Весною 1848 года научная экспедиция капитана Линча отплыла на двух металлических лодках из Тивериадского озера вниз по реке Иордан к Мертвому морю, известному как Беркет-Лут, что означает «Море Лота».
В продолжение первых двенадцати дней плавания путешественники чувствовали себя хорошо, но затем появились признаки, внушающие опасения.
– Мы стали походить на страдающих водянкой, – рассказывал позднее капитан Линч. – Тощие пополнели, а полные распухли; бледные лица стали свежими, а бывшие свежими побагровели. Между тем в воздухе не обнаруживалось ничего ядовитого; его не могли портить разлагающиеся вещества, ибо растительность на берегах Беркет-Лут ничтожна, а запах, исходящий от сернистых источников, не считается слишком вредоносным. Вокруг нас были черные бездны и острые скалы, подернутые легким туманом, а на триста футов под килями наших лодок гирька глубокометра касалась погребенной на дне морском под слоями грязи и соли Содомской долины, на которую обрушился Божий гнев. Тогда как мои мысли обратились к этому предмету, мои товарищи заснули во всех возможных положениях тяжелым нездоровым сном. Одни спали, закинув головы назад, с растрескавшимися губами и с ярким румянцем на щеках; другие, на лицах которых играли отраженные морской поверхностью солнечные лучи, походили на призраков. Их забытье сопровождалось нервической вибрациею всех членов; время от времени они вскакивали, жадно припадали к бочонку с пресной водою – и вновь погружались в оцепенение.
– И в эту минуту, – восклицает капитан Линч, – мною овладел страх. Волосы мои встали дыбом, и моему воображению представилось нечто чудовищное в облике разгоревшихся и вздутых лиц моих спутников; казалось, будто незримый ангел смерти витал над ними.
О злоключениях экспедиции капитана Линча сообщил Николаю Федоровичу инок Игнатий, живший в сторожке неподалеку от храма Успения Богородицы; его милая, слегка рыластая внешность пылала, точно и он плавал с отважным Линчем по адскому морю, чьи воды поднялись над окрестностями Содомской и Гоморрской. Игнатий числился за греческим патриархатом и в Русский сад приходил по великим праздникам.
Расспросив поподробнее о пономаревском здоровье, Игнатий поведал, что Иудея, в отличие от всех остальных стран мира, не знает зимней спячки, которая, вопреки распространенному заблуждению, вовсе не обязательно связана с холодом или снегом, то есть с периодом, температурно противоположным летнему. Просто в отведенное время года Мiр задремывает; его растительное, животное и минеральное царства замирают, приостанавливают активное свое существование – везде, кроме Иудеи. Она не спит никогда. Этот накопленный за тысячелетия недосып – то отчаянно ворочающийся с боку на бок, то окаменелый и безнадежный – обязательно оказывает свое действие на приезжих христиан. Рожденные в Иудее обладают носимым в жилах противоядием.
И, видя недоумение собеседника, инок напомнил, что Господь наш Иисус Христос ни единого раза не переночевал в Иерусалиме, который был и остается центром палестинской бессонницы.
Господь с учениками всегда уходил на ночлег к друзьям в Вифанию или находил приют в гефсиманских пещерах, ибо климат Елеона позволял галилеянам избегнуть нападения местной болезни.
– Как человек Господь Иерусалим ненавидел, но как Бог – любил, – словно бы открывая семейную тайну явившемуся в опустелый замок наследнику, сказал инок. – Об этом все святые, которые здесь подвизались, знали, только не всем говорили.
– А вот как, например, бедный наш батюшка Феофан, – утомленный и несколько напуганный странным рассказом Пономарев пытался было обратить инока Игнатия к тому месту разговора, откуда он без предупреждения рванулся в кромешное. – Ему, следовательно, тоже поспать не удается?
– Нет и никогда, – сразу отозвался инок. – А он все старается, на людей сердится… Из наших здесь ни один не спит полноценно. Греки, насколько я знаю, часто спят, арабы тоже, у католиков – смотря кто; протестанты – не могу понять, что у них такое, – прижмуривал Игнатий синие, с алой кровью у зернышек, глаза, стараясь никого не пропустить. – А наши русаки – так, по-моему, никто! И вы, генерал, ощущаете то же самое.
И выполняя настоятельную генеральскую просьбу о возвращении к обыкновенным предметам, охотно выруливал к знакомому берегу:
– Еще, знаете, что-нибудь такое года три назад – с отцом Феофаном очень было любопытно. Удивительные вещи он вспоминал и в абсолютно для нас незнакомых аспектах. Доказывал, что Корнилов должен считаться предателем, а по поводу Гучкова – что он по заданию немцев и ГПУ хотел какое-то правительство в изгнании сформировать. Для меня все это! – я в войну мальчишкой из Киева попал в Европу, а оттуда в Аргентину – это как сказка, невероятно. Мы все, знаете, привыкли, что вот – большевизм, советчина, а вот – их противники, а он настолько колоссально много знал и видел… А вы, генерал, наверное, еще больше.
– Ну какой там генерал, – по обыкновению отрекся Николай Федорович. – Я чтец-декламатор. Вы, батюшка, Чехова любите?
– Вы не генерал, а я не батюшка, – приспустил капиллярчатые веки Игнатий. – Я без священного сана: брат, монашек.
Пономарев счел для себя возможным осведомиться – почему? Ответом было:
– Если уж мы монахи плохие, то священниками будем абсолютно никуда не годными.
Последнюю фразу Николай Федорович воспринял как веселый афоризм с благочестивой подоплекой – и, улыбаясь, высказал опасение, что подобная требовательность к себе действительно может лишить отца Игнатия необходимых часов сна.
Инок, боясь смутить собеседника, ставил вопрос из мiрского: был ли Пономарев знаком хотя бы с Корниловым и Гучковым и что б он согласился добавить к повествованиям отца Феофана.
– Встречались, – подтверждал Пономарев. – Ситуация была тогда, э-э-э, совместная, всех совместило, а потом – взрыв! – и разлетелись куски. Но ничего я интересного не помню, дорогой отец Игнатий. Ни Лавра Георгиевича, ни Александра Ивановича, ни даже самого Николая Федоровича. Помню только одного Антона Павловича. Хотите?
Мрамористого оттенка, с патиноподобной оплесневелостью громадная глыба, оставленная строителями, возможно, не столько по ее тяжести, сколько по красоте, служила Пономареву ориентиром в прогулках; доковыляв до нее, допускалось идти обратно.
Было восемнадцатое апреля, Светлый понедельник.
Отец Феофан скончался на исходе февраля. Через неделю обнаружили мертвым на полу в сторожке отца Игнатия; рассказывали, что инок угорел, оставив на ночь включенным на полное пламя газовый камин; зима была холодною, а ветер таким, что гнул поперечники у антенн на крышах, если не мог смести их целиком.
Сам Николай Федорович проболел весь Великий Пост; дважды его укладывали в больницу, осматривали и привозили обратно без определенного диагноза.
Ухаживать по болезни за ним определили рясофорную инокиню, сестру Надежду Бекетову, поскольку она одна из молодых и пригодных к подобному послушанию владела природным русским, – а генерал заговорил до того невнятно, что прочие сестры упорно отказывались с ним связываться, уверяя, будто не разбирают его просьб и потому боятся рассердить.
– Доброе утро, генерал, comment vous sentez-vous? – нахмуренная курносая парижанка Надежда со звоном и разбрызгиванием переменяла-мыла грязную посуду в пономаревской келье.
Ей не давали покоя помыслы о царе-мученике, которого она любила с детства – и жалела за несчастливую жизнь в семье: императрица была доброй, но нервной, погруженной в свое и потому часто жестоко ранящей голубиную душу государя.
– Я тебе не генерал, а знаменитый чтец-декламатор, – смеялся Николай Федорович. – Дамы и господа! Послушайте юное произведение Чехова «Письмо к ученому соседу»: «Дорогой Соседушка! Максим… Забыл, как по батюшке, извините великодушно…»
– Ваше превосходительство, – перебивал Пономарева храбрый, но истеричный капитан Линч. – Ваше превосходительство! Положение трудное, а откровенно говоря – безвыходное. За результат я ручаться никак не могу и брать на себя исполнение приказа, заведомо невыполнимого, не буду! Не имею права!!
Николай Федорович предлагал ему пойти отдохнуть, и капитан, задержав дыхание, покидал кабинет, плотно прикрывал за собой двери и уже там, за дверьми, начинал биться, громко рыдать и засекаться на криках.
Генерал Пономарев поневоле прислушивался к творящемуся рядом безумию, а потом не выдерживал – и выходил к Линчу в коридор, а капитан удирал от своего начальника штаба во двор, бросался ничком под оббитое фанерою крыльцо и, приговаривая «молчи, гаденыш, молчи», понемногу затихал. Всхлипывания его становились все реже. Капитан Линч поднимался с земли, закуривал папиросу и уходил прочь.
Николай Федорович передвигался теперь с двумя тростями – прежней ортопедической и обычной, но на широкой гуттаперчевой подбойке; ноги стали как-то выкаблучивать, выбрасываться из-под туловища, отчего на корректировку каждого такого рывка понадобилась надежная дополнительная опора.
Снизу от ворот послышались голоса, залаяла миссийская собака по кличке Комар, и неторопливые, но грубые мiрские шаги потянулись вверх по ступеням.
Начальник миссии – моложавый архимандрит с нежною рыжеватою бородою – вел гостей: приземистого, низким бобриком стриженного осанистого господина в темных прямоугольных очках и какого-то юркого, губастого, в цветной сорочке под спортивною курткою.
Господин в очках был писатель-правозащитник Феликс Ривлин, а сопровождал его ученый-кремленолог, преподаватель здешнего университета, чья кафедра пригласила Ривлина принять участие в симпозиуме по проблемам стран Восточной Европы.
В один из бездокладных дней, по ходу разговора, кремленолог предложил гостю посетить заколдованное, как он выразился, царство, где по сей день висят портреты царей и похоронена сестра последней русской императрицы.
Особый, циклический характер истории России не составлял тайны для Феликса Ривлина.
За те десять лет, что прошли со времени его выезда из совдепа, изменилось немногое, а наблюдать стало значительно удобней. Процесс не просто повторялся, но, как шелудивый пес из поэмы Блока, вертелся на одном месте, ухватив себя зубами за хвост, украшенный консервною банкой из-под китайской свиной тушенки. На смену деспотизму олигархическому следовал деспотизм охлократии, а промежутки на спаде деспотии предыдущей – в преддверии деспотии наступающей – заполнялись глобальною неразберихою, как, скажем, в периоды между октябрем 1905-го и октябрем 1917-го. Или мартом 1953-го и, опять же, октябрем 1964-го.
Известие о том, что где-то бережно хранится мумия прежнего кумира (или на худой конец, его родственницы, существенного значения не имеет) в ожидании того исторического момента, когда ее можно будет уложить под стекло гробницы, пока еще занятой мумией кумира сегодняшнего, – известие это довело Ривлина до счастливой гримасы. Было бы невозможно сознательно измыслить столь однозначное подтверждение теоретически постулированного феномена.
С начальником миссии договорились на другой день после полудня.
В автомобиле отец архимандрит предупредил гостей, что в Гефсиманской обители завершили свое земное поприще лица, небезразличные для нашей истории. В настоящее же время здесь проживает престарелый генерал Николай Пономарев, чье имя неразрывно связано с перипетиями последней русской смуты.
«Православие, самодержавие и профнепригодность», – подумал Ривлин, с утра настроенный весело и продуктивно. Ему совсем не хотелось стебаться по-злому над человеком, который пытался с оружием в руках действовать против бешеных охламонов. Коммунистические режимы могут и должны быть уничтожены только превосходящею военного силою, с применением необходимых средств, поскольку все прочие меры воздействия, включая политические, экономические, не говоря уже о моральных! – на тоталитарные системы не действуют.
Но победа этого «поручик-голицын-корнет-оболенский-налейте-вина», окажись она возможной, предлагала в качестве альтернативы всего-навсего изживший себя на данном этапе вариант деспотизма.
Пусть потерпит до следующего оборота исторической карусели.
Обвисая по сторонам своего ломкого, с болезненными шипами, позвоночника, Николай Федорович передвинулся в направлении посетителей, принял архимандричье благословение, а мiрским кивнул головою в желто-белых, ленточками, прядках.
– Скажите, пожалуйста, господин генерал, – произнес Ривлин с нарочитою деликатностью, – как бы нам прочесть ваши мемуары? Вы их, вероятно, в Посеве публиковали? Или еще в ЦОПЭ?
– Я чтец-декламатор, – возразил Пономарев. – Вот мы сейчас вам из Чехова почитаем.
Но гости, за неимением достаточного времени, вынуждены были отказаться от декламации Николая Федоровича, и после недолгого чаепития в игуменской отец архимандрит повел их назад – к миссийским зеленым воротам.
Из «дворовых песен»
1. Толик Правотуров
На Конном рынке продавали кроликов, сушеных карасиков к пиву, всяческую грязную пригородную зелень, а кое-где – бытовую мелочь: терки, качалки, прищепки, ершики для примусов. Зачуханный абхаз раскладывал мандарины – серые с черными пятнами; правильные абхазцы с порядочным товаром сидели на рынках Благовещенском и Сумском. В магазине «Культтовары» заводили через репродуктор пластинку в исполнении Виноградова:И медленно летел-парил по проходам между стойками Толик Правотуров – бывший настоящий, бывший законный, бывший большой, – а ныне весь пепельно-пропитой; старый, смешной, почему-то женатый – кто его жену видел? – без воли, без сил, без прав; в малой кепочке, телогреечке, сапожках.
Вам возвращая Ваш портрет,
Я о любви Вас не молю.
В моем письме упрека нет —
Я Вас по-прежнему люблю.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента