* * *
   По Достоевскому, мы знаем о себе, что мы ближе всех к Богу. Да останется ли Бог Богом без нас, без русских? Ему без нас, пожалуй, придется перестраиваться?! Мы Его дети и, как дети, в Него верим, то и дело вверяем Ему свою судьбу.
   По Толстому: если Бог есть Истина, так мы, наш русский мужик, к этой Истине ближе всех.
   По Ленину же: если Истина - это коммунизм, то кому-кому, а русскому пролетарию, подвергающемуся столь жестокой эксплуатации, сосредоточенному на таких крупных заводах, как заводы петербургские, екатеринбургские и екатеринославские, эта истина сама идет в руки. Все дело в том, чтобы не пропустить момент! В том, чтобы пролетариат незамедлительно приобрел вождя.
   Задумаешься: какую роль в истории России сыграла ее предполагаемая близость к Истине? Кажущаяся или действительная близость - решающего значения в данном случае не имеет. Какую роль сыграл момент хотя бы только кажущийся, но уже исторический?
   * * *
   России суждено многократно начинать с нуля. Однако, чтобы начать с нуля, все равно надо заявить себя чьим-нибудь последователем (не так важно - чьим). Как никто другой подходил для нигилиста Ленина Карл Маркс. С приходом Ленина к власти ему пригодился Герберт Уэллс: фантаст, а на Западе к нему прислушивались больше, чем к реалистам. И Ленин вещал:
   "Государство есть продукт непримиримости классовых противоречий..." ("Государство и революция");
   "Советская власть есть путь к социализму, найденный массами трудящихся и потому - верный, и потому - непобедимый";
   "Советы рабочих депутатов - есть единственно возможная форма революционного правительства".
   Ленин точно знал, что есть что.
   Мережковский и Достоевский тоже прочили Западу пролетарскую революцию и диктатуру пролетариата. Диктатуру, раз и навсегда чуждую крестьянской России. Но то была не более чем теория, пока Ленин не учинил в России реальную диктатуру (как он утверждал - пролетариата). Учинив, подогнал под мероприятие Россию крестьянскую.
   Ленин был гениальным мастером объяснять, что есть что сегодня, что есть то, что создается им самим (им неизменно создается счастье народа). Объяснять настолько убедительно, что созданное по Ленину государство просуществовало еще чуть ли не семьдесят лет после его смерти. И не только просуществовало, но и вовлекло в свои идеи около трети человечества больше, чем любая из религий.
   * * *
   Наша изощренно-цивилизованная мысль грозится кончить самоубийством, если не найдет необходимых ей доказательств своего величия. Но это фарисейство, она давно знает, что таких доказательств у нее нет и никогда не будет, так же как нет у нее доказательств того, что человек необходимая часть природы. Мысль не вспомнит своего происхождения, потому что всякое происхождение есть тайна изначальная. Никто из нас не помнит, как он родился на этот свет, никто не помнит своего младенчества, по крайней мере до двух-трехлетнего возраста. Дети в доказательствах своего происхождения ничуть не нуждаются.
   Уж не потому ли глаза у детей бывают умнее, чем у взрослых?
   Ленину детей Бог не дал...
   * * *
   Вопреки самой природе мысли не было, кажется, случая, чтобы Ленин когда-либо не доказал того, что он захотел доказать. Принятая для этого процессуальная метода: 1) он изолировал предмет доказательств от всей остальной действительности, от фактов и связей, которые могли бы его затруднить. Таким образом, предмет уже был обречен на то истолкование, которое определил ему Ленин; 2) процессу истолкования придается такая энергия, такая прямолинейность, что процесс этот начинает доминировать над конечным выводом, вывод теряет свой главенствующий смысл. Был ли это расстрельный протокол, или объявление войны Польше, или тезис о том, что коммунизм - это советская власть плюс электрификация всей страны, или опровержение философии Канта, поскольку Кант не был ни коммунистом, ни даже материалистом, значения не имело; 3) людям надо обещать счастье.
   Такого рода обещания - великий блуд, ни религия, ни искусство, ни серьезная наука не рискуют этим блудом скомпрометировать себя, но для политики это лакомый кусок. Пусть это и примитивно рядом с сомнениями, свойственными мысли человека.
   Другое дело, что всему, и сомнению тоже, есть предел и мера, Достоевский этого предела достиг. Попытки перешагнуть его отдают то ли бахвальством, то ли сумасшествием.
   * * *
   Религия задолго до становления науки усвоила Целое, от которого она шла к частностям - к человеку, к живому существу, к любому предмету. Шла как к части Целого.
   Потому-то без религий народы и не обходились - им нужна была мысль о мире в целом. Наука опоздала, когда она явилась. Целое уже принадлежало религии, а науке достались частности - отдельные предметы, отдельные отрасли знания, отдельные явления и процессы. Что же касается Целого, оно остается неподвластным науке. Неподвластным, но желанным. Насколько обоснована претензия? Наука воспринимает Целое как сумму - сумму бесконечно малых, сумму как равнодействующую, сумму как конечный итог и даже как итог бесконечный. Что бы представляла собой наука без понятия суммы? Ее попросту не было бы. Сумма для науки - это прагматическая имитация Целого, но имитация эта не дает представления о будущем, поскольку будущее нельзя сконструировать без участия Целого, разве только по Ленину. Это было соблазнительно, и ленинизму присвоено было прилагательное "научный".
   * * *
   Ближайшее к человеку Целое, зримое, слышимое, осязаемое, обоняемое и осмысливаемое, - это природа, но природоведение в XIX веке тоже оказалось расчлененным на необозримое число научных отраслей, возможность объединения которых становится все менее вероятной.
   Да, были случаи, когда наука охватывала если уж не природу в целом, так важнейшие процессы, в ней происходящие, был Ньютон, был Дарвин, был Вернадский, но не дальше этого. А "дальше"-то и есть истинный смысл.
   * * *
   В разночтение мира религией и наукой вклинивается искусство. Оно отображает качества частности, но одновременно ищет связи между этой частностью и Целым.
   Бог как Целое для Достоевского есть - независимо от того, есть Он или Его нет. При этом он готов и на парадокс: "Если Бога нет, то какой же я после того капитан?" - спрашивает Лебядкин в "Бесах".
   Достоевский не мог позволить себе существование без представлений о Целом (с большой буквы).
   * * *
   Ленин и не ставил вопроса о том, что такое человек. Человек в природе и во вселенной. Его мышление: человек пребывает в классовом обществе. Нехорошо - сделаем общество бесклассовым, то есть райским. Таково его "единственно правильное учение". Оно-то и призвано преодолеть все противоречия, свойственные человечеству.
   Историю еще можно было бы понять, если бы она произвела на свет этих людей в обратном порядке: сначала Ленина, потом Достоевского.
   Обратного порядка не было, и Ленин высмеивает "достоевщину": "На эту дрянь у меня нет... времени". Он прочел "Записки из Мертвого дома", "Преступление и наказание", а "Бесов" и "Братьев Карамазовых" читать не стал: "Содержание сих... пахучих произведений мне известно, для меня этого предостаточно. "Братьев Карамазовых" начал было читать и бросил: от сцен в монастыре стошнило. Что же касается "Бесов" - это явно реакционная гадость..."
   По поводу Раскольникова: "Все позволено! Вот мы и приехали к сентиментам и словечкам хлюпкого интеллигента, желающего топить партийные и революционные вопросы в морализирующей блевотине. Да о каком Раскольникове вы говорите? О том, который прихлопнул старую стерву-ростовщицу, или о том, который потом на базаре в покаянном кликушестве лбом все хлопался о землю?.."
   И еще: "Волю класса иногда осуществляет диктатор, который один более сделает и более необходим".
   * * *
   Если множество, если масса людей во всем приравнивается к одному "передовому" человеку - вопрос о свободе личности в обществе, о равенстве и братстве попросту отпадает. (Так - по Ленину.)
   Если каждый человек будет существовать как бы за все человечество, жить мыслями и заботами человечества - тем самым проблемы свободы, равенства, братства решаются сами собой. (Так - по Достоевскому.)
   Ни то, ни другое неисполнимо в реальной действительности, но различие в том, что один, несмотря ни на что, исполняет неисполнимое, а другой только мыслит о неисполнимом. Один из них - утопист-нигилист, он знает, что начинать надо с разрушения ("до основанья, а затем..."), другой - утопист сурово сомневающийся, и разрушение - не для него.
   * * *
   В октябре 1917 года Ленин столкнул Россию с ее орбиты (у каждого народа на этой планете своя орбита, своя ось вращения). Ленин исполнил роль Архимеда, притом создавшего искусственную точку опоры для самого себя.
   Сегодня Россия еще более послеоктябрьская, чем в ноябре семнадцатого: ведь за минувшие семьдесят семь лет накапливались и накапливались последствия Великой Октябрьской.
   Искусственно созданная искусственным Архимедом точка опоры не могла не быть временной, а накопление временности в течение семидесяти семи лет не могло не быть губительным.
   И мы все еще живем во власти временности, без постоянных величин, и у нас все нет и нет собственной орбиты, только зигзагообразная кривая. И равнодействующей тоже нет - есть переменные составляющие.
   Страна жаждет постоянных величин, потому что она - все еще жизнь, все еще живое вещество, все еще биология, пусть и подвергшаяся эксперименту. Этот эксперимент - испытание биологии на прочность: какое давление она, биология, способна выдержать? какую скорость перемен? какие химикаты? какие инфекции? какие кровопролития? какой упадок сил? какую экологию? какую преступность? какую новоявленную ложь?
   Вот вопросы, к которым, думается, нынче свелись столь знаменитые "Вопросы ленинизма".
   Помнится, помнится эта книга, выдающийся труд товарища Сталина в строго казенном оформлении. Что там можно было придумать-то художникам-оформителям? Страшно им было хоть что-то придумать.
   * * *
   У каждого писателя свое собственное настроение письма, оно улавливается в интонации, в явственной громкости или же в шепоте, в облике фразы - в ее энергетике, в протяженности, в пристрастиях автора к тем или иным словам, к тем или иным частям речи - к прилагательным или к глаголам, к словам жаргона или к анахронизмам. Фраза тоже существует во времени и пространстве, она тоже часть Целого, а соотношение в ней между тем и другим - это тоже авторство.
   Многие качества фразы вообще неуловимы, необозначимы, потому что обозначение слова словами свойственно толковым словарям, но для письма художественного дело рискованное.
   Писатель - что он напишет без настроения?
   Можно ли без настроения любить? А творчество - та же любовь. Если писатель пишет в ненависти к кому-то или к чему-то, не охвачен ли он в то время чувством любви к ненависти?
   Любовь любит подчинять себе любящего. Вот и творчество - оно труд ума, труд необходимости, труд привычки, а еще - желание выразить собственное настроение, страсть непрерывно настроение создавать и непрерывно же избавляться от него.
   У Достоевского настроения больше, чем требует логика, если даже она логика пророчества (настолько больше, насколько росчерки его подписи превышают допустимую в этом случае лаконичность).
   В письме Достоевского - только ему свойственный шарм, он знает этот шарм за собой. Естественно, его шарм сказывается в письме самом непринужденном - в дневниках, в которых пророк склонен не только поговорить, но иногда и поболтать, поиграть с читателем.
   Достоевский знает, уверен: его будут читать да читать, будут ему внимать. И то сказать: "Дневник писателя" - это многолетнее подписное издание одного сочинителя - когда еще было такое же? Не было, и вот оно чувство уверенной в себе свободы творчества. Что свобода требует колоссального труда и напряжения, он знал всегда.
   Вот он уже доказал свою мысль, но ему хочется доказывать ее еще и еще - лишние слова, неточности, снова и снова повторения, но все это - не что иное, как его собственная свобода.
   "Всякое переходное и разлагающееся состояние общества порождает леность и апатию, потому что лишь очень немногие в такие эпохи могут ясно видеть перед собою и не сбиваться с дороги. Большинство же путается, теряет нитку и, наконец, махает рукой: "Э, чтоб вас! Какие там еще обязанности, когда и сами-то никто ничего толком не умеем сказать. Прожить бы только как-нибудь самому-то, а то что тут еще обязанности"".
   "...вот уже почти двести лет, с самого Петра, мы, бюрократия, составляем в государстве всё, в сущности, мы-то и есть государство и всё а прочее лишь привесок" ("Дневник писателя" за январь 1881 года).
   И подзаголовок к этому тексту сам по себе уже выразителен: "Жажда слухов и того, что "скрывают". Слово "скрывают" может иметь будущность, а потому и надобно принять меры заранее..."
   "Прежний мир, прежний порядок - эгоизм, цинизм, рабство, разъединение, продажничество - не только не отошли с уничтожением крепостного быта, но как бы усилились, развились и умножились; тогда как из хороших нравственных сторон прежнего быта, которые все же были, почти ничего не осталось".
   "Пыль и жар. Говорят, для оставшихся в Петербурге открыто несколько садов и увеселительных заведений, где можно "подышать" свежим воздухом. Не знаю, есть ли там чем подышать, но я нигде еще не был. В Петербурге лучше, душнее, грустнее" ("Дневник писателя" за 1873 год).
   "...вот одно весьма курьезное рассуждение одного самоубийцы, разумеется, матерьялиста. Эти существа рассуждают так: "В самом деле: какое право имела эта природа производить меня вследствие там каких-то своих вечных законов? <...> Природа в сознании моем говорит мне о какой-то гармонии в целом, и что я, хоть и знаю вполне, что в гармонии этой участвовать не могу и никогда не буду, да и не пойму ее никогда, но все-таки должен <...> ей подчиниться, смириться, принять страдание и жить <...>. "Пусть уж лучше я был бы создан как все животные, я бы тогда согласился жить, а сознание мое есть именно дисгармония, потому что я несчастлив с ним. <...> Наконец, я даже и гармонии-то в целом не верю, потому что не могу ее отыскать и ничем не могу в ней удостовериться. Так как, наконец, я не могу уничтожить эту природу, которая так безотчетно меня произвела на страдание, то и истребляю себя сам, во-первых, от скуки, а во-вторых - не желая подчиниться косной тирании, в которой даже и виновного не могу отыскать". (Уж не о Кириллове ли из "Бесов" идет речь?)
   "У нас, русских, - две родины: наша Русь и Европа, даже и в том случае, если мы называемся славянофилами (пусть они на меня за это не сердятся). Против этого спорить не нужно. Величайшее из величайших назначений, уже сознанных Русскими в своем будущем, есть назначение общечеловеческое, есть общеслужение человечеству, - не России только, не общеславянству только, но всечеловечеству" ("Дневник писателя" за июнь 1876 года).
   "Я утверждаю и повторяю, что всякий европейский поэт, мыслитель, филантроп, кроме земли своей, из всего мира наиболее и наироднее бывает понят и принят всегда в России. Шекспир, Байрон, Вальтер Скотт, Диккенс роднее и понятнее русским, чем, например, немцам..."
   Вот каково оно - настроение Достоевского.
   * * *
   Много цитат. Ни от одной не могу отказаться.
   * * *
   "Бесы" - роман, который по смыслу и стилю, по настроению в наибольшей степени выражает Достоевского (и ту "достоевщину", которую предал проклятию Ленин). ""Бесы" - самый "слуховой", "звуковой", многоинтонационный из романов Достоевского", - пишет Ю. Карякин.
   В литературе не может быть стиля ни с чем не сравнимого, раз и навсегда единственного, ни на что и ни на кого не похожего (впоследствии к такой исключительности приблизится Платонов), но вот думается, что стиль "Бесов" ближе всего соприкасается с "Историей одного города", с "Современной идиллией", "Господами Головлевыми", вообще с Салтыковым-Щедриным.
   Стили большими писателями заимствуются не друг у друга, но из общего источника - из эпохи, в которой и о которой они творят. Писатель же, как бы он ни был гениален, не создает эпоху, он только с утра до ночи слушает ее, воспринимает те отношения между людьми, которыми она отличается от других эпох, то отношение к прошлому и к будущему, которое его эпохе свойственно. Его стиль - это время и пространство его эпохи.
   Едва ли не обязательной для любого литературно развитого времени является сатира: что-то, какие-то идеи и мысли взрастают и тут же осмеиваются, пародируются - без этого новый стиль не укоренится.
   Так вот Салтыков-Щедрин, "Господа Головлевы":
   "Когда оба вошли в кабинет, Порфирий Владимирович оставил дверь слегка приотворенною и затем ни сам не сел, ни сына не посадил, а начал ходить взад и вперед по комнате. Словно он инстинктивно чувствовал, что дело будет щекотливое и что объясняться об таких предметах на ходу гораздо свободнее. И выражение лица скрыть удобнее, и прекратить объяснение, ежели оно примет слишком неприятный оборот, легче. А с помощью приотворенной двери и на свидетелей можно сослаться, потому что маменька с Евпраксеюшкой наверно не замедлят явиться к чаю в столовую".
   А вот другая сцена - встреча сына и отца Верховенских в "Бесах":
   "Степан Трофимович сидел, протянувшись на кушетке. С того четверга он похудел и пожелтел. Петр Степанович с самым фамильярным видом уселся подле него, бесцеремонно поджав под себя ноги, и занял на кушетке гораздо более места, чем сколько требовало уважение к отцу".
   Герои у каждого автора - свои, из встреч этих героев друг с другом последуют совершенно разные события, но ведь перо-то как будто одно? Если поменять перья - не сразу и заметишь?
   Но это - внешне. Творческие задачи и настроения письма различны.
   Сатира Салтыкова-Щедрина вполне самодостаточна, ею одной он владеет и выражает через нее свою мысль; одна сатирическая сцена следует у него за другой.
   Не то у Достоевского: его сатира обладает, кажется, совершенно несвойственным ей качеством - сомнением, а потому не столь уж она самодостаточна, она тоже от Бога.
   В некоторых случаях она, правда, вытесняет все остальное - скажем, в сцене нелегального собрания в доме Виргинских ("Бесы", глава "У наших"), но это - только случаи, причем наряду с осмеянием и тут не исчезает боль, не исчезает некое болезненное сомнение в праве на осмеяние. Сомнение это исходит будто бы не совсем от самого автора, но и еще откуда-то свыше.
   У Салтыкова-Щедрина сатирическое настроение не меняется, оно нагнетается, читатель в его власти; у Достоевского за той же сценой нелегального собрания, уже в конце ее, сатира оборачивается кошмаром: "...одно или два поколения разврата теперь необходимо, разврата неслыханного, подленького, когда человек обращается в гадкую, трусливую, жестокую себялюбивую мразь - вот чего надо!" (Петр Верховенский), но и это не все - за кошмаром тут же следует божественное: "Бог, когда мир создавал, то в конце каждого дня создания говорил: "Да, это правда, это хорошо"".
   Была ли когда-нибудь у кого-нибудь такая же сатира - с божественным завершением? Трудно назвать подобное жанровое, по сути, разнообразие, столь же неожиданную смену настроений на протяжении каких-нибудь пятидесяти - ста страниц текста, которые, однако, жестко объединены общей интонацией, общим стремлением - вперед, вперед, вперед!1 Можно еще добавить: Достоевский являет собой до сих пор редкостный документализм - он повсюду использует хронику со страниц периодической печати, он и зашифрованно, и вполне откровенно ссылается на своих современников. Сколько у него имен: Тургенев и его Базаров, Герцен с "Колоколом", Белинский, Добролюбов, Дружинин, Панаев и т. д., и т. д. А ведь это тем более трудно, что сюжет Достоевского - это еще и детектив, это - фантасмагория.
   Ненароком дело коснулось сопоставления Достоевский - Салтыков-Щедрин, значит, следует заметить еще одно сходство между ними - полное пренебрежение и того и другого к хронологии: когда и как долго происходят события, в какое время года? При наличии у Достоевского документальности, вплоть до мелочей, конкретной обстановки у него нет: "углы" и "боковые стены" комнаты, "комната грязная", "бедная", "темная" - и все, и хватит с вас, читателей, если хотите, воображайте дальше сами, а писателю некогда. У него поважнее есть дела и цели.
   Или вот в тех же "Бесах" фигурирует некое "я", от своего имени ведет повествование, но не ясно, где включается этот посредник (Хроникер), а где - прямой голос автора.
   Ну и что? Автору так удобно, и все дела.
   * * *
   Ленин:
   "Я вообще стараюсь читать Гегеля материалистически, т. е. выкидываю большей частью боженьку, абсолют, чистую идею и т. д."...
   "Гегель уверял, что знание есть знание бога. Материалист отсылает бога и защищающую его философскую сволочь в помойную яму".
   Гегелю "Бога жалко! Сволочь идеалистическая!".
   "Вещь в себе - простая отвлеченность, не что иное, как ложная, пустая отвлеченность".
   И он же, Ленин:
   "Нужно быть идиотом, как ваш Мах, чтобы не признавать вещей в себе".
   "Революция сделала то, что в несколько месяцев Россия по своему политическому строю догнала передовые страны".
   Ленин - Сталину (июль 1918-го): "Повсюду необходимо подавить беспощадно этих жалких и истерических авантюристов, ставших орудием в руках контрреволюционеров... Итак, будьте беспощадны против левых эсэров и извещайте чаще".
   Сталин - Ленину: "Что касается истеричных - будьте уверены, у нас рука не дрогнет".
   Сталин о Ленине-стилисте: "Только Ленин умел писать о самых запутанных вещах так просто и ясно, сжато и смело - когда каждая фраза не говорит, а стреляет".
   Точно сказано: стреляет! Сказано точно по "Бесам".
   * * *
   Есть мнение (кажется, оно принадлежит яростному монархисту Шульгину): Ленин не мог развалить Россию, это ему было не по силам, Россия развалилась сама, из ее развалин и вышел Ленин.
   Прокомментируем: конечно же, Ленин - российское явление, это Россия формировала Ленина, но все же - это Ленин разваливал, отравлял Россию при каждом удобном случае. Хотя бы посредством гражданской войны.
   * * *
   Петр втащил Россию в Европу, а Европу в Россию. Рано или поздно это действительно должно было произойти - и вот произошло: не то слишком рано, не то слишком поздно, так в истории бывает. Бывает: хоть убейся, нет подходящего для того или иного необходимого действия момента!
   Европеизирующаяся Россия приняла эмигрантов, бежавших от Наполеона, докторов, мастеров, будущих французских гувернеров. А императоры немецкой крови? Чего стоила матушка Екатерина Вторая, реформистка с вольтеровскими замашками, разгульная и с твердой рукой?! Да ведь и Екатерина Первая, весь немецко-дамский период императорства чего стоил! Все это привело Россию к смешению и без того смешанных нравов, все способствовало невиданной идеологической проблемности в пределах от Достоевского до Ленина - и дальше, дальше!
   Однако ко времени Ленина Россия действительно имела успехи в экономике, просвещении, науке, искусстве и литературе, но успехов своих она не замечала, пренебрегала ими, осмеивала их, ошалевая от проблем идеологических и политических. Ее имперство вырождалось, ее пространство ее отягощало, свое время она не в силах была понять.
   На таком-то распутье Ульянов и стал Лениным. Тогда-то и возник ленинизм, возник, чтобы отряхнуть прах прошлого с ног будущего, чтобы разом решить проблему давно осточертевшей русской проблемности.
   Было торжество Ленина, было поражение Достоевского.
   * * *
   Ленин был верующим уже по одному тому, что верил в Безверие. Он выдавал себя за Науку, на самом же деле он был Верой, правда заблудшей. Отнимите у ленинизма призыв верить ему - что от него останется? Недаром же люди, нынче объясняя свой вчерашний коммунизм, говорят: "Я искренне верил!"; никто ведь не скажет: "Я изучил коммунизм!", "Я знал ленинизм!".
   Богословие более укоренено, более обоснованно, чем марксизм-ленинизм, оно имеет историю, и о нем можно сказать: "Я знаю богословие догматическое и нравственное".
   Нравственного ленинизма попросту нет и не может быть, но и догматического тоже не оказалось - сгинул.
   * * *
   А дело в том, что капитализм никто не выдумывал, никто не конструировал как учение. В то время как ленинизм, всячески подчеркивая свою плановость и теоретичность, обвинял капитализм в стихийности, стихийность эта была практикой. Плохой или хорошей - дело другое. Зависимая от потребностей людей, от их способов взаимодействия, эта практика редко-редко забегает вперед самой себя, зато без конца себя анализирует свое состояние, свои показатели, свои тенденции. Такой анализ и есть ее "план", в отличие от социализма, который сначала планирует себя, затем анализирует выполнение этого плана. Эта процедура всегда условна: она должна удовлетворять самолюбие и соцруководителей, и всего социалистического общества. Тут не столько анализ, сколько все тот же "план" ближайшего социалистического будущего.
   * * *
   Вот Моцарт, а вот - Сальери, разве можно сомневаться в том, кто из них кто?
   Борис Годунов совершил зло - и вот расплачивается, даже и достигнув цели - высшей власти...
   Шекспир. Разве у кого-то могут возникнуть сомнения в том, что Мавр само благородство, а Яго - воплощение коварства и зла?
   Но со времени "Моцарта и Сальери", со времени "Бориса Годунова" до времен "Преступления и наказания" и "Бесов" Россия - об этом уже говорилось - успела стать страной сомневающихся, утратила саму себя, свою гармонию, без которой нет нации. Пушкин еще обладал той мудростью, которая уже не дана была следующей за ним литературе. Мудрость - это гармония, заимствованная человеком от самой природы, другого источника гармонии нет. В курсах литературоведения без конца прорабатывается поэтика Пушкина, его художественные стили в поэзии и прозе, рассматривается его лиризм и драматизм, но слишком мало придается значения его мудрости. Почему не прослеживается наш путь от Пушкина до Достоевского? От Достоевского до Ленина? Если мы исключаем осознание собственного пути на этих этапах, тогда что же представляет собою оно, сознание наше, сегодня? Если мы не отдаем себе отчета в том, почему Толстой оставил романы и повести и перешел к публицистике, тогда как мы поймем нашу литературу? Нашу судьбу?