«– Ты скрываешься?
   – Нет, – быстро ответил он. – Это пусть они скрываются. Я на своей земле».
   В «Новой профессии» Валентина Распутина (Наш современник. – 1998. – № 7) главного героя зовут Алеша. Имя, в русской литературе обладающее весьма выразительной символикой. Когда-то быстро шедший вверх ученый-физик, которого наперебой переманивали на работу из его лаборатории к себе советские оборонные ведомства, он в наши времена зарабатывает на жизнь произнесением витиеватых тостов на ошалело пышных «новорусских» – да притом еще сибирских – свадьбах. Проживает он теперь в грязной комнатке в общежитии, поскольку из квартиры бывшая жена, которую он туда ввел, вытеснила его, как лиса зайца. Надежды на обретение новой крыши над головой у него нет: ни он сам с его талантами, ни наука нынешним властям не нужны. Теперь в жизни царят невесть откуда взявшиеся толстосумы. Они отчаянно плодятся и размножаются, играя по весне несусветное количество свадеб, из которых каждая тщится затмить другую по размаху:
   «В городах, где мало сеют, да много жнут, стало принято теперь играть свадьбы в мае. То и дело кавалькады машин, одна породистей другой, разукрашенных отнятыми у троек дугами, колокольцами и шелковыми разноцветными лентами, звенящими и трепещущими на ходу, да вдобавок еще и кольцами, указывающими, должно быть, на супружескую верность, и куклами, кричащими с лакированных капотов машин, что некому ими играть, – брачные эти кавалькады мчатся к Байкалу, с ревностью сталкиваясь со встречными „поездами“ еще богаче, нарядней, длинней и породистей, мечутся по городу, разметывая по сторонам движение мещан, и, после того, как на Байкале „побрызгают“ из бутылок языческому богу Бурхану, подворачивают к православному храму на венчание. Весь чин венчания выдерживается редко, полномочный человек еще до начала требовательно просит батюшку ускорить „это дело“, а во время обряда делает нетерпеливые знаки, не догадываясь, что до возложения венцов на врачующихся завершить венчание никак нельзя. Торопятся к главному – к столам».
   Зачем им Алеша с его застольными сентиментально-философскими притчами? Об этом он сам так сказал однажды своему другу: «Если меня они, на ком клейма негде ставить, если они зовут, значит, Игорь, и они теперешней атмосферой давятся, значит, им кислородная подушка нужна. Хоть в редкие, хоть в святые дни, да нужна».
   Мысль понятна. Правда, это лишь слова, сказанные героем о себе. На деле же он, конечно, нужен, так сказать, кому для чего. Кто-то из участников свадебного торжества и впрямь неосознанно «задыхается» (порой от собственной мерзости, надо полагать), кому-то просто приятно пьяно взгрустнуть от красивых слов «интеллигента», а кто-то (из тех, что по наблюдательней) не без удовольствия созерцает «жалкость» красноречивого Алеши – ведь за километр видно, что он ой как не преуспел в сей жизни! Так или иначе, Алеша устраивает на подобных оголтелых свадьбах всякого, кто приобрел в городе популярность. Его зовут на эти сборища регулярно, и он сам столь прочно вошел в новую роль, что ни к какому ученому творчеству, к работе «в стол», по зову сердца, его явно не так уж и тянет. Не стыд кромешный, не вынужденный позор, а – «новая профессия».
   Впрочем, читателю самому решать, изображен Валентином Распутиным «брат милосердия» или мягкий по природе человек, легко и без сопротивления примирившийся (если не поладивший) со злом. Написана «Новая профессия» с обычным для замечательного русского писателя мастерством. Много яркой «словесной живописи», разухабисто колоритных картин («алешины» свадьбы, чтобы белый свет удивить, устраиваются нуворишами не только в ресторанах, но и посередь Байкала – на борту теплохода, – и в иных местах, вплоть до самых немыслимых). Есть психологическая проникновенность. Сами же изображаемые времена – в которые талантливый ученый, еще недавно нужный Отечеству, вынужден «переквалифицироваться» в застольного краснобая для темных личностей – иначе как диким историческим зигзагом не назовешь.
