Гест высек в скале нишу с колоннами и с затейливым портиком над ней, наподобие маленького храма, – работа многих лет, но времени у него было достаточно; в храме он поставил маленького идола греческой работы – женскую фигуру, единственную женщину, которую он любил на этих берегах.
Греческие девы были одинаково прекрасны и тогда, когда они словно излучали священный покой из складок своих длинных хитонов, и тогда, когда они в святом неистовстве выбрасывали ногу из-под хитона и ловили согнутым коленом бога вина; во многом можно было их винить, в одном лишь они не были повинны – в безобразии. Гест всех их созерцал с наслажденьем, все они радовали его взоры и душу; но любил он только одну, и та была не живая, а из обожженной глины, величиной меньше локтя; ее он и поставил в скалистой нише над своим жильем и ей одной молился ежедневно – единственной, вечной и неизменной… Это была стройная, тонкая, юная дева с тонкими крепкими ногами, совсем нагая; одежду свою она положила рядом на вазу, а руки подняла, готовясь завязать волосы перед тем, как пуститься в бег; она – легконогая, быстрая, как пламя, как ветер, она – вихрь, она – воздух, она – женщина, она – юность!..
Этим поклонением Гест тешил свое сердце. Но это не примиряло его. Прожив здесь несколько веков, прислушиваясь к голосам моря, неба и собственной души, ожидая, что скажет он сам после долгих лет безмятежного созерцания, он убедился, что хотя и избрал себе в удел одиночество, но это был не совсем добровольный выбор – скорее одиночество выбрало его. Он остался один потому, что все ушли от него. Но не сам ли он когда-то бежал оттуда, где ему следовало остаться?..
Да, вот они – итоги жизни: сперва идешь впереди, потом остаешься позади. Молодым охотником ушел он от жизни, а когда созрел и нашел свое место в мире, жизнь убежала от него.
Он долго жил; но к чему ему бессмертие, если он не мог разделить его с другими?
И вот Гест спокойно, обдуманно зажег свою свечу второй раз в своей жизни, чтобы умереть. Ему не хотелось больше жить.
От свечи оставался лишь маленький огарок, который быстро догорал. Гест чувствовал, как он дряхлеет по мере того, как сгорает свеча, и это уменьшало его муку.
Он зажег свечу при дневном свете, но она озарила все кругом еще более ярким – неземным – светом; он сидел в освещенном круге и вновь переживал все, что было в его жизни; прошлое вернулось к нему и слилось с настоящим. Пиль и Скур были с ним, слились в один образ с пленительной любящей улыбкой; была с ним и мудрая мать его Гро, воплощение всеобъемлющей любви; и все его дети; время и расстояние не разделяли их; он снова переживал свое детство, юность и зрелость, он словно ничего не потерял, словно и не был одинок; истина была в нем самом и только в нем: его бегство было несущественно или даже его вовсе не было; он никогда не расставался с родиной!.. Он – дома!.. И тут к нему вдруг снова вернулась жажда жизни. Нет, ему еще рано умирать, от свечи остается еще порядочный огарок, и Гест быстро нагнулся и погасил свечу.
Когда она погасла, он очутился в темноте и ощутил вокруг себя другой, более холодный, освежающий воздух; вместо шума моря слышался шелест листвы высоких деревьев; над его головой слышалось пенье птиц, но каких-то других.
Медленно рассеялся мрак, и он увидел себя не на скалистом островке в лазурном Средиземном море, а в лесу с высокими деревьями, над которым нависло низкое небо с быстро несущимися серыми тучами.
Он опять в Зеландии; стоит осень; в сквозных верхушках деревьев хозяйничает буря с громким вызывающим воем; весь лес охвачен пожаром листопада; вороны и галки с карканьем кружат в воздухе; разбитые ветром стаи чибисов опускаются на землю и пытаются снова собраться под защитой холмов. Это один из тех дней, когда птицы собираются в стаи и улетают из здешних мест; лес трещит, холодный ветер со свистом рыщет меж стволами деревьев, проникая во все укромные лесные уголки. Строптивый дух природы всем своим холодным телом повис над померкшей, беззащитной Данией. Быстро бегущие облака на миг разрываются, и в прореху проскальзывает холодный луч света, бледный отсвет озябшего испуганного дня, словно оглянувшегося разок на бегу. Ах! Гест облегченно вдыхает свежий ветер, бодро встречая осень, он дома! Погода меняется, клонит к зиме, но он останется здесь, он не боится зимы.
БРОДЯЧИЙ СКАЛЬД
Греческие девы были одинаково прекрасны и тогда, когда они словно излучали священный покой из складок своих длинных хитонов, и тогда, когда они в святом неистовстве выбрасывали ногу из-под хитона и ловили согнутым коленом бога вина; во многом можно было их винить, в одном лишь они не были повинны – в безобразии. Гест всех их созерцал с наслажденьем, все они радовали его взоры и душу; но любил он только одну, и та была не живая, а из обожженной глины, величиной меньше локтя; ее он и поставил в скалистой нише над своим жильем и ей одной молился ежедневно – единственной, вечной и неизменной… Это была стройная, тонкая, юная дева с тонкими крепкими ногами, совсем нагая; одежду свою она положила рядом на вазу, а руки подняла, готовясь завязать волосы перед тем, как пуститься в бег; она – легконогая, быстрая, как пламя, как ветер, она – вихрь, она – воздух, она – женщина, она – юность!..
Этим поклонением Гест тешил свое сердце. Но это не примиряло его. Прожив здесь несколько веков, прислушиваясь к голосам моря, неба и собственной души, ожидая, что скажет он сам после долгих лет безмятежного созерцания, он убедился, что хотя и избрал себе в удел одиночество, но это был не совсем добровольный выбор – скорее одиночество выбрало его. Он остался один потому, что все ушли от него. Но не сам ли он когда-то бежал оттуда, где ему следовало остаться?..
Да, вот они – итоги жизни: сперва идешь впереди, потом остаешься позади. Молодым охотником ушел он от жизни, а когда созрел и нашел свое место в мире, жизнь убежала от него.
