Жил он где-то хуй знает где в Бибирево рядом со школой милиции. Про себя рассказывал какие-то байки. Что у них в классе целая банда и они грабят прохожих, а на всех народных гуляниях ходят вместе и участвуют в массовых драках. Что он уже ебется и даже подхватил триппер. Что его задерживал КГБ, вроде бы он придумал такую шутку: поменяться со знакомым в центре Москвы у Большого театра "дипломатами", - словно они шпионы и передают друг другу секретную информацию. А КГБ шутки не понял и задержал. Но скоро отпустил и даже не стал сообщать родителям. Только велел больше так не делать. В общем, это был типичный дискурс периода полового созревания.
   Он меня раздражал, но я его не прогонял и продолжал иногда с ним встречаться уже даже после либерального детства. Когда у меня случилась проблема с уздечкой, я позвонил именно ему.
   Никакой проблемы с уздечкой не было. Просто я затянул с началом жизни в сексе, и хуй через уздечку об этом напомнил. Так что проблема была не с уздечкой, а с либеральным детством. Либеральное детство продолжалось, хотя должно было уже закончиться давно. И чтобы решить проблему уздечки, нужен был друг - друг либерального детства. А из друзей либерального детства оставался только он. Остальные друзья либерального детства остались в либеральном детстве.
   Приехал он сразу и сразу осмотрел уздечку. Сначала он хотел лечить гипнозом, - он увлекался и гипнозом тоже. Но я сказал, что гипноз меня не берет. Тогда он предложил отсосать. Мне кажется, он выжидал с предложением отсосать до того момента, как у меня возникнет проблема с уздечкой и нельзя будет подействовать гипнозом. И тогда он сможет спокойно попытаться предложить отсосать.
   Он, конечно, меня обманул. Там не нужен был гипноз и тем более совсем не требовалось отсосать. Там все было нормально: абсолютно здоровый хуй и абсолютно здоровая уздечка. Он специально решил заморочить мне голову с уздечкой, чтобы попытаться предложить отсосать.
   Он меня почти уговорил. Я был настолько испуган, что почти согласился. Тем более что он предложил попытаться отсосать не потому, что ему так хотелось, а потому, что так требует уздечка. У меня появился повод вернуть долг либеральному детству. Отдать либеральному детству ту каплю гомосексуализма, которой ему так не хватало для классики либерального детства.
   Но все кончилось хорошо - он не отсосал. В последний момент я отказался. Мы не поссорились. В тот же вечер он учил меня играть на гитаре и пел рок-н-ролл на стихи Солоухина. Ему казалось - будет очень смешно, если положить стихи кондового советского поэта Солоухина на рок-н-ролльный стандарт. Но вышло не смешно. Вышло абсолютно нормально. Никакой оппозиции советского стихосложения западной свободе я не заметил. Стихи кондового советского поэта идеально гармонировали с рок-н-ролльным стандартом.
   Потом он еще раз пытался лечить меня гипнозом, на этот раз, кажется, от психологической закомплексованности. По его представлениям, я психологически был очень закомплексован. Но уже не пытался предложить отсосать.
   Потом он пропал. Позвонил он лет через двенадцать и поделился впечатлениями о моих книгах. Потом рассказал о себе.
   Естественно, он ушел в Интернет. Там проводит все свободное время, там читает обо мне и там непонятно каким образом нашел мой номер телефона. Раньше чем только не занимался, а теперь преподает психологию; нравится заглядывать под юбки девочкам. К нему на семинары приходят в основном девочки в юбках. Преподавая психологию - он имеет возможность заглядывать им под юбки; ради этого и преподает психологию. А недавно раздел всех школьниц четвертых - пятых классов в одной из школ своего района, очень хотелось потрогать целочек. Он выдал себя дирекции за врача, занимающегося акупунктурой и проверяющего школьниц определенного возраста на какую-то болезнь по заданию комитета здравоохранения. Дирекция поверила, отдала ему на час отдельный кабинет и привела ему всех, кого он просил. Школьницы разделись. Они мерзли и переминались с ноги на ногу. От них шел неповторимый запах нераскрывшейся пизды. Жена тоже в этом участвовала. В общем, ему снова живется довольно уютно. Он даже хочет написать научно-фантастичский роман, но пока еще, правда, не знает о чем. Еще он сказал, что у него есть свои люди в ФСБ и если не дай Бог что, он меня может с ними познакомить.
   Либеральное детство кончается плохо, а друзья либерального детства кончают еще хуже. Теперь он уже не напоминал конгломерат Башмачкина, Павки Корчагина и академика Сахарова. Теперь это был абсолютно ебнутый урод. Теперь это был персонаж для Сологуба. Если бы Сологуб сейчас писал продолжение "Мелкого беса", то смог бы его использовать как протагониста.
   Либеральное детство еще раз напомнило о себе. Это ведь совсем не он тогда пытался предложить отсосать. Это был хуй. Хуй русской интеллигенции. У русской интеллигенции есть хуй. И этот хуй на меня не стоит. А я, между прочим, делал и делаю все возможное, чтобы этот хуй на меня стоял. Я только имитировал равнодушие и даже ненависть к этому хую, а сам всегда мечтал только о нем. Мечтал в либеральном детстве. Мечтал и потом. Я всегда надеялся ему понравиться, - чтобы этот хуй вставал на меня так же, как на героев либерального детства. И сейчас тоже надеюсь, хотя знаю - он на меня не встанет. Не встанет никогда. Не стоит надеяться. Можно не стараться. Но я надеюсь и стараюсь ему понравиться. У меня был только один шанс понравиться этому хую, - когда друг либерального детства через несколько лет после окончания либерального детства предложил у меня отсосать. Хуй русской интелигенции хотел тогда попробовать вступить со мной в контакт через попытку друга детства предложить отсосать. Но я не воспользовался этим шансом. И хуй русской интеллигенции мне этого не простил. А теперь он меня дразнит и выдает себя за друга детства, чтобы ему было удобнее меня мучить. В либеральном детстве он уже притворялся другом детства. Потом он притворялся им тоже. Теперь он им притворяется снова. Но теперь он даже и не предполагает вступить в контакт. Просто ему удобнее меня мучить в такой вот форме.
   Но друг детства не знал, кто им притворяется. Друг детства не понимал, что его используют. Друг детства говорил со мной не как хуй русской интеллигенции, а как друг детства и вспоминал случаи из детства, разные глупости, которых я не помнил. Потом он стал серьезным и заговорил как хуй русской интеллигенции. Он сказал, что я изменил либеральному детству. Как писателя он меня осуждал за разврат. Среди современных русских писателей фавориты у него другие. Но четких критериев в литературе нет. Обожает Пушкина и Бродского. Читает их вслух жене и детям. Увлекается буддизмом. Сразу же рассказал мне притчу про слонов. Хотел еще рассказать притчу про обезьян и крокодилов, но я уже не выдержал. Я перевел разговор на компьютеры. Какого хуя он позвонил, я так и не понял.
   Но когда мы заговорили о компьютерах, у него дрогнул голос. Он едва не заплакал. Он напрашивался, чтобы я взял его следить за моим компьютером.
   И тут я понял, что он меня любил. Он любил меня все мое либеральное детство. Он любил меня до того, как предложил отсосать, когда предложил отсосать и после этого тоже. Может быть, он и сейчас меня любит. Он был готов сразу приехать проверить компьютер, чтобы снова попытаться предложить отсосать. Но я снова отказался. На прощание он хотел рассказать до конца притчу про обезьян и крокодилов. Когда я вешал трубку, обезьяны по-буддийски ловко что-то ответили крокодилам.