   Рассказы В. Распутина «Изба» (Роман-газета XXI век. – 1999. – № 1) и «На родине» (Наш современник. – 1999. – № 2) тематически близки его произведениям времен «Прощания с Матёрой», отчасти «Пожару», однако, естественно, интонированы все теми же 90-ми годами. Кроме того, события, связанные с давним уже переселением многих сибирских деревень из-за строительства ГЭС и последующим затоплением родных земель, с небольшой дистанции – в 70-е годы – выглядели в литературе как драма. Теперь же они в полной степени раскрыли свою трагическую сущность. За ними – и погубленная природа, и сломанные судьбы. И писатель видит, а затем рассказывает, к чему через сорок лет привело это волюнтаристское переселение, теперь еще помноженное на наши «новые времена».
   «Агафья до затопления нагретого людьми ангарского берега жила в деревне Криволуцкой, километрах в трех от этого поселка, поднятого на елань, куда, кроме Криволуцкой, сгрузили еще пять береговых деревушек. Сгрузили и образовали леспромхоз. К тому времени Агафье было уже за пятьдесят. В Криволуцкой, селенье небольшом, стоящем на правом берегу по песочку чисто и аккуратно, открывающемся с той или другой сторон по Ангаре для взгляда сразу, веселым сбегом, за что и любили Криволуцкую, здесь Агафьин род Вологжиных обосновался с самого начала и прожил два с половиной столетия, пустив корень на полдеревни».
   При переселении вдовая одинокая Агафья запоздала с переездом, и в поселке, этой поспешно сваренной начальством сборной солянке, не попала к своим – ее бывшая деревня стала тут Криволуцкой улицей, но места уже не было. Избу поставили к чужим.
   «Изба была небольшой, старой, почерневшей и потрескавшейся по сосновым бревнам невеликого охвата, осевшей на левый затененный угол, но оставалось что-то в ее поставе и стати такое, что не позволяло ее назвать избенкой».
   Начав рассказывать об избе как реальном жилище конкретной женщины, Распутин понемногу и естественно все более превращает ее в символический образ (обратите внимание на название рассказа), своего рода воплощение «крестьянского космоса». Важны незаметность и ненавязчивость этой происходящей исподволь по ходу повествования метаморфозы. Нечто подобное происходит параллельно с образом хозяйки избы Агафьи. Умирает хозяйка – и универсум пустеет без Человека. Но одновременно этот символический универсум – все та же, реальная, теперь обезлюдевшая, простая деревенская изба. Отныне ей предстоит существовать самостоятельно:
   «Без хозяйского догляда жилье стареет быстро – постарела до дряхлости и эта изба с двумя маленькими окнами на восток и двумя на южную сторону, стоящая на пересечении большой улицы и переулка, ведущего к воде, прорытого извилисто канавой и заставленного вдоль заборов поленницами. Постарела и осиротела, ветер дергал отставшие на крыше тесины, наигрывал по углам тоскливыми голосами, жалко скрипела легкая и щелястая дверь в сенцы, которую некому и не для чего было запирать, оконные стекла забило пылью, нежить выглядывала отовсюду-и все же каким-то макаром из последних сил изба держала достоинство и стояла высоконько и подобранно, не дала выхлестать стекла, выломать палисадник с рябиной и черемухой, просторная ограда не зарастала крапивой, все так же, как при хозяйке, лепили ласточки гнезда по застрехам и напевали-наговаривали со сладкими протяжными припевками жизнь под заходящим над водой солнцем».
   Изба считается среди окрестных жителей (в конце XX века, в леспромхозе с телевизорами и радио!) местом сверхъестественным:
   «Считалось, что за избой доглядывает сама хозяйка, старуха Агафья, что это она и не позволила никому надолго поселиться в своей хоромине. Мнение это, не без оснований державшееся в деревне уже много лет, явившееся чуть ли не сразу же после смерти Агафьи, отпугивало ребятишек, и они в Агафьином дворе не табунились. Не табунились раньше, а теперь и некому табуниться, деревня перестала рожать. Заходили сюда, в большую и взлобисто приподнятую ограду, откуда виден был весь скат деревни к воде и все широкое заводье, по теплу старухи, усаживались на низкую и неохватную, вросшую в землю, чурку и сразу оказывались в другом мире (курсив мой. – Ю. М.). ‹…› „Ходила попечалиться к старухе Агафье“, – не скрывали друг перед другом своего гостеванья в заброшенном дворе живые старухи. Ко всем остальным из отстрадовавшегося на земле деревенского народа следовало идти на кладбище, которое и было недалеко, сразу за старым аэродромом, поросшем теперь травиной, а к старухе Агафье в те же ворота, что и при жизни. Почему так сложилось, и сказать нельзя».