Он долго жил; но к чему ему бессмертие, если он не мог разделить его с другими?
И вот Гест спокойно, обдуманно зажег свою свечу второй раз в своей жизни, чтобы умереть. Ему не хотелось больше жить.
От свечи оставался лишь маленький огарок, который быстро догорал. Гест чувствовал, как он дряхлеет по мере того, как сгорает свеча, и это уменьшало его муку.
Он зажег свечу при дневном свете, но она озарила все кругом еще более ярким – неземным – светом; он сидел в освещенном круге и вновь переживал все, что было в его жизни; прошлое вернулось к нему и слилось с настоящим. Пиль и Скур были с ним, слились в один образ с пленительной любящей улыбкой; была с ним и мудрая мать его Гро, воплощение всеобъемлющей любви; и все его дети; время и расстояние не разделяли их; он снова переживал свое детство, юность и зрелость, он словно ничего не потерял, словно и не был одинок; истина была в нем самом и только в нем: его бегство было несущественно или даже его вовсе не было; он никогда не расставался с родиной!.. Он – дома!.. И тут к нему вдруг снова вернулась жажда жизни. Нет, ему еще рано умирать, от свечи остается еще порядочный огарок, и Гест быстро нагнулся и погасил свечу.
Когда она погасла, он очутился в темноте и ощутил вокруг себя другой, более холодный, освежающий воздух; вместо шума моря слышался шелест листвы высоких деревьев; над его головой слышалось пенье птиц, но каких-то других.
Медленно рассеялся мрак, и он увидел себя не на скалистом островке в лазурном Средиземном море, а в лесу с высокими деревьями, над которым нависло низкое небо с быстро несущимися серыми тучами.
Он опять в Зеландии; стоит осень; в сквозных верхушках деревьев хозяйничает буря с громким вызывающим воем; весь лес охвачен пожаром листопада; вороны и галки с карканьем кружат в воздухе; разбитые ветром стаи чибисов опускаются на землю и пытаются снова собраться под защитой холмов. Это один из тех дней, когда птицы собираются в стаи и улетают из здешних мест; лес трещит, холодный ветер со свистом рыщет меж стволами деревьев, проникая во все укромные лесные уголки. Строптивый дух природы всем своим холодным телом повис над померкшей, беззащитной Данией. Быстро бегущие облака на миг разрываются, и в прореху проскальзывает холодный луч света, бледный отсвет озябшего испуганного дня, словно оглянувшегося разок на бегу. Ах! Гест облегченно вдыхает свежий ветер, бодро встречая осень, он дома! Погода меняется, клонит к зиме, но он останется здесь, он не боится зимы.
БРОДЯЧИЙ СКАЛЬД
Бывало, зимним вечером послышится за дверью странный смешанный звук, сливавшийся со свистом ветра в дверных щелях и с его завываньем снаружи, – музыка?.. Норне-Гест!.. И, когда дверь отворяли, он в самом деле стоял на пороге, освещенный пламенем очага на фоне густого уличного мрака, высокий и согбенный, словно на плечах у него сидела сама ночь, с ног до головы закутанный в шкуры, с арфой в руках. Норне-Гест посетил дом.
Стоило ему провести рукой по струнам, чтобы вокруг засияли солнце и звезды и весь дом ожил; молодежь толпилась в дверях, горя нетерпением, и сам хозяин, которому достоинство не велит трогаться с места, не может совладать с собой: глаза его блестят, он встает и идет навстречу. Гест посетил дом.
Длинный, тяжелый, суковатый посох Геста ставится на отдых в угол, а самого его вместе с арфой сажают за стол на почетное место, рядом с хозяином. Сказка и жизнь внешнего мира вторгаются в тот вечер в усадьбу и гостят там долго, пока удается ласковым словом, рогом, полным меда, и мягкой пуховой постелью удержать скальда в доме.
Все знали, что дольше известного срока его нельзя уговорить остаться; даже просьбы детей ничего не могли поделать. Дорожный посох его стучит по ночам в своем углу и совсем искривился от нетерпения снова пуститься в путь, – говорил Гест; пусть сами поглядят, вон он какой кривой; надо Гесту скорее в дорогу, чтобы снова распрямить свой посох! Так отшучивался он, и в один прекрасный день снимался с места; высокая фигура с арфой за спиной исчезала за калиткой усадьбы; он шел медленно, не торопясь, но все диву давались, как быстро он двигался по дорогам. Гест уходил.
Через полгода, а то и через год, арфа его снова звенела за дверью. Он приходил и уходил, столь же непостоянный и столь же неизбежный, как времена года.
Гест стал странником, вечно переходил с места на место, подобно норнам; стал скитальцем, не имевшим собственного очага. Это вышло само собою, когда он вернулся на родину. У него больше не было своего дома, но он стал другом и желанным гостем всех домов, а так как не мог жить разом во всех домах, то и посещал их поочередно. Круглый год проводил он в пути, обходя Зеландию; но выпадали годы, когда он вовсе не показывался, – тогда он бывал в чужих землях, на юге или же в Швеции и Норвегии. И когда несколько лет спустя он снова появлялся, арфа его оказывалась еще богаче звуками, чем прежде, и не было конца его рассказам. Сам он был бездомный, но все песни и сказания мира находили приют в его памяти.
Вернувшись на родину из своего долгого путешествия на юг, где он тщетно искал остров мертвых, Гест остался один, на этот раз его не разбудила юная улыбающаяся пастушка и не спросила: что это за гость? Он был один в лесу. Спустившись в родную долину, он едва узнал ее, его же самого никто не узнал. Это была родная долина, но она сильно изменилась.
Тысяча, а то и больше лет пронеслись над ней с тех пор, как Гест покинул ее в последний раз; даже самые старые нынешние дубы не были еще желудями, когда Гест уехал; все деревья стали другими. И поколения были другие; у них даже не сохранилось живых воспоминаний о тех поколениях, от которых они произошли; но все-таки это был тот же народ; в нем возродились рослые, рыжие рыбаки Каменного века и дюжие землепашцы Бронзового века, но предания этого народа не восходили даже до Бронзового века; живя в Железном веке, люди не имели никакого представления о том, что когда-нибудь на свете жилось иначе.
Они не знали, кто покоится в сложенных из огромных каменных глыб могильниках Каменного века, хотя там покоились их праотцы; они воображали, что эти могильники воздвигнуты великанами или что это жилище подземных духов. Сами они до сих пор насыпали над своими мертвецами курганы, но уже не сжигали их, как в Бронзовом веке; они больше не верили в огонь, составив себе более сложные Представления о верховных силах бытия; они уже не обожествляли силы природы, но имели человекоподобных богов, немало походивших на своих почитателей. Они делали изображения этих богов, не замечая того, что этим как раз обнаруживали все свое бессилие. Гест никак не мог стать поклонником Одина[6], но продолжал по-прежнему верить во времена года.
Не мог он понять и господствующих представлений о загробном мире; люди, по-видимому, верили в два разных мира – хороший и плохой; но в хороший попадали не тем путем, который обеспечивал долголетие здесь, на земле, а, наоборот, путем быстрого пресечения жизни, притом насильственного, – в бою; только воины, павшие смертью храбрых, могли наверняка рассчитывать на то, чтобы их приняли в хороший мир, о местонахождении которого были только общие, более или менее приукрашенные представления; точного пути туда указать никто не мог. Тем не менее мертвым давали с собой в могилу кое-какие необходимые предметы, так что древняя вера в бессмертие была еще жива, но только в обрядах; ее разделял и Гест, считавший, что умирать вовсе нет необходимости и надо жить, пока живется.
Новая вера имела кровавое влияние на нравы в долине; люди больше дрались, жизнь человеческая ценилась низко, потому что ее истинный конец полагался в ином мире, откуда никто никогда не возвращался, чтобы подтвердить предположения; но так как благородная будущая жизнь требовала благородной смерти, то люди убивали друг друга с радостью, уверенные в будущей встрече для нового взаимного истребления и воскресения; внезапная насильственная смерть казалась большинству высшим счастьем и честью, тогда как мирная кончина покрывала человека позором и вела его в другой мир, черный и мрачный. Долговечность, которой, казалось, всем надо было желать, считалась несчастьем; Гест поэтому не любил распространяться о своем возрасте; да это, конечно, никого и не касалось, кроме него самого. Он не стал убежденным приверженцем воинственной веры северян, но охотно использовал ее для своих песен, как скальд.
Редко, однако, человеческой натуре удается избежать противоречий. И эти храбрые северяне, хоть и рвались к смерти в бою, в надежде на загробное продолжение битвы, все же всячески старались затруднить задачу своим убийцам; тело защищали панцирями, бронями и кольчугами, которые не могли пробить ни меч, ни копье, а головы прикрывали шлемами и огромными щитами; требовалось особое искусство, чтобы через такие прикрытия добраться до внутренностей противника. Но изобретательность не дремала: чем крепче делались доспехи, тем острее и беспощаднее ковалось оружие; люди разили друг друга огромными, тяжелыми копьями, рубили закаленными мечами, словно дровосеки деревья, сшибались между собой с грохотом и треском; далеко разносился вокруг лязг железа о железо.
И воинов стало много, ужасно много, не то что прежние кучки селян, которые шли друг на друга стеной или вызывали желающих на единоборство; поединки устраивались и теперь, но рядом с этой старинной формой войны возникла новая, которая и создала новое общественное сословие, оттеснившее на задний план землепашцев, – войско. Но это произошло в связи с другими важными переменами в Зеландии.
В сущности, все они имели в основе своей одну важную причину – прирост населения. Родная долина Геста была так густо населена, что можно было пройти ее всю от моря и далеко в глубь страны, на что уходил почти целый день, и ни разу не очутиться в одиночестве; приезжему или проезжему все время попадались люди – независимо от того, было ли ему это в утешение или в тягость.
Этот прирост населения прежде всего отразился на лесе, который теперь во столько же раз поредел, во сколько увеличилось население. В Бронзовом веке пашни врезывались в лес с обеих сторон долины, образуя большие прогалины; теперь лесных участков было не больше, чем прежде вырубленных мест, и они островками выделялись среди моря возделанной земли, аккуратно разгороженной на отдельные пашни каменными оградами и увенчанной по окраинам, на голых холмах, могильными курганами.
Лишь далеко, в глубине страны, виднелась сплошная полоса леса, терявшаяся в середине острова. Но даже и там, в самом сердце лесной области, открывались прогалины, расчищенные от деревьев, пущенные под пашни или луга; это были зачатки новых поселков, здесь осели переселенцы. Из прежних, разбросанных по долине усадеб выросли деревни с общинным землевладением, связывавшим между собою когда-то родственные семьи.
Почти у самого устья фьорда расположился город с гаванью, полной ладей. Город был небольшой, всего в одну улицу с домами, крытыми соломой, но жил он своей особенной жизнью: тут не было ни крестьян, ни воинов, а каждый занимался каким-нибудь ремеслом или торговлей. Народ жил тут тихий и осторожный, никого не обижавший, – вольноотпущенные из рабов или чужеземцы, полезные и незаметные люди; они смирно сидели в своем городе и были довольны тем, что посылала им судьба.
На верхнем краю долины, противоположном городу, жил ярл. Кто же это такой? Если спросить об этом местных крестьян, то уже по их тону можно было судить, что ярл персона важная: столько почтительности вкладывали свободнорожденные люди в свой ответ. Хозяевами должны быть, конечно, они, бонды, но надо же было признавать кого-нибудь и над собой! Иметь вождя на случай войны и сборщика податей в мирное время. Подати? Какие, за что? За пользование землей. Кому же? Конечно, королю. Король жил на берегу Роскилльского фьорда и не мог лично управлять всем островом, а ему полагалась десятина с каждого двора; вот он и сажал ярла для охраны своих прав, и таких ярлов было много на острове, по одному в каждой области. Родом они были те же бонды, только поважнее, из тех родов, что опередили других, успели захватить себе много земли, выстроили себе большие дворы и обзавелись большим хозяйством; это давало им возможность содержать много людей для охраны своего имущества и приобретении нового. Сам король принадлежал к одному из самых старых и сильных родов, дававших ярлов.
Ярлу, жившему на верхнем конце долины, принадлежали все окрестные луга, большой участок леса и много дворов. Самый большой занимал он сам со своей воинской дружиной, которая ничего больше не делала, кроме как воевала да показывала свою силу, готовая взяться за меч по всякому поводу и без повода и уверенная, что не попадет туда, куда отправляла свои жертвы мирная смерть.
Откуда взялась дружина? Набиралась она из сыновей тех же бондов; сыновей рождалось много, и не всем хватало родовой земли, вот они и поступали на службу к ярлу или к самому королю или выбирали себе какого-нибудь вождя, садились в ладьи и уезжали на поиски земли туда, где ее было много и получить ее было легко – после смерти владельцев, которую пришельцам ничего не стоило ускорить. Это было войско.
Ярлы сами не обрабатывали земли, на то у них были батраки – крестьяне, не имевшие собственной земли, жившие в усадьбах ярлов и зависевшие от них; ярлы занимались военным делом, служа королю, проводили время в пирах да забавах по чужеземному образцу и обвешивали серебряными украшениями своих жен и дочерей, которые все как на подбор были красивы и привлекательны.
Чаще всего ярлы в мирное время занимались охотой в своих лесах, не ради прокормления, а просто для удовольствия; все они были любителями лошадей и охотились всегда верхом; держали собак, которыми травили дичь, трубили в рога и оглашали лес оглушительными криками, лошадиным топотом и многоголосым лаем собак. Загонщики колотили по деревьям и кричали, а прекрасные жены ярлов тоже скакали галопом; сидя на конях боком, словно не могли раздвинуть ног, разодетые в шелк и держа на руке сокола. С виду все это было очень красиво и очень весело, но старый, бывалый охотник только головой качал – он привык охотиться в одиночку, не нарушая лесной тишины, когда хотел добыть себе пропитание. Положим, на то и олени, чтобы их травить, но весь этот шум и гам?.. Несколько десятков крикунов, да еще большей частью верхом, гонятся за одним испуганным оленем!.. Вслух, конечно, никто ничего не скажет – ярл человек сильный, – но вечером, закусывая копченым салом, можно было недоуменно покачать головой: как свет переменился!
Из всех блестящих охотников самым блестящим был король. Он пользовался правом охотиться во всех лесах. На королевском дворе была собрана самая отборная дружина – сыновья из лучших родов вольных землепашцев – и стоило ему объявить поход, как все ярлы немедленно должны были явиться к нему со своими дружинами и крестьянским ополчением, подвластным королю. Так бывало в случае войны, когда дело шло о покорении чужой страны и превращении ее крестьян в подданных короля. Все реки в стране и проливы между островами принадлежали королю; он разъезжал по ним со своим флотом или делал набеги на соседние прибрежные страны в отместку на набеги, учиненные на его берега соседями.
Даже то право общения с божественными силами, которое прежде было все-таки доступно каждому в отдельности, теперь принадлежало лишь сильным мира сего. Жертвенное возвышение находилось в усадьбе ярла, сам он был вождь и жрец, и все жертвы богам шли через него. Но самым главным вождем и верховным жрецом был опять-таки король; можно было даже подумать, что он-то и есть бог своей собственной всемогущей персоной.
Да, вот как сложилось общество и само собою расположилось слоями – один над другим. Посередине по-прежнему находились бонды, хоть они уже и не были тем, чем были прежде; они были господами от отношению к рабам, которые, в свою очередь, давали скотине чувствовать властную руку человека, добрую или злую в зависимости от настроения. Над бондами стоял ярл, которому охотно платили подати, чтобы сохранить его расположение. Но стоило сравнить ярла с королем, когда они бывали вместе, и видно было, что хоть они и ровня, да один-то все-таки повыше. Глаза ярла глядели высоко, но все же не поднимались выше подбородка короля, а король глядел поверх головы ярла, окидывая взглядом всю страну. Так, стало быть, полагалось.
И вот между ними всегда бродил старый Гест, и всюду его принимали одинаково радушно, а он всюду чувствовал себя как дома. Во время своих скитаний он заходил и в город у фьорда; скромные горожане встречали его радостно, как старого знакомого, как встречают аиста весною. Гест радовал их своими песнями и видениями, спал под их кровом и находил неподдельную ценность жизни в их любознательных детях; он посещал места их работ и внимательно присматривался к их ремеслам; никогда не надоедало ему наблюдать работу корабельных плотников – наследие, в которое было вложено много сил и ума прежними поколениями; он раздувал мех кузнецу, поддерживая в нем вздохи и охи, слушал свист пламени, разверзающего голубые бездны, и следил за тем, как кузнец сбивает с железа шлаки, прежде чем приняться за ковку. Привлекала его и работа бондаря, не хотелось ему уходить и от столяра, в мастерской которого так чудесно пахло свежим деревом; многое рассказывали ему и товары мелочных торговцев.
Гест заходил и в землянки рабов на задворках и проводил там целые дни, к удивлению свободных обитателей усадеб. Обнаружилось, что он наблюдал там за работой женщин и девушек, вертевших жернова, и частенько помогал им, присоединяя силу своей негнущейся стариковской руки к гибким взмахам молодых, сильных женских рук; смотрел, как солод зерном сыпался на жернов и мукой струился с камней; вдыхал аромат зерна, от которого пахло летом, – когда его мелют, оно издает дурманяще сладкий, солнечный аромат, – и, случалось, слагал под скрежет жерновов песни в честь солода и солнца, которые потом передавались из рода в род, храня чувства, волновавшие его сердца.
Его видели и в хлеву у доярок, где он слушал, как брызжут молочные струи в подойники, и где угощали парным молоком прямо из-под коровы; люди порою подшучивали над стариком, который прячется в сумерках с девушками по коровникам и на мельнице, но Гест кротко принимал шутки; он знал цену людям и себе самому. Увы, все эти милые толстоногие феи хлевов годились ему в дочери!..
Из презренных жилищ рабов Гест отправлялся в усадьбу и Держал себя бондом между бондами; он толковал о скотоводстве и ел кашу из одной чашки с сыновьями хозяина; в гостях у ярла он с достоинством выпрямлялся и держал голову высоко, беседовал с его детьми и ласково задерживал ручонку меньшого в своей большой руке, чувствуя, как тепло юной крови передается его жилам, – словом, входил в жизнь своих хозяев и здесь, как везде; в королевские палаты он вступал, как старый родственник, и вырастал в них, как скальд, – под стать всему окружающему величию; король высоко чтил его, и полновеснее золота были те строфы, которые Гест в честь короля положил на чашу весов времени. Кто знал бы о славе Рольфа Краке, не будь у него скальдов? Гест бывал у него, как и у прочих королей, о которых рассказывают саги: и у Карла Великого, и у варягов на Руси, и у сыновей Гунхильд; побывал он при всех дворах Европы со своими сказаниями и своей арфой.
Никто не замечал, чтобы он старился, никто вообще не обращал внимания на его возраст и не знал, сколько ему лет, потому что он жил с незапамятных времен, и слава о нем шла из рода в род. Пока Север был Севером, он жил там.
Всем, разумеется, было ясно, что старик очень стар. У него были свои привычки, которых он не мог перенять ни у кого из современников. Старый бродяга не любил сидеть в четырех стенах, даже в самых богатых домах; насколько было возможно, он предпочитал ночевать на дворе даже в холодные дни; и была у него еще одна странность: старик никогда не присаживался к чужому очагу, а всегда разводил свой собственный, маленький, одинокий костер под открытым небом и грел над ним свои руки. Он сохранял вкус к простой пище, охотно довольствовался горстью сырых зерен и глотком воды; у него были очень умелые руки, но он явно не любил пользоваться хорошими современными орудиями, довольствуясь старым, стертым ножом, а часто даже попросту брал первый попавшийся камень и скоблил или резал им.
Арфа у него была самодельная, разукрашенная резьбой, прочная, пригодная для скитаний в любую погоду. Сделана она была из довольно толстого сука, от которого шла ветка под прямым углом; сук был выдолблен, и между ним и веткой были натянуты струны; их было много, и каждая звучала по-своему, заключая в себе целый мир. Даже когда Гест слегка проводил рукой по струнам, задевая их по очереди, от самой длинной до самой короткой, – это звучало как восхождение по небесной лестнице, как музыкальная радуга, услаждавшая слух; но он просто очаровывал слушателей, когда искусно перебирал струны, извлекая из них звуки, открывавшие сознанию целые миры, проникавшие в самые сокровенные глубины сердец. Арфу Норне-Геста любили, но и почти боялись.
Самыми любимыми из его песен были песни о Вельсунгах, древние, дикие и темные песни из эпохи великого переселения народов; сага приписывает эти песни Норне-Гесту; между переселением народов и участием в нем Геста есть особая связь, о которой будет сейчас рассказано.
Первые люди шли по следам дичи, как охотники и рыбаки, и таким образом расселялись по поверхности земли. Став скотоводами, они продолжали кочевать, переходя с одного пастбища на другое; и только становясь земледельцами, они оседали на земле, оставались там, где вызревало зерно; с этих пор они кочевали только за плугом, запряженным парой волов, – взад и вперед по бороздам пашни; если миру было что-нибудь угодно от них, то пусть пожалует к ним, – они люди оседлые, пахари; расцветом их эпохи был конец Каменного века и весь Бронзовый век с возникновением семьи, усадеб, тихих и богатых долин, прятавшихся в лесах.
Но вот появилось железо, лес стал падать под ударами острого жадного топора, страна обнажилась, поля стали кормильцами населения, а оно так размножилось, что пашен перестало хватать на всех и люди обратили железо не только против леса, а и друг против друга, сея кровь и пожиная войну; меч одолел плуг, и люди, обращавшие прежде свои лица внутрь страны, к ее сердцу, обернулись теперь лицом наружу, подобно волнам прилива, достигшим высшей точки и кругами разбегающимся назад. Мир пришел к пахарю, а воин устремился в свет. И опять началось странствие. Северные викинги хлынули на юг. Об этом рассказано в „Корабле"[7]!
Вслед за падением Оима все германские племена в Европе стали сниматься с насиженных мест, где успели накопить сил, и уходить на новые места, встречаясь, сталкиваясь, дробясь или сливаясь между собою и с другими племенами, перекатываясь через них или пробиваясь под ними, как тронувшиеся весною льдины; это и было то великое переселение народов, о котором в истории сохранились лишь скудные, полуфантастические сведения, хотя ничего не могло быть проще, естественнее.
Стоило ему провести рукой по струнам, чтобы вокруг засияли солнце и звезды и весь дом ожил; молодежь толпилась в дверях, горя нетерпением, и сам хозяин, которому достоинство не велит трогаться с места, не может совладать с собой: глаза его блестят, он встает и идет навстречу. Гест посетил дом.
Длинный, тяжелый, суковатый посох Геста ставится на отдых в угол, а самого его вместе с арфой сажают за стол на почетное место, рядом с хозяином. Сказка и жизнь внешнего мира вторгаются в тот вечер в усадьбу и гостят там долго, пока удается ласковым словом, рогом, полным меда, и мягкой пуховой постелью удержать скальда в доме.
Все знали, что дольше известного срока его нельзя уговорить остаться; даже просьбы детей ничего не могли поделать. Дорожный посох его стучит по ночам в своем углу и совсем искривился от нетерпения снова пуститься в путь, – говорил Гест; пусть сами поглядят, вон он какой кривой; надо Гесту скорее в дорогу, чтобы снова распрямить свой посох! Так отшучивался он, и в один прекрасный день снимался с места; высокая фигура с арфой за спиной исчезала за калиткой усадьбы; он шел медленно, не торопясь, но все диву давались, как быстро он двигался по дорогам. Гест уходил.
Через полгода, а то и через год, арфа его снова звенела за дверью. Он приходил и уходил, столь же непостоянный и столь же неизбежный, как времена года.