   У либерального детства всегда один и тот же результат. В результате либерального детства я должен был стать таким же говном, как последний друг либерального детства и как все остальное говно либерального детства. Я был совсем близко к тому, чтобы самому превратиться в такое же точно говно. Я тоже должен был сейчас нюхать несовершеннолетних голых школьниц, читать вслух Пушкина и рассказывать притчу про обезьян и крокодилов. Все могло быть именно так. Это было бы вполне закономерно. Меня спасло только чудо.
   Тираны и сатрапы
   Как я люблю их, сирых, замученных, приезжающих в Москву за ветчиной и за правдой, - да пошли они все кто куда может! Терпение мое лопнуло, силы мои на исходе. Вот именно - кто куда может!
   Люблю писать о лагере. Там страшно, там насилуют через задний проход. В жизни нашей мещанской тоже могут сделать это случайно, или за деньги, или если полюбишь, или очень попросишь. А там это сделают обязательно, бесплатно и независимо от того, любишь или не любишь, просишь или не просишь.
   Я в лагерях не бывал, но сильно чувствую. Ведь через них прошли все честные люди! А вообще это традиция нашей литературы - писать о том, чего не знаешь, но сильно чувствуешь.
   Я - писатель, то есть поэт. А поэт, как мне кажется, не читатель. Он слушатель. Я люблю слушать революционные песни.
   Я думал, что во сне буду беседовать с ангелами, на худой конец - с Пушкиным, Байроном, Гете и другими великими поэтами-освободителями. Но нет ко мне в сны стали приходить Красин, Минский, Кржижановский, Шкулев... Я сначала огорчился, и понятно почему - негоже левому поэту видеть такие сны; но потом даже обрадовался. В конце концов, они тоже освободители, но только от другого. И тоже поэты с собственной, ни с кого не скопированной судьбой.
   А у дверей дома, где я живу, стоит глубоко несчастный, оборванный, вечно страшный старик - и жалобно так смотрит. Наверное, жрать хочет, продажная рожа. А к поэзии глухой. Ничего, я сам был такой, пока не услышал строчку: "Скажи-ка, дядя, ведь недаром..." Конечно, не даром. Поэтому, когда в следующем квартале выйдет моя книжка, обязательно подарю ее старику, с автографом.
   А на Руси много зла. Но про все не напишешь. Не напишешь - не опубликуешь. Не опубликуешь - денег не получишь. Ну так и Бог с ним, с неописанным злом.
   Как я хотел стать поэтом! Как я мечтал об этом святом ремесле! Каким я был чистым и глупым! И как я страдал от того, что был главарем уличной банды... И когда я с робкой улыбкой, измученной душой и первыми стихами пришел к большому поэту, известному своими убеждениями, то он сразу сказал мне, потупившемуся и раскрасневшемуся с мороза, что поэзия - дело волчье, а иногда даже и собачье, потому что приходится распутывать козни властей и врагов. Очарованный, я тогда как на духу рассказал ему о бесчинствах нашей банды, о сумочке, вырванной из рук опрятной старушки, о ее поруганной внучке - и тогда он посмотрел на меня, явно заинтересованный, и сказал: "Ты подходишь для поэзии, сынок. Благословляю".
   Конечно, можно было бы позвать этого старика, руки-ноги обмыть, приласкать, обогреть, достать для него бабу - а вдруг он следить за мной поставлен? Если замерзнет к утру - значит, все в порядке! Не поставлен! Поставленные - не замерзают!
   А прав ли был Достоевский, когда повторил, что "Пушкин - наше все"? А как же тогда сам Достоевский? Разве он наше не все?! Теперь-то я понял... Пушкин наше, но не совсем все. Вот Пушкин и Достоевский - это уже действительно полностью наше все! Твою мать, не лезут Лермонтов, Гоголь и Толстой, которые ведь тоже наше и тоже все. Пойти, что ли, вынести старику стакан чая? Хотя он может быть заразным на три поколения вперед; не стоит.
   Я понял - его привела ко мне еврейка-активистка из соседнего подъезда. Тайно влюбленная в меня, она постоянно делает мне гадости, как все влюбленные еврейки. Разумеется, разумеется, антисемитизм - блядство от начала до конца; а вдруг они на самом деле в чем-нибудь виноваты как нация? Но я ставлю пластинку с революционными песнями, и они убеждают меня - нет, не виноваты!
   Этот старик уже лет двадцать ходит за мной. Иногда я звоню, его забирают, потом через годы он снова приходит... А вот если бы Лермонтов был на месте Пушкина, он бы точно вышел на Сенатскую площадь со своими друзьями, и никакой поп ему бы не помешал. "Церковь Божия не знает ни заботы, ни труда, хлопотливо не свивает долговечного гнезда". Хороша эпиграмма на реакционное духовенство? Демократическое духовенство - другое дело... И я бы вышел, как Лермонтов.
   Кстати, не так давно я понял, что где все так все - в революционной поэзии. Как славно морщатся эстеты, когда я им в лицо бросаю эту мысль! Пойду сейчас и вынесу старику молока и хлеба, и будет он, сука, за угощение мое петь мне все известные песни. А не будет - еду отдам коту; его тоже надо когда-нибудь кормить.
   И тут начинает мерещиться страшное: вот он я, то большой, грузный и лохматый, то с волевым лицом и короткой стрижкой, то среднего роста с аккуратно зачесанными назад седыми волосами, - в зависимости от температуры, которую показывает термометр общественной жизни, но всегда, как мечтал великий революционный поэт, хороший и разный, выхожу на улицу и пинаю ногой большую ледяную глыбу, лежащую поперек входа в подъезд...
   Поэзия и общественная жизнь - единое целое, близнецы-братья, потому что там и там одно главное: быть честным человеком. Давайте что-то делать, но неизвестно что. Нет, давайте делать то, что неизвестно, но то. Чистое и свежее слово, отороченное всенародной болью и собственной выстраданной правдой, - вот моя Америка. Был бы я женщиной, как в известном стихотворении "Небо - колокол, месяц - язык, мать моя - женщина, я - большевик", я бы его точно приютил. Хотя мне уже теперь все равно. Потому что когда легковерен и молод я был, младую гречанку я очень любил, а она меня заразила сифилисом, которым ее наградил коварный армянин. С тех пор желания остыли, огонь в душе погас, и когда мы встречаемся среди шумного бала нашей проклятой, но отмеченной высокой классики светом жизни, то зла никакого друг на друга не держим. Потому что вылечились давно.
   А вот если бы Толстой был Достоевским, его бы помиловали или нет за участие в свободолюбивом кружке? А если бы Достоевский был Толстым, то как бы он вел себя в обложенном Севастополе? Геройски или незаметно? Одно знаю - из Ясной Поляны он бы не ушел, жену бы не оставил. Не такой он был человек, этот Достоевский!
   Свобода... Россия... Вспоминается антураж первого прихода музы - ночь, улица, фонарь, бутылка. А вокруг идет мент. И глядя на него, захотелось всех удавить. С тех пор это чувство и стало доминантой моей поэзии. Но порой оно, чувство это, оборачивается желанием всех любить. А потом снова - удавить. И так без конца.
   И вот я написал стих, в типичном для себя стиле - идет по улице человек, ему холодно, а его преследует Кремль за то, что он человек, и за то, что холодно... Я думал, меня расстреляют, но этот стих положили на музыку, стали исполнять по радио, народной песней не стало, революционной тоже, но многие любят. Я часто заставлял моего старика петь эту песню, он врал мелодию, забывал слова, и совесть поэта не давала мне его накормить.
   Мне ведь главное, чтобы человек был хороший, как Достоевский, как революционная песня, чтобы земля не дрожала под тяжестью грехов, чтобы чистая совесть, а тогда все можно простить, как Достоевскому, как революционной песне; я вот всегда говорю молодым - чтобы не бояться властей и врагов, надо любить и ценить революционную песню.
   Но вдруг меня обуяла противоестественная, то есть платоническая, любовь к мартышке-хромоножке из Калининградского зоопарка.
   Поскольку я занимаюсь литературой, у меня накопилось много наблюдений над жизнью. Например, зимой на улице встречается меньше народа, чем летом, потому что зимой холодно, а летом тепло; а если бы летом было холодно, а зимой тепло, то и результат с количеством людей был бы прямо противоположным.
   Любовь к мартышке навеки поселила в моем сердце революционную песню. Помню бессонную ночь, когда моя маленькая выстукивала по прутьям клетки "Беснуйтесь, тираны". На следующий день я подошел к райкому, закричал "Сатрапы" и затянул "Беснуйтесь, тираны".
   Дело было громкое. Мою маленькую привлекли свидетелем. И я и она вели себя достойно. Я сразу заявил, что "Беснуйтесь, тираны", "Бесы" и "Бородино" - мои стихи, и никого я не боюсь. Меня положили в психиатрическую больницу, якобы за ненормальность, но всему человечеству было понятно за что: за политику!
   Меня, как ни странно, вылечили, я давно вышел, печатаюсь, ко мне ходит молодой поэт. Если мне его стихи не нравятся или настроение плохое - я заставляю его таскать кирпичи. И он носит взад-вперед две большие, плотно уложенные сумки.
   Теперь он окреп, кирпичами его уже не удивишь. Сейчас, когда я вижу, что в его стихах нет чистоты и стремления к ясности и правде, я заставляю его сосать. Мне кажется, ему полюбилось сосать, и он нарочно приносит мне стихи про грязь и вонь. Если так пойдет дальше, то хватит сосать, буду его пороть.
   Отдам-ка старику рваный носок. Эстеты скажут: подумаешь, рваный носок. А вдруг у старика есть уже один рваный носок, а вместе с моим, особенно если сердобольные или группа сердобольных заштопает, будет у него пара. Целая. А молодой поэт теперь уже точно не будет сосать.
   Я один раз был в библиотеке, старое такое здание, деньги занимал у мужика знакомого, он там работал, зашли в хранилище - я ужаснулся. Неужели это все кто-нибудь читает?! Да пошли они все, и книги и писатели, - на хуй! Как и те, несчастные, сирые и запыленные, что приезжают в Москву за колбасой и вообще.
   Но и меня не обошла всеобщая любовь к культурологии. Люблю портреты разных эпох, где нарисованы такие же нормально сексуально озабоченные люди, как и мы.
   С литературными друзьями и редакциями отношения у меня, в принципе, нормальные. Постоянно думаю - кастрировать их и удавить, а может быть сначала удавить, а потом кастрировать; или просто удавить, или только кастрировать?
   А вот пить боюсь. Так-то я точно знаю - я не то левый, не то радикал; а вот когда выпиваю - путаюсь: то ли я радикал, то ли левый. Кстати, то же самое и с Богом - то он есть, то его нет, то промежуточное что-то. Особенно сильно действует культ безмятежного фаллоса; тут поневоле любую троицу забудешь.
   Но все равно - иди ко мне, Господи, потому что мне хорошо, а зачем тебе быть там, где плохо, Господи! Особенно сейчас, когда страна наконец-то открыла в должной мере Платонова, Васко де Гаму, Абрама, Ивана, Ахматову, Фому Аквинского, Адама, Еву, меня, она просто не может духовно не измениться. И мои стихи в этом плане - не последнее дело, ведь я шел к этому годами борьбы, я хочу создавать у читателя такие ощущения, чтобы душа пела, чтобы еб твою мать, чтобы струна звенела и мы шли бы через тюрьмы, лагеря, ссылки к чистоте, правде и нравственности.
   А когда-нибудь мы все вместе - я, которому больше нечего терять, поскольку он потерял свою маленькую девочку из Калининградского зоопарка, моя маленькая девочка из Калининградского зоопарка, тень учителя, молодой поэт, который абсолютно точно никогда уже не будет сосать, старик, которому я абсолютно точно отдам носок, пусть рваный, зато носок, Пушкин, Лермонтов, другие великие поэты-освободители - встанем и запоем на поэтическом вечере:
   Беснуйтесь, товарищи, в ногу,
   Тираны, окрепнем в борьбе...
   И это будет наше последнее и единственное все.
   Пора работать, пора писать стихи.
   1990
   Родина. Свет
   Не слышно шума городского, сельского шума тоже не слышно, и городового больше нет, и ничего больше нет, кроме говна.
   Говно, много говна, слишком много говна; никогда мир еще не видел такого количества говна. И не увидит. Но - неизвестно откуда льющийся свет.
   Леонтьев. Розанов. Бердяев. Флоренский. Лосский. Франк. Все. Пути перекрыты. Дальше некуда. Приехали. И вдруг свет, неизвестно откуда льющийся.
   Вот Лев Толстой умер. А мы-то живы. Всем на все, всем на всех, один был нормальный человек на всю эту, и того довели. А - не то, Б - стукач, В молодой, но глупый, Г - умный, но старый, дежзийкл... Как теперь жить? Что же теперь делать? А кто же во всем виноват? И вдруг - ты не поверишь - свет; ясный такой, голубой.
   Кузмин - член "Союза русского народа", Вагинов пишет роман о революции 1905 года, Белый собирается на стройки пятилетки, Пастернак вообще заядлый сталинист - но вот свет, ну совершенно непонятно, откуда взявшийся.
   Сотни лет глупости, мерзости, одни и те же ошибки, начиная с Кирилла и Мефодия (Кто их звал сюда? Ты? Я? Но нас тогда на свете не было - хоть в чем-то мы не виноваты!), алкоголизм, причем беспробудный до конца, мужик с топором, девушки с веслом, а надо всем этим гордо и непобедимо реет четырехугольник с двумя непонятными иероглифами в левом верхнем углу. И тут, так тихо-тихо, захочешь - не заметишь, а потом не захочешь - а заметишь, начинает показываться свет.
   В яслях - одни сволочи, в детском саду - тоже одни сволочи, в школе вообще только одни сволочи, в институте кроме сволочей просто никого не было. Работа - тут сволочи в квадрате. А девушки? У меня их было восемь. Почему я не убил семерых - до сих пор не понимаю! Такие они были сволочи! Восьмая была отдушиной; прогулки при луне, размеренные вздохи, умелое обращение с презервативом - нам было хорошо. Как-то раз пошли в гости, хозяйка - умница, художница, гимназистка, рукодельница, я влюбился сразу, сразу напился, потянуло блевать, вроде отошел, но сдуру зашел не в общую комнату, а в маленький чуланчик за кухней, так там они, хозяйка и моя восьмая, друг у друга лизали! Я заплакал, захотел сделать мерзкое - но меня остановил внезапно пролившийся свет.
   Однажды я целый год писал книгу - интервью с нестандартным коммунистом. Он был весел, обаятелен, знал строчки из Хармса и подливал мне бренди. Тема книги была следующая: "Есть ли у нас надежда?" И договорились мы вот до чего - хотя надежды у нас нет, но в то же время она как бы и есть, поскольку у нас есть вера в эту надежду, а также в свет. Книгу приняли, но в итоге не опубликовали. Я пошел пустые бутылки искать, думаю - найду, сдам их, хоть пива попью, но только две нашел, остальные все уже разобрали, а это всего сорок копеек, пивная на ремонте, а там кружка пива и стоит как раз сорок копеек, а в магазине бутылка пива стоит пятьдесят копеек, а у меня только сорок и ни хера у меня нет больше. Но снова, как ты понимаешь, спас свет.
   Был в одном доме, в центре, старый дом, квартиры большие, ухожу, никто не держит, вышел из лифта на первом этаже, мимо ног моих прошла крыса, совсем близко, серая, большая, шла она не торопясь от дверей квартиры под лестницу, меня не испугалась; я - испугался! Убежал. Потом думаю - вернуться надо, а вдруг это ОНО?! Стал возвращаться, чтобы найти крысу и разглядеть, но потом подумал, какое же здесь может быть ОНО, ведь крыса - она же дура и сволочь! И стало мне невмоготу, ужасов захотелось, но тут засветилось, вначале ничего не видно, а чуть попозже - еще как видно!
   Вышел за сигаретами, один киоск не работает, в другом только обрывки да кочерыжки, тягостно мне стало, иду себе по улице, твержу: "Я Родины лучше не знаю, чем бедные наши края. О, черная явь мирозданья! О, белая жуть бытия!" Ничего уже не хочется, даже внутренним голосом закричать: "а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а
   а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а". А тут мимо шли два авангардиста, один и говорит другому, что Тургенев - великий писатель, такой слог, такие образы! Другой говорит, что он давно "Дым" хочет почитать, а достать не может, а тот первый, говорит, что у него есть, но пока сушится, потому что от восторга весь "Дым" был спермой залит, вот как подсохнет, обязательно почитать даст. Я разозлился, думал, ну, сейчас устрою - но тут пролилось на меня нечто такое светлое, обволокло всего, я и успокоился.
   "Правда", "Известия", "Литературный Киргизстан", "Наш современник", "Новый мир", "Континент", пиво подорожало, дебаты, депутаты, листья опадают, вечный двигатель, ласточка весною на Сену улетит... Зачем и за что мне это все?! Понял, понял... Потому что в жизни предыдущей я зарезал мать, потом отца... Да, нехорошо вышло, но за что же такое наказание? А ведь еще и речи не было о главном, а уже так херово! И не светится ничего. Но вот же - засветилось.
   Я кругом виноват - он, она, они, ОНО ни в чем ни виноваты. Я один виноват. Потому что в 1917 году, не подумав, со зла, я продал Родину, то самое пространство, где родился! Было так. Утром состоялась встреча с магистром ложи "Блядь"; сам-то я был магистром ложи "Хуй", но в данном случае мы решили объединиться. И объединились. И продали. И старуху-процентщицу с сестрой мы убили. И Муму мы утопили. И старика Карамазова мы порешили, а потом Храм Христа Спасителя взорвали. И копеечку у юродивого мы отняли. Вот какое я говно, но все равно появляется свет, отсюда вывод - и говну свет во тьме светит!
   Домой поздно пришел, страшно одному в квартире, потому что со стен сходят охуетени и говорят: "Вот, смотри, Маркес, Дудинцев, Диккенс, Гроссман, Золя, Лев Толстой, Маркс - умные, сильные, большие писатели, о чем писали и пишут о большом, о вечном, а ты о чем? Всего лишь обыгрываешь всю эту экзистенцию". А я говорю, я не виноват, жизнь такая, о чем могу о том и пишу, другого не знаю, самому стыдно, конечно, чего уж там, хочется написать что-нибудь большое со светом в конце. А тут как к слову пришлось, сначала тоненький такой лучик показался, а потом как хлынет световой поток! И все одето светом; а охуетени разбежались.
   Иду по улице, снова два авангардиста навстречу. Один говорит: "Смотри, заря появилась...", другой спрашивает: "Где?", весь встрепенулся, а потом говорит: "И вправду заря". Не знаю, что бы я натворил, если бы не свет, неожиданно появившийся и меня утихомиривший.
   Еду в метро, настроение кошмарное, а тут ребятишки цыганские бегают, маленькие такие чавалки-ромалки, человек десять-двенадцать, и у каждого мешок к спине привязан, там совсем крошечный ребенок сидит, одеты плохо, грязные насквозь, несет от них, из вагона в вагон перебегают, лопочут что-то на жаргоне, так их жалко стало, хотел им мелочь подать, но и мелочь жалко стало, а потом еще грязно подумал: "Пускай им Сличенко в своем театре дает, я же не цыган, и театра у меня нет", - так вот и не знал, куда деваться, цыганят жалко, мелочь тоже жалко, и от такой дилеммы еще больше закомплексовался.