: подбирать трупы. У канала лежал один: грузный старец, похожий на Саваофа (а если ткнуть пальцем?). Этакого кощунственного смрада, этакой слизи нельзя вообразить. Со мною работал казак, кубанец: полдня только продержался – даже не явился за деньгами. Я, вероятно, потому и пошел туда, чтобы иметь потом право отказываться от любого труда. Платили много. Отложил 9 лир. Плюс браунинг. На это жил скромным рантье с ноября по май. Однако что-то давит на меня. Сердце, сосуды? Вздуваются, рвутся? Нет: оттуда. Вот стенка, она пучится, выпирает, словно каучуковая, колышется. Что-то там налегает, стучит, рвется – льется сюда черной рекой. Малодушный ужас овладевает мною; коченею. Я понял: от них, оттуда, – Лоренса. «Вдруг умрут! – мелькает нелепое. – Одна упущенная секунда. Там сейчас плачут. Они в черном. Все потеряли, знаю. Может, отравятся (медикаменты). Или бросятся из окна, случалось. Постучать? Испугаешь. Еще подумает. Ей бы ноги помыть. О чем она теперь за стенкою? Потом не простишь себе». Я сел, прислушиваясь, в темноте нашаривая одежду. Вдруг, в коридоре, протяжно скрипнула половица и через стекло, поверх моей двери, легла полоска света. Облегченно заметавшись, напялив что-то на себя, я выбежал из комнаты.
В темном коридоре, нерешительно вытянувшись, на цыпочках, стояла Лоренса, шаря у стены, вероятно, ища выключатель. Увидав меня, она протянула руку, взволнованно заспешила, часто, поюще повторяя имя Педро. Он лежал на кровати с полусмеженными веками, глазные яблоки ушли под лоб, щеки подергивались быстро-быстро, одна рука и плечо тоже дрожали, корчились. По тому, как вела себя Лоренса, можно было догадаться, что это не первый припадок. Она принесла воду, брызгала, пыталась напоить, беспомощно поднимала его голову и вдруг взглядывала на меня – покорно, доверчиво, с молитвенной убедительностью (светя, грея чрез слезы), – и хотелось, засучив рукава, тут же отдать свою жизнь. От ампулки понтапона ему стало легче. Улыбнулся благодарно-просяще, ослабевший, и сразу заснул, неслышно дыша, заморыш. «Послушайте, – сказал я. – Ведь вы так не заснете. Помойтесь». Поняла, согласилась, нерешительно повела головою. Я пустил воду, только мне известным способом, – так, чтобы не шумело. За окном происходили таинственные перемены: воздух дрожал, холодел, очищался; словно пересилив смерть, все еще раз светлело, преображалось, воскресало. Педро нечетко дышал, маленький на докторской постели: десять лет супруги спали здесь, потом развелись. Машинально я закурил; вдруг громовой треск, раскат вывел меня из оцепенения: трубы. Сорвался и побежал в ванную. Лоренса резко выдернула пробку, и вода уходила с непозволительным для ночного часа шумом. Было так: она сидела на табурете, вытирая ноги, сосредоточенная, склонившись к полу, волосы рассыпались спереди, спина хордой, нежной дугой напряглась, острый локоть уперся в колено, и вся она выражала трогательную, умилительную озабоченность ушедшего в серьезную, трудную работу доверчивого существа – старательно терла под косточками. Нужно – она и делает. За спиною восстание, пожары, смерть, потери, рядом больной братишка, я неизвестный, впереди Бог знает что, но вот: нужно осушить ноги… и она тщательно занялась этим, на мгновение выйдя из всего, из себя, из сознания, не размышляя, – трогательная, как котенок на подоконнике, – словно ребенок, что выполняет предписанное, вкладывая во всё несоответствующую важность или добросовестность. Только секунда: она всполошилась, я привел в действие мое изобретение и удалился. Всего минута, но память об этом – склоненная, уморительно, детски-серьезная и целомудренная – еще долго потом жила во мне и действовала. «Вот, вот, – шептал я, укладываясь снова на диване. – Да, да, наконец. И как все чудесно. И знакомо. Так будет. Лоренса. Да, да. Все равно. Какое счастье. Надо их прежде всего устроить. Сниму комнату. Позову Жана: он говорит на всех языках. Сколько работы на завтра. На сегодня. Не уснешь». Поднялся рано. Сбегал в лавку. Задними улицами, рассовав кульки по карманам, принес снедь. Лоренсу я уже застал на кухне: сидела прибранная, очень нарядная – такое впечатление производили ее ловко стянутые, металлические косы.
И опять сердце заныло от радости и предчувствия потери. Она внимательно смотрела, как я раскладываю провизию; потом достала из зажатого в руке мешочка что-то, подобное медальону; и, улыбаясь, застенчиво протянула его мне, – а я боялся шевельнуться. То было сердце: очень похоже сделанное, не плоское, как всегда медальоны, а массивное, выпуклое, настоящий мешочек, мускул. Тяжелое, видимо золотое, с цепочкой; два цветных камешка – по краям, снизу еще одно гнездо пустое (третьего камня). Я догадался без труда: нужно продать, тогда у них будут хоть какие-нибудь деньги; третий камешек выманили, самый ценный; это все, что осталось. Я кланялся, улыбался, тряс головою, с благоговением пряча это сердце: все ясно, будет сделано. Потом объяснил, что ухожу на работу – целый день, – вернусь только вечером: никто их не может беспокоить: воскресенье; а вот еда и прочее. Показал на часах предполагаемое время возвращения. Она молча слушала, следила за всеми движениями; и только в конце веско кивнула – в знак того, что поняла. Тогда я начал все сначала, – она, улыбаясь, уже часто, утвердительно кивала головою. А в дверях, провожая меня, она вдруг показала на часы и спросила, запинаясь. Я понял: неужели такое важное дело и раньше вернуться нельзя? Вот это на всю жизнь останется: ласковый, пугливый свет ее глаз (сияние улыбки и слез), благодарность и смущение, слабость, мягкость и женственное, откровенное, близкое, братское, благородное участие. Она стояла в дверях, одной рукою почти касаясь моего плеча, другой поводя, повторяя то движение, какое сделала, когда взглянула на часы, вся подавшись вперед, нерешительная и верная, с торчащими ключицами, но такая сильная, скрытно радостная и непреодолимая, как целая жизнь, зерно ее или ядро.
С некоторого времени я начал бороться, превозмогать неопределенный страх, искать разумное обоснование – «ну, пускай вошел, что же со мною сделают, что будет дальше, побори крабий инстинкт», – и по этому рассудочному, ослабляющему, тормозящему первичную защиту колебанию я узнаю: часть большого пути уже пройдена… Я делаю усилия, атавистические (вхолостую – как кролик в камере с выкачанным воздухом, что все еще бьет впалыми боками), и в последнюю минуту, уже просыпаясь, вдруг вспыхивает на мгновение какой-то прожектор в мозгу, зажигается, конусом вырывая, освещая, – на деление глубже, дальше. И это состояние по ткани своей и по продолжительности так относится ко сну, который оно завершает, как сон в целом – ко всей предшествовавшей ему жизни. Но в этот раз, еще прежде чем ужас достиг тех биологических границ, за пределами которых либо возвращение, либо смерть, в мое «спящее» сознание начало вплетаться что-то новое – звуки, чувства – беспричинное, со стороны: убаюкивает, сладостно обещает и клянется (изнемогая заранее от невозможности выполнить обещанное), грустное, как смена поколений, примиряющее, как последняя любовь, открывающее темные земные недра и помогающее устоять до конца; нечто пленительно-благородное, смертельно-нежное, мужественное в обреченности своей, тленное, как всё прекрасное, вещающее пусть о коротком, непрочном, но и вечном счастьи, – всё лилось в мою душу, плавило ее, топило в пламени слез. Умиляясь самому себе, возвышенному состоянию, доступному еще мне и бесплатному развлечению, нежданно предложенному, я лежал некоторое время в сумерках, принюхиваясь, слушая, стараясь словно вклиниться в окружающую среду, пока первое колесико не зацепило второе, то – следующее, и вот, через мгновение, всё еще один раз чудесно-незаметно осветилось, задвигалось, и мне открылась комната, диван, на нем я (вот в таком положении), а там весь мир и смугло-металлический, женский, родной голос, одиноко, негромко зовущий, поющий за окном. Он был грустен, этот голос, но поражал не тем (какая же песня не печалит в сумерки), а очевидной (ушеслышной), какой-то горячей своей экзотичностью. Как диск, что поворачивают во все стороны, – темный, но сразу вспыхнет, засияет, отражая вдруг упавший на него луч, – так и голос: глубокий, девственно-смуглый, хрипловато-цыганский, то погасал, оборачиваясь лицом только своего несомненного умения, школы, культуры, то снова загорался, одной нотой мгновенно высекая искры, отражая – о, какое жгучее – солнце и холодеющую синь неведомого неба. Крупицы всего этого – зной, тени, голуби в облаках – сеялись голосом, лепились в дождливые парижские сумерки. Она пела на каком-то романском языке. Время от времени, при подъемах, благодаря умелым фиоритурам, это походило на оперу, расхолаживая; но вот в слабости, когда голос затихал, обрывался целомудренно, немощно и вдруг зазвенит, чуть хрипловато, надтреснуто, как лезвие, что наткнулось на кремень, – и душа ответно замирала, вытягивалась, поднималась на цыпочки. Как сладостно вот так вдруг наткнуться на неожиданное и лежать лениво, купая душу во многих ощущениях; подобно путнику в старину, что греет продрогшие члены у камина, – поворачиваться то одной, то другой стороной. Что соблазнительнее тепла постели в защищенной комнате, когда мирной ночью раздается изуродованный страхом вопль: помогите! Я знал цену этому. И всякий раз, когда душа умиленно топилась в любых, сложных впечатлениях, я по новому, выработанному (о, какой судьбой) рефлексу автоматически, не проверяя, старался освободиться, выпрыгнуть – из древнего плена: однажды (навсегда) решив – порвать с ним. Я пробрался к окну; за ним – дождь. На дне синеющего тупика – две фигурки: о, какой путь они уже проделали под мелким дождем. Капризное небо ватой обложило крыши, всасывая и заглушая голос напрасно поющей женщины. Трудно было разглядеть, но впечатление такое: мужчина и женщина – хрупкие, тонкие. Они были одеты в темное, длинное, чем-то удивлявшее платье. Мужчина или мальчик стоял нахохлившись, понуро держа в руках объемистый узел; женщина пела, неподвижная, – не озираясь, не поднимая лица. Я завернул в бумажку монету и бросил. Внизу не заметили пакета, не услышали шлепка; по всему было видно, до чего они неопытны, неловки в этом ремесле: под дождем, в тупике, куда выходят окна только одного дома, не поднимая головы! Бумажка белела немного поодаль. Самое легкое – швырнуть франк (я это узнал давно). Женщина продолжала петь, а в воздухе росло, накоплялось отчаяние, отвращение, равнодушие. Я сбежал вниз, не по общей лестнице, а через клинику. Двери клиники выходили на улицу; повернув за угол, я очутился в тупике – сзади поющей. Женщина уже кончила и что-то устало говорила спутнику: он первый оглянулся мне навстречу – худенький, вытянувшийся юноша или мальчик с крошечным, смугло-бледным личиком. Он с таким выражением посмотрел в мою сторону, что и женщина тотчас же с беспокойством обернулась. Это было как чудо. Что-то бесконечно знакомое, соблазнительное, предвечно-родное, материнское, ведомое до последней мелочи и новое во всем; нечто драгоценно-женственное, религиозно-убеждающее, серьезное, как смерть, беспричинное, как детство, нежданно-обещанное, взвилось мне навстречу, окутало, толкнуло, и моя душа вдруг заболталась, точно бусинка, продетая на шнурок. В том молчаливом, уважительном созерцании, в которое я весь погрузился, было для них что-то знакомое, обидное, судя по личику мальчика, не приводившее к добру: он тревожно приблизился к спутнице, потянул ее прочь. Та отобрала у него узел и одним движением, украдкой, подняв вверх голову, медленно повела, провела глазами по молчащим, глухим окнам. Я сделал наконец нужное усилие, обратился к ней. Она ответила не сразу, по-испански, длинной фразой, которую я не понял, но кивнул головой, догадываясь приблизительно обо всем, что можно сказать при данных обстоятельствах. И вдруг, раньше чем обстоятельно взвесить, сообразить, проверить, – я предложил подняться ко мне: что-то промолвил по-французски, потом указал рукою на дом, затем на себя и на них, снова на дом и повел ладонью, как бы сгребая, подметая тупик в этом направлении. Женщина внимательно смотрела мне в глаза и, как бы продолжая линию (бумерангом) в себя, мысленно что-то раскусывая, перемалывая, должно быть твердое, потому что щеки ее вдруг напряженно дрогнули, а над (и меж) глазами образовались две вертикальные складки, отчего хотелось неутешно зарыдать, поклясться в чем-то и пальцами их разгладить. Я еще с минуту размахивал руками, беспомощно бормоча непонятные им слова и оттого чувствуя себя подобно человеку, бросающему на прилавок фальшивую монету. Я исчерпал, казалось, весь мимический арсенал, уже бестолково озираясь по сторонам, ожидая помощи, как вдруг меня осенило. Выпятив грудь, я застучал ладонями по ней и самым нелепым, широчайшим, глупейшим образом разодрав рот, оскалил зубы, загоготал. Движение это по замыслу своему должно было показать, что я не плохой, глупый малый, искренний, что намерения мои просты и бесхитростны, как этот добрый, откровенный смех, а доверчиво, некрасиво разинутый рот подчеркивал, что я отнюдь не питаю сексуальных надежд. Там было еще трагическое, сознание бессилия слова, – внешности, всего себя, – в самую главную минуту и надежда: все же поймут и простят необходимую ложь; детская вера, что вот можно одним, подвернувшимся – из души – движением опрокинуть опыт, изменить значение фактов, разбить количественно устоявшееся прошлое, мгновенно вернуться куда-то, перенестись, утешить до корней. И все это нарочно, вторично подчеркивая, отражая еще раз, выделяя. Я старательно надувал щеки, выкатывал глаза, всячески стремясь придать себе комичный облик, твердо однажды заучив, что только не боясь показаться смешным – не будешь жестоким. Мальчик, пораженный моими гримасами, не зная, как отнестись к ним, – растерянно, вопросительно глядел на женщину. А та вдруг улыбнулась, и этот неожиданный дар улыбки – радужный переход – на лице с еще не разглаженной, упрямой и горестной складкой был чудеснее всего предыдущего. Она продолжала благодарно смеяться, – блеснула змейка зубов, а глаза вдруг брызнули светом, повеселели, смягчились, потеплели; она посмотрела, но уже не с того берега – а словно тут, рядом, близко, и, сказав что-то громко мальчику, неторопливо приблизилась, последовала за мною, осторожно обходя уже собравшихся двух-трех зевак. Я повел их через клинику, отворяя узкие двери, пропуская вперед, – они послушно, безмолвно взбирались по витой лестнице: только слышно было наше неровное дыхание. А когда, наверху, я впустил их в буржуазную, докторскую, обывательскую («быть как все; за мои деньги») квартиру, со всем плохо пригнанным, деспотическим комфортом, и женщина, опустив узел, мельком оглянувшись, застыла выжидательно, а мальчик, держась рядом, исподтишка смотрел по сторонам, у меня совсем похолодело в груди – от радости, гордости и страха. Было такое чувство: прекрасный, ценный, редкий экземпляр (уник) флоры или фауны бросили, загнали сюда, ко мне, – какая нелепость. Я размахивал руками, жестикулировал всем телом, зная, что смешон, радуясь этому; то, вдруг поймав ее взгляд, приосанивался, становился сдержанным, как подобает герою; но тотчас же беззаветно бросал это занятие, всячески хлопоча, стараясь в едином, общем движении собрать, завертеть: и этого серьезного, явно чахоточного, отрока, и ее – драгоценный, совсем не на месте, экспонат! – предметы дома, тарелки на кухне, краны, полотенца, инстинктивно почему-то стремясь в общем вихре соединить всё это вместе, связать, создать целостный организм. В докторской спальне я раскидал постель (если б жена его видела – они развелись: неудачный брак), энергично содрал простыни, наволочки, отнес к себе в кабинет, потом вернулся, достал из шкафа белье и положил на кровать. Все это я делал, можно сказать, демонстративно, придавая каждой детали символическое значение, глубокомысленно хмуря брови, восклицая и поясняя; так что в одну какую-то минуту мне наконец стало безумно смешно, и, отнюдь не сдерживаясь, я тут же разразился оглушительным хохотом, а они в ответ тоже засмеялись.
Вообще мне было непостижимо весело, легко, но и страшно как-то; помню, тут же, мельком вспоминая работу, которая меня ждет наутро, ответственные разговоры, встречи, мне все показалось гораздо проще, доступнее, переместилось – и даже открылись новые возможности, совсем неожиданные пути, которые, однако, я в щедрости своей мгновенно растерял. Опустившись на стул, я радостно смеялся, а мне вторил мальчик самым заразительным образом; она же, матерински глядя на нас обоих (объединяя), улыбалась, светила одними глазами, да так, что сердце рвалось от благодарности и страха. Она сняла пальто, говоря певуче что-то мальчику – очевидно, брату, – который в свою очередь начал сдирать промокшую курточку. Я слышал два имени: Педро и Лоренса. «Педро, Педро», – повторял я с интересом. На нее я вообще боялся смотреть, испытывая подлинную, сердечную боль и всегдашнее в таких случаях привычное мне чувство раскаяния, упрека: ах, зачем не ограничились одним лицом, к чему еще все остальное, если б только лицо (и руки или крылья)! Я наполнил ванну горячей водой, принес что-то из своего белья, и через минуту худенький, смуглый и бледный Педро неумело заплескался в ней, очевидно, стараясь не шуметь, шепотом о чем-то прося Лоренсу; нашел ключ от их двери, вставил его с внутренней стороны – так, что можно было запереться; Лоренса что-то перебирала в своем узелке, явно неуместная в этом доме, и опять сердце сжало тисками: какая вероятность потери! Она с минуту следила за тем, как я подгоняю ключ, потом снова склонилась к узелку, продолжая поиски. Мне стало совестно моего дешевого рыцарства. «Что же делать, что же делать, – оправдывался. – Ведь каково ей!» Меня все мучил взгляд (знакомый), которым меня встретили на улице (когда я сзади подходил). «Что они уже видели, что они видели от людей!» Потом мы ели на кухне. Я уписывал огромные ломти яичницы; вообще я неожиданно оказался внимательным, добрым, хитрым и, что страннее, исчезло хроническое, подспудное – ну к чему, а дальше? Все казалось бесспорным, и праздничного желания служить было хоть отбавляй. Педро ел, подражая мне. Порозовевший, распаренный, он весь раскрылся душою, отдался, и становилось жутко такой его доверчивости, – взгляда, обращения, улыбки; он говорил, восторгался, притрагивался вопросительно рукою и, как только находил ответную улыбку, кивок, открытый, дружественный взгляд, – удовлетворялся на минуту, беззаботно щебетал, отдыхал; но его словно толкало непрестанно возобновлять эти знаки любви, благорасположения, получать снова и снова гарантии. А когда, случалось, я пропускал его восторженный взгляд, благодарное прикосновение или, занятый другими мыслями, прикованный Лоренсой, отвечал невпопад, он сразу менялся, линял, увядал; чувствовалось: стоит вот сейчас крикнуть, обругать, ударить – и он мгновенно смолкнет, закроется или убежит (однако отнюдь не удивляясь). И от этой его соблазнительной готовности становилось больно дышать, а память перебирала разное. Лоренса ему не мешала, только время от времени прикасалась, бегло поправляла что-нибудь на нем или в тарелке, отчего он на время успокаивался, выпрямлялся. Она сменила платье и сидела укутанная в длинную шаль (с цветами), без чулок; на ее тонких ногах, под косточками, лежала тень пыли, решетка грязи, и это было почти невыносимо. Она пробовала что-то объяснить из их положения: не то отбились, потеряли своих, не то их обидели, – история, надо полагать, грустная или подлая. А я по-восточному прижимал руки к груди и клялся: все ясно, все хорошо, разговоры лучше отложить на потом, на завтра, а теперь отдохнуть, поспать, ей, ей! «Буенас ночес»[2], – прозвучало ее мужественное и поющее. «Будет она купаться? – занимал меня вопрос; мне доставляла почти физическую боль грязь под ее щиколотками. – Всю ночь не заснет: на чистых простынях (я знаю это состояние). Значит, не доверяет. А дверь не заперла». «Друг мой, – спросил я грозно в какую-то минуту, обозревая себя. – Друг мой», – я смолк, временно удовлетворенный, подведя некоторые итоги, заключая перемирие. Постелив наскоро себе на диване, я потушил свет. Мне всегда нравилось спать на новом месте: знакомый, старый хоровод теней, окружающий каждого, отстранен, свободен человек – и прикасается к другому, новому миру. В темноте, в тишине с закрытыми глазами – в двойной темноте, тишине, – я покорно дремал, отдаваясь всем скрещивающимся лучам и волнам. Корабли. Горбатые, пузатые, грязные, – в маслянистых водах. Союзный офицер купил у матери девочку. На тачанках еще – пулемет. Шашкой срубили голову, наискосок: череп, одно ухо.
В Константинополе купля-продажа (сколько женщин!). И трупы, как они скоро разлагались. Медицинская карьера началась с этого. Моя первая работа: подбирать трупы. У канала лежал один: грузный старец, похожий на Саваофа (а если ткнуть пальцем?). Этакого кощунственного смрада, этакой слизи нельзя вообразить. Со мною работал казак, кубанец: полдня только продержался – даже не явился за деньгами. Я, вероятно, потому и пошел туда, чтобы иметь потом право отказываться от любого труда. Платили много. Отложил 9 лир. Плюс браунинг. На это жил скромным рантье с ноября по май. Однако что-то давит на меня. Сердце, сосуды? Вздуваются, рвутся? Нет: оттуда. Вот стенка, она пучится, выпирает, словно каучуковая, колышется. Что-то там налегает, стучит, рвется – льется сюда черной рекой. Малодушный ужас овладевает мною; коченею. Я понял: от них, оттуда, – Лоренса. «Вдруг умрут! – мелькает нелепое. – Одна упущенная секунда. Там сейчас плачут. Они в черном. Все потеряли, знаю. Может, отравятся (медикаменты). Или бросятся из окна, случалось. Постучать? Испугаешь. Еще подумает. Ей бы ноги помыть. О чем она теперь за стенкою? Потом не простишь себе». Я сел, прислушиваясь, в темноте нашаривая одежду. Вдруг, в коридоре, протяжно скрипнула половица и через стекло, поверх моей двери, легла полоска света. Облегченно заметавшись, напялив что-то на себя, я выбежал из комнаты.
В темном коридоре, нерешительно вытянувшись, на цыпочках, стояла Лоренса, шаря у стены, вероятно, ища выключатель. Увидав меня, она протянула руку, взволнованно заспешила, часто, поюще повторяя имя Педро. Он лежал на кровати с полусмеженными веками, глазные яблоки ушли под лоб, щеки подергивались быстро-быстро, одна рука и плечо тоже дрожали, корчились. По тому, как вела себя Лоренса, можно было догадаться, что это не первый припадок. Она принесла воду, брызгала, пыталась напоить, беспомощно поднимала его голову и вдруг взглядывала на меня – покорно, доверчиво, с молитвенной убедительностью (светя, грея чрез слезы), – и хотелось, засучив рукава, тут же отдать свою жизнь. От ампулки понтапона ему стало легче. Улыбнулся благодарно-просяще, ослабевший, и сразу заснул, неслышно дыша, заморыш. «Послушайте, – сказал я. – Ведь вы так не заснете. Помойтесь». Поняла, согласилась, нерешительно повела головою. Я пустил воду, только мне известным способом, – так, чтобы не шумело. За окном происходили таинственные перемены: воздух дрожал, холодел, очищался; словно пересилив смерть, все еще раз светлело, преображалось, воскресало. Педро нечетко дышал, маленький на докторской постели: десять лет супруги спали здесь, потом развелись. Машинально я закурил; вдруг громовой треск, раскат вывел меня из оцепенения: трубы. Сорвался и побежал в ванную. Лоренса резко выдернула пробку, и вода уходила с непозволительным для ночного часа шумом. Было так: она сидела на табурете, вытирая ноги, сосредоточенная, склонившись к полу, волосы рассыпались спереди, спина хордой, нежной дугой напряглась, острый локоть уперся в колено, и вся она выражала трогательную, умилительную озабоченность ушедшего в серьезную, трудную работу доверчивого существа – старательно терла под косточками. Нужно – она и делает. За спиною восстание, пожары, смерть, потери, рядом больной братишка, я неизвестный, впереди Бог знает что, но вот: нужно осушить ноги… и она тщательно занялась этим, на мгновение выйдя из всего, из себя, из сознания, не размышляя, – трогательная, как котенок на подоконнике, – словно ребенок, что выполняет предписанное, вкладывая во всё несоответствующую важность или добросовестность. Только секунда: она всполошилась, я привел в действие мое изобретение и удалился. Всего минута, но память об этом – склоненная, уморительно, детски-серьезная и целомудренная – еще долго потом жила во мне и действовала. «Вот, вот, – шептал я, укладываясь снова на диване. – Да, да, наконец. И как все чудесно. И знакомо. Так будет. Лоренса. Да, да. Все равно. Какое счастье. Надо их прежде всего устроить. Сниму комнату. Позову Жана: он говорит на всех языках. Сколько работы на завтра. На сегодня. Не уснешь». Поднялся рано. Сбегал в лавку. Задними улицами, рассовав кульки по карманам, принес снедь. Лоренсу я уже застал на кухне: сидела прибранная, очень нарядная – такое впечатление производили ее ловко стянутые, металлические косы.
И опять сердце заныло от радости и предчувствия потери. Она внимательно смотрела, как я раскладываю провизию; потом достала из зажатого в руке мешочка что-то, подобное медальону; и, улыбаясь, застенчиво протянула его мне, – а я боялся шевельнуться. То было сердце: очень похоже сделанное, не плоское, как всегда медальоны, а массивное, выпуклое, настоящий мешочек, мускул. Тяжелое, видимо золотое, с цепочкой; два цветных камешка – по краям, снизу еще одно гнездо пустое (третьего камня). Я догадался без труда: нужно продать, тогда у них будут хоть какие-нибудь деньги; третий камешек выманили, самый ценный; это все, что осталось. Я кланялся, улыбался, тряс головою, с благоговением пряча это сердце: все ясно, будет сделано. Потом объяснил, что ухожу на работу – целый день, – вернусь только вечером: никто их не может беспокоить: воскресенье; а вот еда и прочее. Показал на часах предполагаемое время возвращения. Она молча слушала, следила за всеми движениями; и только в конце веско кивнула – в знак того, что поняла. Тогда я начал все сначала, – она, улыбаясь, уже часто, утвердительно кивала головою. А в дверях, провожая меня, она вдруг показала на часы и спросила, запинаясь. Я понял: неужели такое важное дело и раньше вернуться нельзя? Вот это на всю жизнь останется: ласковый, пугливый свет ее глаз (сияние улыбки и слез), благодарность и смущение, слабость, мягкость и женственное, откровенное, близкое, братское, благородное участие. Она стояла в дверях, одной рукою почти касаясь моего плеча, другой поводя, повторяя то движение, какое сделала, когда взглянула на часы, вся подавшись вперед, нерешительная и верная, с торчащими ключицами, но такая сильная, скрытно радостная и непреодолимая, как целая жизнь, зерно ее или ядро.
2
По воскресным дням Жан Дут подвизался на рынке. Так как это было последнее или предпоследнее его выступление перед отъездом в колонии, то я никак не мог пропустить. Автобус меня привозил к самому дому; оттуда, захватив снаряжение – складной столик, высокий табурет, чемодан с брошюрами, диплом – мы уже вместе отправлялись дальше. Располагались в самом центре рынка Муфтар{3} (против бань). Жан влезал на табурет: «Вы видите, je suis aujourd’hui fou[3]» – и швырял несколько пакетов на землю, в грязь. «Вы видите, я сегодня помешан» – и через минуту на его зычный клич, от которого я весь содрогался, уже сбегалась живописная толпа. «Вы страдаете запорами, экземой, геморроем, язвами на ногах, в желудке и еще кое-где! – громил Жан Дут. – Ваше сердце пульсирует в горле, у вас потеют животы, задыхаетесь, всходя на лестницу, печень вздута, груди обвисли; женщины: то у вас слишком много, то недостаточно… у вас капает; отрыгаете, кашляете, плохо спите. Вы жаждете исцеления, но оно почти невозможно. Знайте: такие, как вы, должны гнить и умирать. Можно было бы только удивляться, если бы вы наконец не протянули ноги. Жрите, опивайтесь, работайте из трусости, а потом подыхайте». Разноречивое гоготание базарной толпы отвечало Жану Дуту: мясники, молочницы, зеленщицы, нищие, покупатели, случайные прохожие, шоферы, все это поднималось на цыпочки у касс, выползало на порог лавок, лезло из машин, останавливало свой бег, огромным станом облегая нас. И только с боков, из рядов, подавались дикие возгласы: «О-о-о! А-а-а! У-у-у!» И женщина зверино-радостно зазывала: “Mangez ma pomme, ma pomme est belle”[4]. А старушка с провалившимся носом, держа в каждой руке по три головки салата, торжественно, публично, покаянно клялась: “Tout ça pour 20 sous{4}”[5]. «Ну, как вы такие хотите жить? – изумлялся Жан. – Можно только жалеть, почему вас не взрывает мгновенно. Такие должны болеть и умирать.