Гест стал странником, вечно переходил с места на место, подобно норнам; стал скитальцем, не имевшим собственного очага. Это вышло само собою, когда он вернулся на родину. У него больше не было своего дома, но он стал другом и желанным гостем всех домов, а так как не мог жить разом во всех домах, то и посещал их поочередно. Круглый год проводил он в пути, обходя Зеландию; но выпадали годы, когда он вовсе не показывался, – тогда он бывал в чужих землях, на юге или же в Швеции и Норвегии. И когда несколько лет спустя он снова появлялся, арфа его оказывалась еще богаче звуками, чем прежде, и не было конца его рассказам. Сам он был бездомный, но все песни и сказания мира находили приют в его памяти.
Вернувшись на родину из своего долгого путешествия на юг, где он тщетно искал остров мертвых, Гест остался один, на этот раз его не разбудила юная улыбающаяся пастушка и не спросила: что это за гость? Он был один в лесу. Спустившись в родную долину, он едва узнал ее, его же самого никто не узнал. Это была родная долина, но она сильно изменилась.
Тысяча, а то и больше лет пронеслись над ней с тех пор, как Гест покинул ее в последний раз; даже самые старые нынешние дубы не были еще желудями, когда Гест уехал; все деревья стали другими. И поколения были другие; у них даже не сохранилось живых воспоминаний о тех поколениях, от которых они произошли; но все-таки это был тот же народ; в нем возродились рослые, рыжие рыбаки Каменного века и дюжие землепашцы Бронзового века, но предания этого народа не восходили даже до Бронзового века; живя в Железном веке, люди не имели никакого представления о том, что когда-нибудь на свете жилось иначе.
Они не знали, кто покоится в сложенных из огромных каменных глыб могильниках Каменного века, хотя там покоились их праотцы; они воображали, что эти могильники воздвигнуты великанами или что это жилище подземных духов. Сами они до сих пор насыпали над своими мертвецами курганы, но уже не сжигали их, как в Бронзовом веке; они больше не верили в огонь, составив себе более сложные Представления о верховных силах бытия; они уже не обожествляли силы природы, но имели человекоподобных богов, немало походивших на своих почитателей. Они делали изображения этих богов, не замечая того, что этим как раз обнаруживали все свое бессилие. Гест никак не мог стать поклонником Одина[6], но продолжал по-прежнему верить во времена года.
Не мог он понять и господствующих представлений о загробном мире; люди, по-видимому, верили в два разных мира – хороший и плохой; но в хороший попадали не тем путем, который обеспечивал долголетие здесь, на земле, а, наоборот, путем быстрого пресечения жизни, притом насильственного, – в бою; только воины, павшие смертью храбрых, могли наверняка рассчитывать на то, чтобы их приняли в хороший мир, о местонахождении которого были только общие, более или менее приукрашенные представления; точного пути туда указать никто не мог. Тем не менее мертвым давали с собой в могилу кое-какие необходимые предметы, так что древняя вера в бессмертие была еще жива, но только в обрядах; ее разделял и Гест, считавший, что умирать вовсе нет необходимости и надо жить, пока живется.
Новая вера имела кровавое влияние на нравы в долине; люди больше дрались, жизнь человеческая ценилась низко, потому что ее истинный конец полагался в ином мире, откуда никто никогда не возвращался, чтобы подтвердить предположения; но так как благородная будущая жизнь требовала благородной смерти, то люди убивали друг друга с радостью, уверенные в будущей встрече для нового взаимного истребления и воскресения; внезапная насильственная смерть казалась большинству высшим счастьем и честью, тогда как мирная кончина покрывала человека позором и вела его в другой мир, черный и мрачный. Долговечность, которой, казалось, всем надо было желать, считалась несчастьем; Гест поэтому не любил распространяться о своем возрасте; да это, конечно, никого и не касалось, кроме него самого. Он не стал убежденным приверженцем воинственной веры северян, но охотно использовал ее для своих песен, как скальд.
Редко, однако, человеческой натуре удается избежать противоречий. И эти храбрые северяне, хоть и рвались к смерти в бою, в надежде на загробное продолжение битвы, все же всячески старались затруднить задачу своим убийцам; тело защищали панцирями, бронями и кольчугами, которые не могли пробить ни меч, ни копье, а головы прикрывали шлемами и огромными щитами; требовалось особое искусство, чтобы через такие прикрытия добраться до внутренностей противника. Но изобретательность не дремала: чем крепче делались доспехи, тем острее и беспощаднее ковалось оружие; люди разили друг друга огромными, тяжелыми копьями, рубили закаленными мечами, словно дровосеки деревья, сшибались между собой с грохотом и треском; далеко разносился вокруг лязг железа о железо.
И воинов стало много, ужасно много, не то что прежние кучки селян, которые шли друг на друга стеной или вызывали желающих на единоборство; поединки устраивались и теперь, но рядом с этой старинной формой войны возникла новая, которая и создала новое общественное сословие, оттеснившее на задний план землепашцев, – войско. Но это произошло в связи с другими важными переменами в Зеландии.
В сущности, все они имели в основе своей одну важную причину – прирост населения. Родная долина Геста была так густо населена, что можно было пройти ее всю от моря и далеко в глубь страны, на что уходил почти целый день, и ни разу не очутиться в одиночестве; приезжему или проезжему все время попадались люди – независимо от того, было ли ему это в утешение или в тягость.
Этот прирост населения прежде всего отразился на лесе, который теперь во столько же раз поредел, во сколько увеличилось население. В Бронзовом веке пашни врезывались в лес с обеих сторон долины, образуя большие прогалины; теперь лесных участков было не больше, чем прежде вырубленных мест, и они островками выделялись среди моря возделанной земли, аккуратно разгороженной на отдельные пашни каменными оградами и увенчанной по окраинам, на голых холмах, могильными курганами.
Лишь далеко, в глубине страны, виднелась сплошная полоса леса, терявшаяся в середине острова. Но даже и там, в самом сердце лесной области, открывались прогалины, расчищенные от деревьев, пущенные под пашни или луга; это были зачатки новых поселков, здесь осели переселенцы. Из прежних, разбросанных по долине усадеб выросли деревни с общинным землевладением, связывавшим между собою когда-то родственные семьи.
Почти у самого устья фьорда расположился город с гаванью, полной ладей. Город был небольшой, всего в одну улицу с домами, крытыми соломой, но жил он своей особенной жизнью: тут не было ни крестьян, ни воинов, а каждый занимался каким-нибудь ремеслом или торговлей. Народ жил тут тихий и осторожный, никого не обижавший, – вольноотпущенные из рабов или чужеземцы, полезные и незаметные люди; они смирно сидели в своем городе и были довольны тем, что посылала им судьба.
На верхнем краю долины, противоположном городу, жил ярл. Кто же это такой? Если спросить об этом местных крестьян, то уже по их тону можно было судить, что ярл персона важная: столько почтительности вкладывали свободнорожденные люди в свой ответ. Хозяевами должны быть, конечно, они, бонды, но надо же было признавать кого-нибудь и над собой! Иметь вождя на случай войны и сборщика податей в мирное время. Подати? Какие, за что? За пользование землей. Кому же? Конечно, королю. Король жил на берегу Роскилльского фьорда и не мог лично управлять всем островом, а ему полагалась десятина с каждого двора; вот он и сажал ярла для охраны своих прав, и таких ярлов было много на острове, по одному в каждой области. Родом они были те же бонды, только поважнее, из тех родов, что опередили других, успели захватить себе много земли, выстроили себе большие дворы и обзавелись большим хозяйством; это давало им возможность содержать много людей для охраны своего имущества и приобретении нового. Сам король принадлежал к одному из самых старых и сильных родов, дававших ярлов.
Ярлу, жившему на верхнем конце долины, принадлежали все окрестные луга, большой участок леса и много дворов. Самый большой занимал он сам со своей воинской дружиной, которая ничего больше не делала, кроме как воевала да показывала свою силу, готовая взяться за меч по всякому поводу и без повода и уверенная, что не попадет туда, куда отправляла свои жертвы мирная смерть.
Откуда взялась дружина? Набиралась она из сыновей тех же бондов; сыновей рождалось много, и не всем хватало родовой земли, вот они и поступали на службу к ярлу или к самому королю или выбирали себе какого-нибудь вождя, садились в ладьи и уезжали на поиски земли туда, где ее было много и получить ее было легко – после смерти владельцев, которую пришельцам ничего не стоило ускорить. Это было войско.
Ярлы сами не обрабатывали земли, на то у них были батраки – крестьяне, не имевшие собственной земли, жившие в усадьбах ярлов и зависевшие от них; ярлы занимались военным делом, служа королю, проводили время в пирах да забавах по чужеземному образцу и обвешивали серебряными украшениями своих жен и дочерей, которые все как на подбор были красивы и привлекательны.
Чаще всего ярлы в мирное время занимались охотой в своих лесах, не ради прокормления, а просто для удовольствия; все они были любителями лошадей и охотились всегда верхом; держали собак, которыми травили дичь, трубили в рога и оглашали лес оглушительными криками, лошадиным топотом и многоголосым лаем собак. Загонщики колотили по деревьям и кричали, а прекрасные жены ярлов тоже скакали галопом; сидя на конях боком, словно не могли раздвинуть ног, разодетые в шелк и держа на руке сокола. С виду все это было очень красиво и очень весело, но старый, бывалый охотник только головой качал – он привык охотиться в одиночку, не нарушая лесной тишины, когда хотел добыть себе пропитание. Положим, на то и олени, чтобы их травить, но весь этот шум и гам?.. Несколько десятков крикунов, да еще большей частью верхом, гонятся за одним испуганным оленем!.. Вслух, конечно, никто ничего не скажет – ярл человек сильный, – но вечером, закусывая копченым салом, можно было недоуменно покачать головой: как свет переменился!
Из всех блестящих охотников самым блестящим был король. Он пользовался правом охотиться во всех лесах. На королевском дворе была собрана самая отборная дружина – сыновья из лучших родов вольных землепашцев – и стоило ему объявить поход, как все ярлы немедленно должны были явиться к нему со своими дружинами и крестьянским ополчением, подвластным королю. Так бывало в случае войны, когда дело шло о покорении чужой страны и превращении ее крестьян в подданных короля. Все реки в стране и проливы между островами принадлежали королю; он разъезжал по ним со своим флотом или делал набеги на соседние прибрежные страны в отместку на набеги, учиненные на его берега соседями.
Даже то право общения с божественными силами, которое прежде было все-таки доступно каждому в отдельности, теперь принадлежало лишь сильным мира сего. Жертвенное возвышение находилось в усадьбе ярла, сам он был вождь и жрец, и все жертвы богам шли через него. Но самым главным вождем и верховным жрецом был опять-таки король; можно было даже подумать, что он-то и есть бог своей собственной всемогущей персоной.
Да, вот как сложилось общество и само собою расположилось слоями – один над другим. Посередине по-прежнему находились бонды, хоть они уже и не были тем, чем были прежде; они были господами от отношению к рабам, которые, в свою очередь, давали скотине чувствовать властную руку человека, добрую или злую в зависимости от настроения. Над бондами стоял ярл, которому охотно платили подати, чтобы сохранить его расположение. Но стоило сравнить ярла с королем, когда они бывали вместе, и видно было, что хоть они и ровня, да один-то все-таки повыше. Глаза ярла глядели высоко, но все же не поднимались выше подбородка короля, а король глядел поверх головы ярла, окидывая взглядом всю страну. Так, стало быть, полагалось.
И вот между ними всегда бродил старый Гест, и всюду его принимали одинаково радушно, а он всюду чувствовал себя как дома. Во время своих скитаний он заходил и в город у фьорда; скромные горожане встречали его радостно, как старого знакомого, как встречают аиста весною. Гест радовал их своими песнями и видениями, спал под их кровом и находил неподдельную ценность жизни в их любознательных детях; он посещал места их работ и внимательно присматривался к их ремеслам; никогда не надоедало ему наблюдать работу корабельных плотников – наследие, в которое было вложено много сил и ума прежними поколениями; он раздувал мех кузнецу, поддерживая в нем вздохи и охи, слушал свист пламени, разверзающего голубые бездны, и следил за тем, как кузнец сбивает с железа шлаки, прежде чем приняться за ковку. Привлекала его и работа бондаря, не хотелось ему уходить и от столяра, в мастерской которого так чудесно пахло свежим деревом; многое рассказывали ему и товары мелочных торговцев.
Гест заходил и в землянки рабов на задворках и проводил там целые дни, к удивлению свободных обитателей усадеб. Обнаружилось, что он наблюдал там за работой женщин и девушек, вертевших жернова, и частенько помогал им, присоединяя силу своей негнущейся стариковской руки к гибким взмахам молодых, сильных женских рук; смотрел, как солод зерном сыпался на жернов и мукой струился с камней; вдыхал аромат зерна, от которого пахло летом, – когда его мелют, оно издает дурманяще сладкий, солнечный аромат, – и, случалось, слагал под скрежет жерновов песни в честь солода и солнца, которые потом передавались из рода в род, храня чувства, волновавшие его сердца.
Его видели и в хлеву у доярок, где он слушал, как брызжут молочные струи в подойники, и где угощали парным молоком прямо из-под коровы; люди порою подшучивали над стариком, который прячется в сумерках с девушками по коровникам и на мельнице, но Гест кротко принимал шутки; он знал цену людям и себе самому. Увы, все эти милые толстоногие феи хлевов годились ему в дочери!..
Из презренных жилищ рабов Гест отправлялся в усадьбу и Держал себя бондом между бондами; он толковал о скотоводстве и ел кашу из одной чашки с сыновьями хозяина; в гостях у ярла он с достоинством выпрямлялся и держал голову высоко, беседовал с его детьми и ласково задерживал ручонку меньшого в своей большой руке, чувствуя, как тепло юной крови передается его жилам, – словом, входил в жизнь своих хозяев и здесь, как везде; в королевские палаты он вступал, как старый родственник, и вырастал в них, как скальд, – под стать всему окружающему величию; король высоко чтил его, и полновеснее золота были те строфы, которые Гест в честь короля положил на чашу весов времени. Кто знал бы о славе Рольфа Краке, не будь у него скальдов? Гест бывал у него, как и у прочих королей, о которых рассказывают саги: и у Карла Великого, и у варягов на Руси, и у сыновей Гунхильд; побывал он при всех дворах Европы со своими сказаниями и своей арфой.
Никто не замечал, чтобы он старился, никто вообще не обращал внимания на его возраст и не знал, сколько ему лет, потому что он жил с незапамятных времен, и слава о нем шла из рода в род. Пока Север был Севером, он жил там.
Всем, разумеется, было ясно, что старик очень стар. У него были свои привычки, которых он не мог перенять ни у кого из современников. Старый бродяга не любил сидеть в четырех стенах, даже в самых богатых домах; насколько было возможно, он предпочитал ночевать на дворе даже в холодные дни; и была у него еще одна странность: старик никогда не присаживался к чужому очагу, а всегда разводил свой собственный, маленький, одинокий костер под открытым небом и грел над ним свои руки. Он сохранял вкус к простой пище, охотно довольствовался горстью сырых зерен и глотком воды; у него были очень умелые руки, но он явно не любил пользоваться хорошими современными орудиями, довольствуясь старым, стертым ножом, а часто даже попросту брал первый попавшийся камень и скоблил или резал им.
Арфа у него была самодельная, разукрашенная резьбой, прочная, пригодная для скитаний в любую погоду. Сделана она была из довольно толстого сука, от которого шла ветка под прямым углом; сук был выдолблен, и между ним и веткой были натянуты струны; их было много, и каждая звучала по-своему, заключая в себе целый мир. Даже когда Гест слегка проводил рукой по струнам, задевая их по очереди, от самой длинной до самой короткой, – это звучало как восхождение по небесной лестнице, как музыкальная радуга, услаждавшая слух; но он просто очаровывал слушателей, когда искусно перебирал струны, извлекая из них звуки, открывавшие сознанию целые миры, проникавшие в самые сокровенные глубины сердец. Арфу Норне-Геста любили, но и почти боялись.
Самыми любимыми из его песен были песни о Вельсунгах, древние, дикие и темные песни из эпохи великого переселения народов; сага приписывает эти песни Норне-Гесту; между переселением народов и участием в нем Геста есть особая связь, о которой будет сейчас рассказано.
Первые люди шли по следам дичи, как охотники и рыбаки, и таким образом расселялись по поверхности земли. Став скотоводами, они продолжали кочевать, переходя с одного пастбища на другое; и только становясь земледельцами, они оседали на земле, оставались там, где вызревало зерно; с этих пор они кочевали только за плугом, запряженным парой волов, – взад и вперед по бороздам пашни; если миру было что-нибудь угодно от них, то пусть пожалует к ним, – они люди оседлые, пахари; расцветом их эпохи был конец Каменного века и весь Бронзовый век с возникновением семьи, усадеб, тихих и богатых долин, прятавшихся в лесах.
Но вот появилось железо, лес стал падать под ударами острого жадного топора, страна обнажилась, поля стали кормильцами населения, а оно так размножилось, что пашен перестало хватать на всех и люди обратили железо не только против леса, а и друг против друга, сея кровь и пожиная войну; меч одолел плуг, и люди, обращавшие прежде свои лица внутрь страны, к ее сердцу, обернулись теперь лицом наружу, подобно волнам прилива, достигшим высшей точки и кругами разбегающимся назад. Мир пришел к пахарю, а воин устремился в свет. И опять началось странствие. Северные викинги хлынули на юг. Об этом рассказано в „Корабле"[7]!
Вслед за падением Оима все германские племена в Европе стали сниматься с насиженных мест, где успели накопить сил, и уходить на новые места, встречаясь, сталкиваясь, дробясь или сливаясь между собою и с другими племенами, перекатываясь через них или пробиваясь под ними, как тронувшиеся весною льдины; это и было то великое переселение народов, о котором в истории сохранились лишь скудные, полуфантастические сведения, хотя ничего не могло быть проще, естественнее.