   Изба действительно неоднократно как бы «удаляет» чужаков, попытавшихся в ней поселиться. Сначала ее решила занять молодая леспромхозовская семья:
   «Не слепилось гнездо в Агафьиной избе – ругались, болел парнишка, Вася сломал ногу, притом совершенно по трезвому делу, направляясь к теще за молоком; Стеша давилась воздухом, не могла спать. Съехали. Въехали, не спросившись, и съехали, не поблагодарив, не прибравши за собой, как положено, хлопнув дверью… Вздохнула Агафьина изба, прощаясь, – так тяжко и больно вздохнула, что заскрипели все ее венцы, вся ее изможденная плоть».
   Так же, «не спросившись», поселилась затем в пустой избе некая беспутная пара:
   «Следующие постояльцы прожили года три. Эти – пили. Пили зло, беспощадно и тихо. Неведомо где провели они первые свои жизни, каждый по отдельности, отвели, должно быть, вторые и третьи, и только после этого судьба столкнула их и направила сюда. На работу их здесь уже не брали, изредка нанимались они то картошку окучивать или копать, то наколотые дрова складывать в поленницы, в пожарных случаях, когда уходит сенокосная страда, зазывали их на гребь. Летом ходили за ягодой и продавали, зимой искали мелких поручений: воды с берега на чай принести, потому что из скважины вода в чае была невкусной, выбросить из стайки из-под коровы шевяки, отгрести снег. На ежедневное истребление зелья заработков от такой работы не могло хватать и в десятой доле – выручал большой пьющий поселок. Тихие, всегда страждущие, безымянные (за неразлучность звали их в насмешку Катя-Ваня), собачьим нюхом они чуяли, где собирается компания, наперечет знали каждого загулявшего, держащегося подальше от дома. Мужики из куража поиздеваются, но нальют, а потом командируют в магазин, и не однажды. На одни бутылки, засеянные на обширных леспромхозовских владениях, выпадали безбедные недели. Летом они собирали их в лесу, на берегу, вокруг клуба, гаража и в особенности много вокруг нижнего склада, куда свозился с лесосек лес. Считалось за последний грех и позор работающему мужику сдавать порожнее стекло, подмигнет он Кате-Ване и ведет разгребать кладовку.
   Чем не жизнь! – так и жили Катя с Ваней возле добрых людей, слыли за безвредных, чем-то навсегда испуганных, нуждающихся в сочувствии, доили с краешку, с трех-четырех грядок, Агафьин огород, разобрали у нее на дрова стайки и сенник, и все темнели и темнели из нутра их покорные лица, превращающиеся от постоянного жара в головешки, все мельче, запинистей становился шаг, когда, наваливаясь друг на друга, выкатывались они на улицу. Любое тягло требует отдыха, а это, которому подчинились они, не давало ни дня покоя. Долго такой жизни они выдержать не могли. В ноябрьские праздники, всегда отличающиеся застольным изобилием, но и тем еще, что на них выпадали первые крепкие морозы, воротились Катя с Ваней в Агафьину избушку в беспамятстве и свалились на свои дерюжки. Глухой ночью кто-то из них взялся растапливать печку. Растапливал тоже без памяти, печная дверца потом оказалась распахнутой. Изба загорелась. Не над тем долго судачили затем в поселке, что загорелась, а над тем, что сама же и управилась с огнем. Полностью выгорела заборка, отделявшая кухоньку от прихожей, не уцелела и стоявшая возле нее деревянная кровать. Катю с Ваней нашли в сенцах, едва живых, долго не приходивших в себя от ожогов и хмеля. Они лежали кулями, вытянуто, будто кто волочил их. Из районной больницы они не вернулись».
   Обратите внимание, как ненавязчиво и считанными штрихами вписывает Распутин в свое повествование целую отдельную «вставную» историю про этих «Катю-Ваню». Затем делается непринужденный поворот к основной теме.
   С тех пор опять Агафьина изба осталась вроде бы пуста. Вроде бы. «Если же кто из приходящих заглядывал в избу, то замечал, что изба прибрана, догляд за ней есть».
 
   В отличие от «мифологического» разворота, который пунктирно намечен в «затексте» рассказа «Изба», «На родине» (подзаголовок «рассказ-быль») тяготеет к документальности, к жанру очерка. Автор после некоторого перерыва в конце 90-х побывал на родине – вернее, в «перенесенном» поселке, который как бы наследует его родному, ныне оказавшемуся под водами поднятой по людской воле и прихоти реки. Наше полное диковин время прибавило к сложностям жизни (так и не устоявшейся за четыре десятка лет) этого искусственного селения свои, новые:
   «Из всех старых крепей жизни, которые связывали поселок с государством, с миром, осталась одна. Ходит еще, обегает ангарское заселение, строчит машинный узор с берега на берег „Метеор“, быстроногий теплоход на воздушной подушке. За день из Иркутска добегает до Братска. Прежде бегал каждый день, теперь трижды в неделю. Но и это хорошо. Это даже очень хорошо, большей не надо. И свежий человек откуда прибудет, и свой куда съездит, привезет ворох новостей – не будь этого, закройся вода, и совсем хана. Больного отвезти, письмо получить… но и ничего не получая, ждать, ждать…».
   Впрочем, и в документального типа повествовании Валентин Распутин непринужденно мыслит эсхатологическими образами:
   «Здесь по сотворенному было второе сотворение мира. Я наизусть мог бы сказать, что тут было в допотопный период – как и где петляла речка при сбеге ее в Ангару, где она намывала песочек, где укрывалась тальником и осокой, с каким звонким и игривым бормотком врывалась в большую воду и метра на два еще торила свою дорожку, пока не сливалась окончательно. А уж после я помню плохо, будто здесь наросла вторичная жизнь, избиравшая своих помников. Теперь, значит, третичная» (курсив мой. – Ю. М.).
   Люди бегут в город из этой «третичной» жизни. Как пример того, что она совсем уж безысходна сегодня, рассказывает писатель горькую историю друга своего детства Демьяна Слободчикова, который «до последнего» старался удержаться на родной земле:
   «Собравшись переезжать, Демьян переборол свою гордость и обратился ко мне… Он не писал писем, а что нужно было, с кем-нибудь передавал… Два или три миллиона на перевоз… тогда и мелкий счет шел на миллионы. Я и этого не мог выслать. Написал ему, чтобы зашел его сын, оставшийся после армии в городе, месяца через два, что-то у меня наклевывалось…
   Кому есть куда бежать – бегут. Это – брошенная земля. Выжатая, ободранная, изуродованная и брошенная. Как сквозь бельмо гляжу я на Демьянов двор, как сквозь бельмо же – на Ангару. Очертания неясные, неживые. Или едва живые, с удаляющейся жизнью».
   В преддверии юбилея Пушкина было опубликовано интервью с Валентином Распутиным, которое являет его уже не в писательской роли, а в роли благодарного читателя, чувствующего и все обаяние пушкинского творчества, и великое значение этого творчества для России. Хотелось бы привлечь внимание к одному из его суждений – к ответу на вопрос: «Может ли в обозримом будущем произойти такая переоценка ценностей, что подавляющее число читателей перестанет улавливать особую связь Пушкина и России?»
   Распутин сказал следующее: «Думаю, что может, как это произошло в 60-70-х годах прошлого столетия вплоть до открытия памятника Пушкину в Москве, когда первый наш национальный поэт во всех смыслах поставлен был на подобающее ему место. И как это произошло в 20-х годах века нынешнего, когда возобладало писаревское: „Сапоги выше Пушкина“. Предстоящими юбилейными торжествами 99-го года произойдет закрытие XX века, который при всех неизбежных оговорках все-таки оставался культурным и почитал великие имена. С началом нового тысячелетия, когда все народы, похоже, придут в неизбежное волнение, чтобы утвердиться в новом положении, вместе с общим падением культуры может случиться и охлаждение к Пушкину. Даже и при нормальном порядке вещей это как бы предопределено тем напряженным вниманием к Пушкину, которое достигнет пика в год его 200-летия: после воодушевления и подъема – спад. Дай Бог, чтобы он оказался недолгим и не вышел из границ спокойного, тихого понимания Пушкина».
   Это мудрые слова. Хотелось бы, конечно, чтобы такой невеселый, но философски взвешенный вероятностный прогноз не воплотился в реальность – как в отношении персонально Пушкина, так и в отношении предположительно ожидаемого «общего падения культуры» (в России отчасти уже происшедшего и, как складывается впечатление и о чем уже упоминалось, преднамеренно провоцируемого далее многими лицами и силами). Однако вероятность того, о чем сказал Распутин, есть, она не мала – и куда разумнее стоять прямо, встречая лицом к лицу эту неутешительную перспективу и готовясь противопоставить ей что-то обдуманное, чем прятать голову под крыло.

РОССИЯ ГЛАЗАМИ ВАСИЛИЯ БЕЛОВА

   Русская деревня образца середины 90-х годов, старик-крестьянин с местным ветеринаром судачат поутру о всякой всячине. Разбалагурившись, ветеринар пускается уверять, что в Череповце-де видел, как в магазинах уже в открытую продают народонаселению самогонные аппараты. Старик мнется, не зная, верить ли, – он привык ждать от начальства самых каверзных премудростей, но такое новшество до того дивно, что пока не укладывается в его отсталом колхозном сознании… Появляются новые слушатели, и ветеринар пускает еще одну лихую байку – о том, что «нонче велено» сдавать государству за недостатком коровьего молока бабье: «Так и написано: все бабы, которые не девки, обязаны доиться, иначе хлеб будет не триста рублей буханка, а шестьсот» (разговор идет во времена, когда еще не была проведена деноминация рубля). Видимо, с женскими удоями дело не пошло, ибо стоимость этой самой буханки уже «достигла», как известно, пяти тысяч – если применить тогдашнюю систему счета.
   Инкогнито цитируемого автора сейчас раскроем, а пока выскажемся вот о чем. От многих художественных произведений 90-х, в том числе и талантливых, исходит как бы нервный хохоток – смеяться читателю предлагают и над страшным, и над мерзким. Но уместен ли тут смех? Чтобы ответить правильно, надо помнить, что мы сегодня вовлечены в дикий исторический зигзаг, в нелепые социальные потрясения, уже переломавшие множество судеб и принесшие неисчислимые беды. С литературой в такой ситуации могло бы произойти и самое худшее – то, о чем прозорливо писал когда-то отличный прозаик и глубокий философ князь В. Ф. Одоевский: «Дух, потрясенный внешними обстоятельствами, видит самого себя в искаженном виде и думает, что это состояние есть нормальное»[6]. Слава Богу, подобного с нашей литературой пока не случилось. Изображая дикость, она не принимает ее за норму. Она над ней смеется. То есть на свой лад все-таки противоборствует злу и безобразию.
   Упомянутые разговоры ветеринара с крестьянином – из рассказа Василия Белова «У котла» (Москва. – 1995. – № 3).
   Белов Василий Иванович (род. в 1932 г.) – прозаик, поэт, автор повести «Привычное дело» (1966), романов «Кануны» (1974–1981), «Все впереди» (1987) и др. Живет в Вологде.
   Именно потому, что Белов – один из сильнейших наших прозаиков, я и воспользовался приведенным примером как одной из показательных иллюстраций к литературному Сегодня. Вообще характерный юмор никогда не покидал В. Белова. Но сейчас его герои, в основном деревенские старики и старухи, пожалуй, особенно много отпускают «соленых» шуток, рассказывают и выслушивают анекдотов, связанных и с современностью, и просто с житьем-бытьем. Впрочем, порой в рассказе без этого и нельзя – иначе изображаемое самой сутью своей придало бы повествованию надрывно-минорную тональность.
   Молодой тракторист Валентин катастрофически спивается. Проснувшись однажды в коровнике у котла парового отопления, он начинает видеть галлюцинации. Утром в коровник, к котловому теплу, собираются понемногу односельчане. Там и балагурит собутыльник Валентина ветеринар Туляков. Тут же чеченская пара – некие «беженцы», которые взялись по-фермерски «обряжать двадцать коров», не умея при этом их доить. Эта пара дичится, от добродушных попыток вовлечь себя в беседу уклоняется. А разговоры текут от темы к теме, начиная с персон всенародно избранных начальников и их сравнительных достоинств и кончая лейкозом, невиданным прежде, а теперь поражающим колхозных коров одну за другой. Тут и баба Марья с ее неотступной докукой к ветеринару – чтоб отпилил корове рог, начинающий упираться своим изгибом животному в голову. Тут и ее дочь Геля, доярка золотые руки, которая одна за всех обихаживает ныне коровью ферму, попутно пытаясь и наезжую чеченку все-таки учить доить корову. Под занавес появляется торжествующий Валентин, рыскавший по деревне в поисках спиртного. Он явно решил клином выбивать клин белой горячки. В руках у Валентина бутылка «ненашего» спирта «Рояль», которым он и намерен немедленно «нароялиться» (так, оказывается, говорят теперь в деревне).
   Как выразительный штрих, сразу очерчивающий уклад и порядок, давно уже поселившиеся в изображаемой деревеньке и не только в ней, писатель вводит такую деталь, связанную с местом действия:
   «В теплушке день и ночь горел электрический свет. Не выключали его, может, от самой кукурузной поры, когда Валька бегал еще школьником. Уже тогда окошко было заделано старой фанериной. С тех пор котел на ферме дважды меняли, а сколько Хрущевых сменили за это время, не сосчитать!»
   Другой рассказ В. Белова в том же номере «Москвы» – «Лейкоз». Та же деревенька, те же крестьяне немного позже. Тракториста Валентина на свете уже нет – его пьяным убили и выкинули с поезда. Куча ребятишек осталась пускай без непутевого, но все же отца и кормильца. Чеченская пара покинула стезю «газетного» фермерства и подалась куда-то дальше по просторам гостеприимной, лишенной националистических и религиозных предрассудков России… Проблема коровьего рога ветеринаром Туляковым так и не решена. Его собеседник из предыдущего сюжета, старик Коч, как раз отпиливает рог с помощью бабы Марьи слесарной ножовкой покойного тракториста. По этому поводу компания примерно в том же составе собирается затем в избе у Смирновых. Туляков явился с новостью, что ферму в деревне скоро закроют. Формально – из-за повального коровьего лейкоза. Но и суть дела ему ясна:
   «Колхозный период ваша деревня закончила. С сегодняшнего числа начинаем вторую, капиталистическую фазу», с горьким ехидством паясничает ветеринар. Старики и старухи по этому поводу разводят воспоминания о распроклятом тоталитарном прошлом (уже и в рассказе «У котла» подымавшиеся), когда «на каждую корову и лошадь паспорт» был. В таком коровьем паспорте «все было записано: и кличка, и масть, и от кого рождена, и которая по счету лактация. Клички телятам давались на ту букву, с которой начинается материнское имя. Теперь в конторе давно нет никаких коровьих бумаг. Летом животных ни по вечерам не считают, ни по утрам. Лежит ли корова в лесу или где-нибудь в кустах, отказали ли ей больные ноги – оставайся на съедение волкам».
   Туляков и этот ностальгический сюжетец не оставляет без того, чтобы откомментировать «с граненой стопкой» в руке: «Товарищ Сталин выписал паспорта всем коровам. У каждой лошади, у каждой коровы был паспорт, на колхозников у него не хватило бланков. Вздрогнули…»
   Так течет неспешное крестьянское веселье в деревне, где «осталось четыре дома. Всего две трубы дымили в небесную синеву».
   И как эпиграф ко всему тому, что идет в наши дни тут и там в подобных, уже не в придуманных писателем, а в реальных русских деревнях, звучит напев той частушки, которую еще у котла в коровнике пела компания:
 
Начальнички навозные,
Коровушки лейкозные.
 
   «Заря новой жизни» уже который раз встает над видавшими виды полями и лесами…
   Психологические характеристики в рассказе четки и лаконичны; беловские характеры, как в лучших его произведениях, зримо портретны. В подтверждение сошлемся прежде всего на того же Тулякова. Этот добродушный пьяница, подобно Валентину, пропадающий на почве своего пристрастия (но не трагически, как тот, а хорохорясь, с прибаутками и присловьями), не случайно «назначен» автором в ветеринары. Именно человеку этой профессии надлежит нести в обоих рассказах крестьянам весть о надвигающейся общей трагедии – готовящемся закрытии фермы, вокруг которой эта умирающая деревенька пока живет и кормится.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента