Страница:
* * *
Юрий Карякин: "Поистине все человечество загнало себя в небывалую ситуацию незнания, потому что слишком долго пребывало в ситуации всезнания, всепонимания, то есть - вседозволенности" ("Достоевский в канун XXI века").
Заметим: "вседозволенность" - проблема экологическая, поскольку она, вседозволенность, антипод гармоничности, а значит, и жизни.
"Мы чаще лишь говорим о "новом мышлении", "новом мировоззрении", но у нас еще нет нового мироощущения, нового мирочувствования. Вот где чувства действительно должны стать теоретиками, а у нас теоретиками стали беспорядочные сигналы бедствия" (Карякин имеет в виду бедствия экологические).
Вопрос: а откуда оно возьмется - новое мировоззрение, новое мироощущение?
Из статей экологов? Я пишу такие статьи, я за то, чтобы все правительства во всем мире были зелеными, но мировоззрения и мироощущения не изобретаются и не конструируются "Независимой" и другими газетами. Мироощущение и мирочувствование вообще не могут быть новыми, быть модерном - их надо искать не в будущем, а в прошлом, в том, наконец, что было нашим происхождением.
Нынче нам нужно не столько открывать, сколько вспоминать. Вспоминать через Библию, через Платона, Аристотеля, Сократа и Солона, затем через Канта, Гегеля, через Сергия Радонежского, через непреложную истину о том, что все новое - хорошо забытое старое.
Ренессанс потому и был ренессансом, возрождением, что не забывал. Мы потому и есть, что еще не все забыли.
* * *
Пушкин был последним эллином. Вместе с ним умерла Древняя Греция, умерла в России. И кому, как не России, возродить ее мудрость? Охранителем Начал ощущал себя и Достоевский, неизбывно сомневаясь в настоящем. Он хотел искоренить такой модерн, как утопический нигилизм, искоренить нечаевщину, покуда она еще не стала ленинизмом. Ему нужно было восполнить сознание всем тем, что позже Швейцер назовет благоговением перед жизнью.
Достоевский чаял для мира не только умов сильных, но и просветленных. Просветленных Началами. Если это консерватизм, тогда он был консерватором.
Примечание: это требовало жертв, и если в качестве жертв поучительных могли быть использованы и Тургенев, и Грановский, они стали ими, став героями "Бесов". Тургенев был до глубины души обижен. Но именно в этом пункте вечно сомневающийся Достоевский был радикалом.
* * *
Никто не погружался так глубоко в отношения между человеком и его мыслью, как Достоевский.
Любая общественная, любая мысль, пришедшая к нам извне, остается не более чем информацией до тех пор, пока она не станет мыслью личной, пока человек не убавит от нее или не прибавит к ней что-то от себя самого.
К мысли человек только так и может относиться: обогащать или обеднять ее, любить или ненавидеть, облагораживать или предавать. Все чувства человеческие приложимы к его же мысли, может быть, больше, чем к любому предмету его любви или ненависти, ведь человек всегда, во всем может (и должен?) перевести себя в мысль, представить себя мыслью. Герои же "Бесов" потому и бесы, что они мысль предают, извращают ее, уводят ее от ее начал, но такой вот, искалеченной, они и поклоняются, приносят ей неисчислимые жертвы, сами с упоением становятся ее жертвами.
Кризис мысли мы не ощущаем повседневно, миримся с ним, и только в несчастье и горе, когда мы теряем близких, теряем любовь, теряем собственную жизнь, мы вдруг постигаем, что это - кризис. Тут-то мы и понимаем, как бессмысленно пользуемся мыслью, как безнравственна эта бессмысленность.
Герои "Бесов" таковы до конца, до логического конца. Таков самоубийца Кириллов. Таков Ставрогин, исказивший мысль до предела, переживший Кириллова, кажется, только ради того, чтобы еще и еще изобретать новые способы ее искажения. Таков Верховенский-младший, верховенствующий в убийстве Шатова, преступник, ускользнувший от наказания с тем, чтобы до последнего дыхания опять-таки искажать мысль, сладострастно издеваться над нею. Таковы участники собрания "наших" (сами себя эти люди называют "кучкой") в доме Виргинского: "...как мир ни лечи, - говорят они, - все не вылечишь, а срезав сто миллионов голов и тем облегчив себя, можно... перескочить через канавку".
Таков Лямшин: "А я бы вместо рая взял бы этих девять десятых человечества, если уж некуда с ними деваться, и взорвал бы их на воздух"...
И Шигалев: "...будущая общественная форма необходима именно теперь, когда все мы наконец собираемся действовать, чтобы уже более не задумываться..."
И присутствующая здесь студентка: "...предрассудок о Боге произошел от грома и молнии..."
И хромой учитель: "Белинский, как мне достоверно известно, проводил целые вечера со своими друзьями, дебатируя и предрешая заранее даже самые мелкие, так сказать, кухонные подробности в будущем социальном устройстве".
И т. д.
Так что же - здесь одни только сумасшедшие ублюдки? Кретины? Дебилы? Ничего подобного - здесь обыкновенные, почти обыкновенные люди, но собрались они на бесовский праздник предательства мысли. С упоением и страстью, не свойственными ни одному здравомысленному делу, они совершают это предательство, развивая идею, что для достижения великой цели все средства приемлемы, все хороши. Их не заботит, что идея не может быть высокой, если она принимает на вооружение самые низкие средства, они бесятся, они оскорбляют весь мир и друг друга - таков этот праздник.
Нельзя отделаться от впечатления, что Достоевский предвидел и ЧК (Чрезвычайную комиссию), и ПБ (Политбюро). Но даже и Достоевский не предвидел, что этот праздник будет продолжаться в России многие, многие десятилетия.
* * *
И Верховенский-старший, далекий от преступления и преступности "кучки", тоже вносит свой вклад в кризис мысли, унижает ее своею просвещенной и пустой болтовней, своею жизнью приживала при богатой барыне Варваре Петровне Ставрогиной.
Варвара Петровна - человек властный, но, кажется, добрый, но она ведь еще и мать, и есть, есть что-то в ней такое, что обусловило характер и неизбывную преступность ее сына. Связь неуловима и несомненна.
Только две фигуры в "Бесах" - женские - непричастны к преступности по отношению к мысли: Хромоножка - милая, добрая и слабоумная, и Софья Матвеевна, книгоноша, возникшая у смертного одра Верховенского-старшего как знак финального милосердия - по ходу всего предшествующего сюжета ей места так и не нашлось.
* * *
Еще один герой - Федька Каторжный, убийца. Но мысли-то он не предает по одной-единственной причине: потому что ее у него нет. Он по-своему незлобен, он живет тайно, скрывается от людей, ото всех, кроме Ставрогина: рыбак рыбака видит безошибочно - преступно мыслящий и потому преступно действующий Ставрогин близок к примитиву Федьке. Так в действительности это и случается, это действительностью проверено.
* * *
"Человек есть тайна, - пишет Достоевский в письме к брату Михаилу, ее надо разгадать, и ежели будешь ее разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время; я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть человеком".
* * *
Утописты-радикалы: справедливость рухнет, если вдруг станет разборчива в средствах для достижения поставленной цели. Беда вовсе не в том, что кого-то там расстреливали, беда в другом: кого-то по недосмотру, по ошибке не дорасстреляли. Как жаль, какая досада! Может, еще успеем?! Может, еще найдется продолжатель великого дела вождя мирового пролетариата?
Сталин же в свое время нашелся?!
* * *
В "Бесах" не много "массовок", массовых сцен с участием толпы или хотя бы "кучки" единомышленников.
Но толпа рабочих (пролетариев) губернского города и мужики (народ) в деревне, где умирает Верховенский-старший, и высшее общество губернского города, собирающееся в доме Ставрогиной и в доме губернатора, - эти сцены аморфны, не вносят чего-то определенного в сюжет романа, в его духовное содержание.
Светские сборища, как, впрочем, и собрание "наших" нелегалов, заканчиваются попросту скандалами. Ничего путного из них не получилось, да и получиться не могло.
А где же тогда те личности, те просветленные умы, где то общество, та страна и тот народ, о будущем счастье которого, разумеется обязательном, ведутся бесконечные разговоры? Убийства - тоже ради все той же высокой цели?
Их нет, этих героев, нет в романе ни реально, ни даже иллюзорно, нет у Достоевского ни Платона Каратаева, ни Хоря с Калинычем, нет и предшественника хотя бы дяди Вани. Не на кого было Достоевскому сделать ставку, он ни на кого и не ставил и еще больше сближался с Салтыковым-Щедриным. Но тот - сатирик, тому карты в руки, для того Платон Каратаев не иначе как "коняга", а "просветленный ум" - карась-идеалист или еще что-то в том же роде. Ему, сатирику, так сам Бог велел...
Вот и Достоевскому - тоже Бог велел: пойди, Федор, пойди, правдивец, расскажи людям, какие они мерзкие. А если верят в Меня, то почему же в себя и в мерзости свои верят еще больше?
Достоевский именно так и вопрошал.
* * *
Девять десятых русских философов только и делали, что разгадывали Россию: что она такое, каков ее "дух"? Европа она или Азия? Культурная она страна или некультурная? Освободительница или поработительница?
Может быть, причиной тому - отсутствие школы, слишком позднее развитие систематического университетского образования? Систематичности и последовательности вообще?
Россия, русские так и не научились воспринимать себя как некую данность, как завершенный результат своей собственной истории. К подобному результату отечественная история не столько приводила, сколько уводила от него в сторону.
Кажется, мы лучше представляем себе психологию немца или француза, чем свою собственную, - это для нас проще и очевиднее. Мы знаем, что француз или англичанин, проснувшись поутру, не размышляет о том, что такое Франция, что такое Англия, что значит быть французом, быть англичанином. Они родились с этим знанием и живут на французский или английский лад. Они четко ощущают границы своих государств и самих себя в этих границах. У них нет восторга по поводу этих границ, но нет и раздражения, они знают, что неприятие собственных границ обойдется слишком дорого, знают это из своей давней и недавней истории.
В свое время европеец завоевывал колонии, завоевывал со всей жестокостью и безо всяких на этот счет сомнений. Такой жестокости в России не бывало, разве что Сталин распоряжался народами словно стадами и перегонял их из одной местности в другую.
Жестокость западных колонизаторов была проявлением все той же самоуверенности: мне можно, мне дано покорять чернокожих, краснокожих, желтокожих, а при случае и белокожих тоже. Но метрополии никогда не включали колонии в свой состав, не устанавливали в них то законодательство и те гражданские права, которыми пользовались сами. Было государство, у государства были заморские территории, из которых следовало извлечь как можно больше, осваивая их вахтовым методом, а потом, если овчинка перестанет стоить выделки, той же дорогой уйти.
Для России же и Средняя Азия становилась Россией, ее губернией. Десятки, сотни народов и религий, множество языков, самые различные образы жизни, а Россия стремилась все это включить в себя, а себя - во все. Разве можно представить, чтобы колония Англии была экономически сильнее, чем она сама? Чтобы законодательство колонии было более совершенным, чем ее собственное, как это было, скажем, в Польше или в Финляндии? Однако в метрополии, в России, все еще было крепостное право, а в Средней Азии или в той же Финляндии его в то время не было. Россия всем предлагала свое мышление, но в то же время воспринимала мышление многих народов как свое собственное.
Государственная элита России состояла не только из представителей потомков собственных древнейших - еще боярских - родов, в нее запросто входили выходцы из Польши, Армении, Грузии, Франции, Германии, из татарских ханств - каких только кровей не было в российском дворянстве! А мыслимо ли было стать английским лордом выходцу из Африки или индусу?
И многие государства присоединились к России добровольно. Есть ли другой подобный пример? Но это вовсе не значит, что никто не мечтал выйти из ее состава, никто не сопротивлялся колонизации, и вот: колониализм Великобритании укреплял ее государственность, колониализм же России ее расшатывал.
В границах Англии есть Уэльс, есть Шотландия, но очевидных языковых и религиозных границ между ними нет, образ жизни повсюду одинаков, а у нас одних только татар было неизвестно сколько: казанские, астраханские, крымские, сибирские ханства... Сибирские, в свою очередь, были тобольскими, верхнеобскими, барабинскими, забайкальскими, точно неизвестно, какими еще...
В. О. Ключевский: "...переселение, колонизация страны была основным фактом нашей истории, с которым в близкой или отдаленной связи стояли все другие ее факты". Вот так: все другие!
Наша множественность, наша неопределенность нас поглощала (и поглощает), а Достоевский искал некую основу в этой множественности, потому что он был не просто русским, но русским, страдательно-ответственным за свою страну. Страдая этой ответственностью, он никогда от нее не уходил.
* * *
Достоевский не принимал Европу так, как она принимала и понимала сама себя.
Достоевскому в Европе было скучно, узко и однообразно: из любого населенного пункта существует дорога в любой другой населенный пункт и негде заблудиться. За границей Достоевский играл в рулетку, скрывался от долгов, ждал, не мог дождаться, когда же обстоятельства позволят ему вернуться домой.
Еще бы: "Всему миру готовится великое обновление через русскую мысль (которая плотно спаяна с православием <...>), и это совершится в какое-нибудь столетие - вот моя страстная вера". Такая вот, не без странностей, вера: Россия страна непонятная, то и дело страшная, но спасение всего мира - в России. Надо было искать логики, и логика определилась такая: Россия страдает как никто другой, как никто другой ищет Истину, ищет Бога, как никто она разноплеменна, а все это и есть светлая перспектива будущего!
Истина дается страданием, в это можно верить, но доказать - нельзя. Нельзя по известной причине: средства могут и не оправдать цели, средства могут уничтожить идущего к цели раньше, чем эта цель будет достигнута. Но Достоевский так много искал, страдал и изменялся, что уже не мог поверить в такой исход. Ему казалось, что он уже сам перестрадал все возможное. Он выслушал на эшафоте смертный приговор за покушение на царский трон - и он же преподносил императорскому двору свои книги. Он знал, что такое бесы, что такое мертвые дома, что есть преступление, а что - наказание. Столь многознающего писателя, может быть, не бывало никогда.
Вера Достоевского и на Западе находила в душах, алчущих истины, отклик искренний (Томас Манн, Гессе). Разуверившийся западник находил себя в России, в ее литературе, в ее страсти к поиску через литературу же. Через Достоевского - прежде всего.
* * *
Но всему высоконеопределенному возникает противовес - ограниченность, узость, стремление к дважды два - четыре.
Таким примитивом явилось черносотенство - национальное и политическое, правое и левое.
Ленин был тот же черносотенец, такой же радикал.
Черносотенец-националист провозглашал: "Бей жидов, спасай Россию", Ленин по-другому: "Бей капиталистов, спасай Россию!" (а заодно опять-таки и весь мир). Все дело в том, чтобы кого-нибудь бить, бить тех, кто мешает завтрашнему счастью и справедливости, бить капитализм, интеллигенцию, религию или иноверцев, инородцев - все и вся, что есть "иное".
Вот Ленин и сорганизовал заговор против всей широчайшей российской множественности, разом против всех религий России, против всех ее философий, всех существующих в ней укладов и образов жизни, начиная от кочевников и кончая заводами-гигантами, против всех отечественных климатов и пространств, против ее географии, почвоведения и этнографии.
Чем шире заговор, тем он должен быть примитивнее, и Ленин был гениальным примитивом. В его лице примитив достиг, кажется, своего возможного апогея, распространившись на пятьдесят, а в некоторых изданиях на шестьдесят томов.
* * *
Альберт Швейцер: "Вину за упадок культуры несет философия XIX века".
"...в сфере духовной мы не только не превзошли предшествующие поколения, но попросту расточаем их достижения..."
"Катастрофа культуры - следствие катастрофы мировоззрения".
Но почему же философия виновата в упадке культуры? И кто ею практически руководствуется-то, философией, если она подлинная, а не искусственное прикрытие для политики? Ведь и сам-то Швейцер говорит: философия превратилась в науку об истории философии.
Философия, мораль в целом, духовность в целом оказались не в силах направить по более или менее приемлемому пути технический прогресс, развитие энергетики и военной техники; не в философии тут дело, а в нигилизме, заложенном в характере человека, в том самом нигилизме, который приводил в ужас Достоевского, в том, который и сам Швейцер обозначил как отсутствие необходимого "благоговения перед жизнью", добавив: "Наш мир это не только цепь событий, но также и жизнь". Швейцер и многие, многие другие, ученые и не ученые, гуманисты и не гуманисты, говорили то, что говорил он: "...стремление к материальному прогрессу, сочетающееся со стремлением к прогрессу нравственному, должно лежать в основе современной культуры". Безусловно и бесспорно - "должно" лежать. Но не лежит: нет "благоговения к жизни", а вот нигилизма по отношению к жизни и "бесовщины" - сколько угодно, нигилистического утопизма - сколько угодно, безволие перед лицом материальных потребностей с каждым годом сказывается все сильнее и сильнее.
* * *
В 1923 году, в марте, Ленин писал: "Надо проникнуться спасительным недоверием к скоропалительно быстрому движению вперед. <...> Надо задуматься над проверкой тех шагов вперед, которые мы ежечасно провозглашаем, ежеминутно делаем и потом ежесекундно доказываем их непрочность, несолидность и непонятность. Вреднее всего здесь было бы спешить".
Почему "мы", если это было "я"?
* * *
Неторопящийся Ленин - это нечто новое. Только вот консервативная новизна эта и неторопливость пришли к нему слишком поздно, совсем незадолго до смертного одра. И незадолго до сталинского "года великого перелома" с жертвами коллективизации и раскулачивания, с последующими затем жертвами.
Ленин всю свою жизнь как хотел, так и обращался с любыми теориями. Бухарин, ближайший его соратник, сразу же после смерти Ленина говорил о своем наставнике: "Владимир Ильич владел марксизмом, а не марксизм владел Владимиром Ильичем" (Речь в Коммунистической академии 17.2.24). Позже Бухарин издал эту речь под красноречивым заглавием "Ленин как марксист". И вдруг Ленин решил сделать марксизм неторопливым?! Однако это не более чем частный случай, имевший место при особых обстоятельствах. Ленин умер, а дело его - его отношение к людям и к жизни, его беспримерно торопливое мышление - живет до сих пор.
* * *
Андрей Платонов тоже позаботился, свел Достоевского с Лениным все в том же вопросе о будущем России:
"Покушав пшенной каши в хате Достоевского2, Дванов и Копенкин завели <...> неотложную беседу о необходимости построить социализм будущим летом. Дванов говорил, что такая спешка доказана самим Лениным <...>
- Так за кем же дело, товарищи? - воодушевленно воскликнул Достоевский. - Давайте начнем тогда сейчас же: можно к Новому году поспеть сделать социализм! <...>
Достоевский корябнул ногтем по столу <...>
- Даю социализм! Еще рожь не поспеет, а социализм будет готов!.." Копенкин продолжил: "Социализм придет моментально и все покроет. ЕЩЕ НИЧЕГО НЕ УСПЕЕТ РОДИТЬСЯ, КАК ХОРОШО НАСТАНЕТ!" (выделено мной. - С. З.).
Исследователи творчества Платонова - С. Бочаров, М. Золотоносов, Е. Толстая-Сегал, И. Бродский, Л. Шубин, все, кто касался не только частного, но и целого Платонова, - улавливают эту связь: Достоевский - Платонов. Тема ждет своего воплощения.
* * *
Формально мы живем в сегодня. Пока есть сегодня, мы живем. Но все наши помыслы устремлены в завтра, представление о будущем - завтрашнем или следующего года или десятилетия - это концентрат нашей мыслительной деятельности, ее стимул. И так наше сегодня в постоянной службе, в прислуживании у будущего - выходных дней на этой службе нет. Будущее - это и наша духовность, и наш Апокалипсис.
Будущего еще нет, но оно уже управляет правительствами, раздувает пламень горячих точек, подготавливает новые и новые горячие...
В ГУЛАГе и Освенциме люди страдали ради будущего, даже если знали, что для них его не будет.
Наука стоит на том же: сделать то, чего сегодня нет, но завтра, по ее представлениям, обязательно должно быть.
Искусство ведет себя точно так же.
Просвещение - так же.
То и дело мы начинаем с завтра исходя из того, что сегодня не имеет самостоятельной ценности. Поэтому дело убережения сегодня - дело самого сегодня, разве что прошлые дни и века прошепчут ему что-то невнятное. Только экология охраняет сегодня, старается, чтобы день сегодняшний был чуть-чуть, но все-таки лучше вчерашнего, чтобы полночь была успокоительнее полудня минувшего. Чтобы швейцеровское (оно же - пушкинское, оно же древнегреческое) благоговение к жизни сказывалось уже сегодня.
* * *
Человеку много дано сверх его биологии, так много, что он не знает, что с этим даром делать, как воспользоваться пространством и временем, которые он открыл и, кажется, даже создал, придумав единицы измерения: стопы, локти, аршины и версты, метры и километры, минуты, часы, годы. Единицы измерения системные и внесистемные, кратные и дольные.
В природе нет единиц измерения, они ей чужды. Нет для нее чисел, сумм и разностей, но измеренная природа не только доступна, но и покорна человеку. Современным единицам измерения предшествовали другие, натуральные, пространственно-временные, такие, как "дневной переход", как "попрыск" - время и расстояние между двумя передышками собачьих или оленьих упряжек. Такого рода натуральность себя исчерпала, уже не соответствует сверхбиологии человека, и дальнейшее развитие единиц измерения (метрология) происходит по крутой нарастающей, и конца ему не видно. Человечество может погибнуть, но и после этого будут существовать в тишине и спокойствии, в подвалах и сейфах метрологических институтов, эталонные единицы измерения память о минувших цивилизациях, которые отвечали, собственно, на один и тот же вопрос: как измерить?
Утопии и те в конце-то концов сводились к тому же вопросу.
* * *
А все-таки был такой факт: сомневающийся Ленин.
И другой факт: несомневающийся Достоевский. Сомнения покинули его, когда он перестал творить художественные образы тех, кто мечется среди идей, когда стал публицистом единственной идеи - славянофильства.
Однако же, когда идея единственна, она перестает быть самой собою, она становится уставом.
Никто и никогда из людей не видел чудного острова Утопия. Никто не знает, где остров расположен, в каком из земных океанов, поблизости от какого континента. Не разглядели его и космонавты с кораблей "Мир" и "Шатл". Но все равно многие на том острове побывали, набрались впечатлений и мыслей не столько о настоящем, сколько о будущем. Но почему же эти общие впечатления привели людей к жестокому, нетерпеливому противостоянию, к вражде? Разве таким было предназначение Утопии?
Русские тоже бывали там. Достоевский бывал, Ленин бывал, но после того не нашлось единиц измерения, чтобы определить расстояние между тем и другим, чтобы и России тоже определить свои "от" и "до".
Будучи безграничными, мы обречены снова и снова искать и искать себя...
1 У Ленина тоже повсюду: вперед, вперед, вперед! - но только с другим настроением.
2 Один из чевенгурцев, Игнатий Мошонков, переименовал себя "в честь памяти известного писателя в Федора Достоевского".
Юрий Карякин: "Поистине все человечество загнало себя в небывалую ситуацию незнания, потому что слишком долго пребывало в ситуации всезнания, всепонимания, то есть - вседозволенности" ("Достоевский в канун XXI века").
Заметим: "вседозволенность" - проблема экологическая, поскольку она, вседозволенность, антипод гармоничности, а значит, и жизни.
"Мы чаще лишь говорим о "новом мышлении", "новом мировоззрении", но у нас еще нет нового мироощущения, нового мирочувствования. Вот где чувства действительно должны стать теоретиками, а у нас теоретиками стали беспорядочные сигналы бедствия" (Карякин имеет в виду бедствия экологические).
Вопрос: а откуда оно возьмется - новое мировоззрение, новое мироощущение?
Из статей экологов? Я пишу такие статьи, я за то, чтобы все правительства во всем мире были зелеными, но мировоззрения и мироощущения не изобретаются и не конструируются "Независимой" и другими газетами. Мироощущение и мирочувствование вообще не могут быть новыми, быть модерном - их надо искать не в будущем, а в прошлом, в том, наконец, что было нашим происхождением.
Нынче нам нужно не столько открывать, сколько вспоминать. Вспоминать через Библию, через Платона, Аристотеля, Сократа и Солона, затем через Канта, Гегеля, через Сергия Радонежского, через непреложную истину о том, что все новое - хорошо забытое старое.
Ренессанс потому и был ренессансом, возрождением, что не забывал. Мы потому и есть, что еще не все забыли.
* * *
Пушкин был последним эллином. Вместе с ним умерла Древняя Греция, умерла в России. И кому, как не России, возродить ее мудрость? Охранителем Начал ощущал себя и Достоевский, неизбывно сомневаясь в настоящем. Он хотел искоренить такой модерн, как утопический нигилизм, искоренить нечаевщину, покуда она еще не стала ленинизмом. Ему нужно было восполнить сознание всем тем, что позже Швейцер назовет благоговением перед жизнью.
Достоевский чаял для мира не только умов сильных, но и просветленных. Просветленных Началами. Если это консерватизм, тогда он был консерватором.
Примечание: это требовало жертв, и если в качестве жертв поучительных могли быть использованы и Тургенев, и Грановский, они стали ими, став героями "Бесов". Тургенев был до глубины души обижен. Но именно в этом пункте вечно сомневающийся Достоевский был радикалом.
* * *
Никто не погружался так глубоко в отношения между человеком и его мыслью, как Достоевский.
Любая общественная, любая мысль, пришедшая к нам извне, остается не более чем информацией до тех пор, пока она не станет мыслью личной, пока человек не убавит от нее или не прибавит к ней что-то от себя самого.
К мысли человек только так и может относиться: обогащать или обеднять ее, любить или ненавидеть, облагораживать или предавать. Все чувства человеческие приложимы к его же мысли, может быть, больше, чем к любому предмету его любви или ненависти, ведь человек всегда, во всем может (и должен?) перевести себя в мысль, представить себя мыслью. Герои же "Бесов" потому и бесы, что они мысль предают, извращают ее, уводят ее от ее начал, но такой вот, искалеченной, они и поклоняются, приносят ей неисчислимые жертвы, сами с упоением становятся ее жертвами.
Кризис мысли мы не ощущаем повседневно, миримся с ним, и только в несчастье и горе, когда мы теряем близких, теряем любовь, теряем собственную жизнь, мы вдруг постигаем, что это - кризис. Тут-то мы и понимаем, как бессмысленно пользуемся мыслью, как безнравственна эта бессмысленность.
Герои "Бесов" таковы до конца, до логического конца. Таков самоубийца Кириллов. Таков Ставрогин, исказивший мысль до предела, переживший Кириллова, кажется, только ради того, чтобы еще и еще изобретать новые способы ее искажения. Таков Верховенский-младший, верховенствующий в убийстве Шатова, преступник, ускользнувший от наказания с тем, чтобы до последнего дыхания опять-таки искажать мысль, сладострастно издеваться над нею. Таковы участники собрания "наших" (сами себя эти люди называют "кучкой") в доме Виргинского: "...как мир ни лечи, - говорят они, - все не вылечишь, а срезав сто миллионов голов и тем облегчив себя, можно... перескочить через канавку".
Таков Лямшин: "А я бы вместо рая взял бы этих девять десятых человечества, если уж некуда с ними деваться, и взорвал бы их на воздух"...
И Шигалев: "...будущая общественная форма необходима именно теперь, когда все мы наконец собираемся действовать, чтобы уже более не задумываться..."
И присутствующая здесь студентка: "...предрассудок о Боге произошел от грома и молнии..."
И хромой учитель: "Белинский, как мне достоверно известно, проводил целые вечера со своими друзьями, дебатируя и предрешая заранее даже самые мелкие, так сказать, кухонные подробности в будущем социальном устройстве".
И т. д.
Так что же - здесь одни только сумасшедшие ублюдки? Кретины? Дебилы? Ничего подобного - здесь обыкновенные, почти обыкновенные люди, но собрались они на бесовский праздник предательства мысли. С упоением и страстью, не свойственными ни одному здравомысленному делу, они совершают это предательство, развивая идею, что для достижения великой цели все средства приемлемы, все хороши. Их не заботит, что идея не может быть высокой, если она принимает на вооружение самые низкие средства, они бесятся, они оскорбляют весь мир и друг друга - таков этот праздник.
Нельзя отделаться от впечатления, что Достоевский предвидел и ЧК (Чрезвычайную комиссию), и ПБ (Политбюро). Но даже и Достоевский не предвидел, что этот праздник будет продолжаться в России многие, многие десятилетия.
* * *
И Верховенский-старший, далекий от преступления и преступности "кучки", тоже вносит свой вклад в кризис мысли, унижает ее своею просвещенной и пустой болтовней, своею жизнью приживала при богатой барыне Варваре Петровне Ставрогиной.
Варвара Петровна - человек властный, но, кажется, добрый, но она ведь еще и мать, и есть, есть что-то в ней такое, что обусловило характер и неизбывную преступность ее сына. Связь неуловима и несомненна.
Только две фигуры в "Бесах" - женские - непричастны к преступности по отношению к мысли: Хромоножка - милая, добрая и слабоумная, и Софья Матвеевна, книгоноша, возникшая у смертного одра Верховенского-старшего как знак финального милосердия - по ходу всего предшествующего сюжета ей места так и не нашлось.
* * *
Еще один герой - Федька Каторжный, убийца. Но мысли-то он не предает по одной-единственной причине: потому что ее у него нет. Он по-своему незлобен, он живет тайно, скрывается от людей, ото всех, кроме Ставрогина: рыбак рыбака видит безошибочно - преступно мыслящий и потому преступно действующий Ставрогин близок к примитиву Федьке. Так в действительности это и случается, это действительностью проверено.
* * *
"Человек есть тайна, - пишет Достоевский в письме к брату Михаилу, ее надо разгадать, и ежели будешь ее разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время; я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть человеком".
* * *
Утописты-радикалы: справедливость рухнет, если вдруг станет разборчива в средствах для достижения поставленной цели. Беда вовсе не в том, что кого-то там расстреливали, беда в другом: кого-то по недосмотру, по ошибке не дорасстреляли. Как жаль, какая досада! Может, еще успеем?! Может, еще найдется продолжатель великого дела вождя мирового пролетариата?
Сталин же в свое время нашелся?!
* * *
В "Бесах" не много "массовок", массовых сцен с участием толпы или хотя бы "кучки" единомышленников.
Но толпа рабочих (пролетариев) губернского города и мужики (народ) в деревне, где умирает Верховенский-старший, и высшее общество губернского города, собирающееся в доме Ставрогиной и в доме губернатора, - эти сцены аморфны, не вносят чего-то определенного в сюжет романа, в его духовное содержание.
Светские сборища, как, впрочем, и собрание "наших" нелегалов, заканчиваются попросту скандалами. Ничего путного из них не получилось, да и получиться не могло.
А где же тогда те личности, те просветленные умы, где то общество, та страна и тот народ, о будущем счастье которого, разумеется обязательном, ведутся бесконечные разговоры? Убийства - тоже ради все той же высокой цели?
Их нет, этих героев, нет в романе ни реально, ни даже иллюзорно, нет у Достоевского ни Платона Каратаева, ни Хоря с Калинычем, нет и предшественника хотя бы дяди Вани. Не на кого было Достоевскому сделать ставку, он ни на кого и не ставил и еще больше сближался с Салтыковым-Щедриным. Но тот - сатирик, тому карты в руки, для того Платон Каратаев не иначе как "коняга", а "просветленный ум" - карась-идеалист или еще что-то в том же роде. Ему, сатирику, так сам Бог велел...
Вот и Достоевскому - тоже Бог велел: пойди, Федор, пойди, правдивец, расскажи людям, какие они мерзкие. А если верят в Меня, то почему же в себя и в мерзости свои верят еще больше?
Достоевский именно так и вопрошал.
* * *
Девять десятых русских философов только и делали, что разгадывали Россию: что она такое, каков ее "дух"? Европа она или Азия? Культурная она страна или некультурная? Освободительница или поработительница?
Может быть, причиной тому - отсутствие школы, слишком позднее развитие систематического университетского образования? Систематичности и последовательности вообще?
Россия, русские так и не научились воспринимать себя как некую данность, как завершенный результат своей собственной истории. К подобному результату отечественная история не столько приводила, сколько уводила от него в сторону.
Кажется, мы лучше представляем себе психологию немца или француза, чем свою собственную, - это для нас проще и очевиднее. Мы знаем, что француз или англичанин, проснувшись поутру, не размышляет о том, что такое Франция, что такое Англия, что значит быть французом, быть англичанином. Они родились с этим знанием и живут на французский или английский лад. Они четко ощущают границы своих государств и самих себя в этих границах. У них нет восторга по поводу этих границ, но нет и раздражения, они знают, что неприятие собственных границ обойдется слишком дорого, знают это из своей давней и недавней истории.
В свое время европеец завоевывал колонии, завоевывал со всей жестокостью и безо всяких на этот счет сомнений. Такой жестокости в России не бывало, разве что Сталин распоряжался народами словно стадами и перегонял их из одной местности в другую.
Жестокость западных колонизаторов была проявлением все той же самоуверенности: мне можно, мне дано покорять чернокожих, краснокожих, желтокожих, а при случае и белокожих тоже. Но метрополии никогда не включали колонии в свой состав, не устанавливали в них то законодательство и те гражданские права, которыми пользовались сами. Было государство, у государства были заморские территории, из которых следовало извлечь как можно больше, осваивая их вахтовым методом, а потом, если овчинка перестанет стоить выделки, той же дорогой уйти.
Для России же и Средняя Азия становилась Россией, ее губернией. Десятки, сотни народов и религий, множество языков, самые различные образы жизни, а Россия стремилась все это включить в себя, а себя - во все. Разве можно представить, чтобы колония Англии была экономически сильнее, чем она сама? Чтобы законодательство колонии было более совершенным, чем ее собственное, как это было, скажем, в Польше или в Финляндии? Однако в метрополии, в России, все еще было крепостное право, а в Средней Азии или в той же Финляндии его в то время не было. Россия всем предлагала свое мышление, но в то же время воспринимала мышление многих народов как свое собственное.
Государственная элита России состояла не только из представителей потомков собственных древнейших - еще боярских - родов, в нее запросто входили выходцы из Польши, Армении, Грузии, Франции, Германии, из татарских ханств - каких только кровей не было в российском дворянстве! А мыслимо ли было стать английским лордом выходцу из Африки или индусу?
И многие государства присоединились к России добровольно. Есть ли другой подобный пример? Но это вовсе не значит, что никто не мечтал выйти из ее состава, никто не сопротивлялся колонизации, и вот: колониализм Великобритании укреплял ее государственность, колониализм же России ее расшатывал.
В границах Англии есть Уэльс, есть Шотландия, но очевидных языковых и религиозных границ между ними нет, образ жизни повсюду одинаков, а у нас одних только татар было неизвестно сколько: казанские, астраханские, крымские, сибирские ханства... Сибирские, в свою очередь, были тобольскими, верхнеобскими, барабинскими, забайкальскими, точно неизвестно, какими еще...
В. О. Ключевский: "...переселение, колонизация страны была основным фактом нашей истории, с которым в близкой или отдаленной связи стояли все другие ее факты". Вот так: все другие!
Наша множественность, наша неопределенность нас поглощала (и поглощает), а Достоевский искал некую основу в этой множественности, потому что он был не просто русским, но русским, страдательно-ответственным за свою страну. Страдая этой ответственностью, он никогда от нее не уходил.
* * *
Достоевский не принимал Европу так, как она принимала и понимала сама себя.
Достоевскому в Европе было скучно, узко и однообразно: из любого населенного пункта существует дорога в любой другой населенный пункт и негде заблудиться. За границей Достоевский играл в рулетку, скрывался от долгов, ждал, не мог дождаться, когда же обстоятельства позволят ему вернуться домой.
Еще бы: "Всему миру готовится великое обновление через русскую мысль (которая плотно спаяна с православием <...>), и это совершится в какое-нибудь столетие - вот моя страстная вера". Такая вот, не без странностей, вера: Россия страна непонятная, то и дело страшная, но спасение всего мира - в России. Надо было искать логики, и логика определилась такая: Россия страдает как никто другой, как никто другой ищет Истину, ищет Бога, как никто она разноплеменна, а все это и есть светлая перспектива будущего!
Истина дается страданием, в это можно верить, но доказать - нельзя. Нельзя по известной причине: средства могут и не оправдать цели, средства могут уничтожить идущего к цели раньше, чем эта цель будет достигнута. Но Достоевский так много искал, страдал и изменялся, что уже не мог поверить в такой исход. Ему казалось, что он уже сам перестрадал все возможное. Он выслушал на эшафоте смертный приговор за покушение на царский трон - и он же преподносил императорскому двору свои книги. Он знал, что такое бесы, что такое мертвые дома, что есть преступление, а что - наказание. Столь многознающего писателя, может быть, не бывало никогда.
Вера Достоевского и на Западе находила в душах, алчущих истины, отклик искренний (Томас Манн, Гессе). Разуверившийся западник находил себя в России, в ее литературе, в ее страсти к поиску через литературу же. Через Достоевского - прежде всего.
* * *
Но всему высоконеопределенному возникает противовес - ограниченность, узость, стремление к дважды два - четыре.
Таким примитивом явилось черносотенство - национальное и политическое, правое и левое.
Ленин был тот же черносотенец, такой же радикал.
Черносотенец-националист провозглашал: "Бей жидов, спасай Россию", Ленин по-другому: "Бей капиталистов, спасай Россию!" (а заодно опять-таки и весь мир). Все дело в том, чтобы кого-нибудь бить, бить тех, кто мешает завтрашнему счастью и справедливости, бить капитализм, интеллигенцию, религию или иноверцев, инородцев - все и вся, что есть "иное".
Вот Ленин и сорганизовал заговор против всей широчайшей российской множественности, разом против всех религий России, против всех ее философий, всех существующих в ней укладов и образов жизни, начиная от кочевников и кончая заводами-гигантами, против всех отечественных климатов и пространств, против ее географии, почвоведения и этнографии.
Чем шире заговор, тем он должен быть примитивнее, и Ленин был гениальным примитивом. В его лице примитив достиг, кажется, своего возможного апогея, распространившись на пятьдесят, а в некоторых изданиях на шестьдесят томов.
* * *
Альберт Швейцер: "Вину за упадок культуры несет философия XIX века".
"...в сфере духовной мы не только не превзошли предшествующие поколения, но попросту расточаем их достижения..."
"Катастрофа культуры - следствие катастрофы мировоззрения".
Но почему же философия виновата в упадке культуры? И кто ею практически руководствуется-то, философией, если она подлинная, а не искусственное прикрытие для политики? Ведь и сам-то Швейцер говорит: философия превратилась в науку об истории философии.
Философия, мораль в целом, духовность в целом оказались не в силах направить по более или менее приемлемому пути технический прогресс, развитие энергетики и военной техники; не в философии тут дело, а в нигилизме, заложенном в характере человека, в том самом нигилизме, который приводил в ужас Достоевского, в том, который и сам Швейцер обозначил как отсутствие необходимого "благоговения перед жизнью", добавив: "Наш мир это не только цепь событий, но также и жизнь". Швейцер и многие, многие другие, ученые и не ученые, гуманисты и не гуманисты, говорили то, что говорил он: "...стремление к материальному прогрессу, сочетающееся со стремлением к прогрессу нравственному, должно лежать в основе современной культуры". Безусловно и бесспорно - "должно" лежать. Но не лежит: нет "благоговения к жизни", а вот нигилизма по отношению к жизни и "бесовщины" - сколько угодно, нигилистического утопизма - сколько угодно, безволие перед лицом материальных потребностей с каждым годом сказывается все сильнее и сильнее.
* * *
В 1923 году, в марте, Ленин писал: "Надо проникнуться спасительным недоверием к скоропалительно быстрому движению вперед. <...> Надо задуматься над проверкой тех шагов вперед, которые мы ежечасно провозглашаем, ежеминутно делаем и потом ежесекундно доказываем их непрочность, несолидность и непонятность. Вреднее всего здесь было бы спешить".
Почему "мы", если это было "я"?
* * *
Неторопящийся Ленин - это нечто новое. Только вот консервативная новизна эта и неторопливость пришли к нему слишком поздно, совсем незадолго до смертного одра. И незадолго до сталинского "года великого перелома" с жертвами коллективизации и раскулачивания, с последующими затем жертвами.
Ленин всю свою жизнь как хотел, так и обращался с любыми теориями. Бухарин, ближайший его соратник, сразу же после смерти Ленина говорил о своем наставнике: "Владимир Ильич владел марксизмом, а не марксизм владел Владимиром Ильичем" (Речь в Коммунистической академии 17.2.24). Позже Бухарин издал эту речь под красноречивым заглавием "Ленин как марксист". И вдруг Ленин решил сделать марксизм неторопливым?! Однако это не более чем частный случай, имевший место при особых обстоятельствах. Ленин умер, а дело его - его отношение к людям и к жизни, его беспримерно торопливое мышление - живет до сих пор.
* * *
Андрей Платонов тоже позаботился, свел Достоевского с Лениным все в том же вопросе о будущем России:
"Покушав пшенной каши в хате Достоевского2, Дванов и Копенкин завели <...> неотложную беседу о необходимости построить социализм будущим летом. Дванов говорил, что такая спешка доказана самим Лениным <...>
- Так за кем же дело, товарищи? - воодушевленно воскликнул Достоевский. - Давайте начнем тогда сейчас же: можно к Новому году поспеть сделать социализм! <...>
Достоевский корябнул ногтем по столу <...>
- Даю социализм! Еще рожь не поспеет, а социализм будет готов!.." Копенкин продолжил: "Социализм придет моментально и все покроет. ЕЩЕ НИЧЕГО НЕ УСПЕЕТ РОДИТЬСЯ, КАК ХОРОШО НАСТАНЕТ!" (выделено мной. - С. З.).
Исследователи творчества Платонова - С. Бочаров, М. Золотоносов, Е. Толстая-Сегал, И. Бродский, Л. Шубин, все, кто касался не только частного, но и целого Платонова, - улавливают эту связь: Достоевский - Платонов. Тема ждет своего воплощения.
* * *
Формально мы живем в сегодня. Пока есть сегодня, мы живем. Но все наши помыслы устремлены в завтра, представление о будущем - завтрашнем или следующего года или десятилетия - это концентрат нашей мыслительной деятельности, ее стимул. И так наше сегодня в постоянной службе, в прислуживании у будущего - выходных дней на этой службе нет. Будущее - это и наша духовность, и наш Апокалипсис.
Будущего еще нет, но оно уже управляет правительствами, раздувает пламень горячих точек, подготавливает новые и новые горячие...
В ГУЛАГе и Освенциме люди страдали ради будущего, даже если знали, что для них его не будет.
Наука стоит на том же: сделать то, чего сегодня нет, но завтра, по ее представлениям, обязательно должно быть.
Искусство ведет себя точно так же.
Просвещение - так же.
То и дело мы начинаем с завтра исходя из того, что сегодня не имеет самостоятельной ценности. Поэтому дело убережения сегодня - дело самого сегодня, разве что прошлые дни и века прошепчут ему что-то невнятное. Только экология охраняет сегодня, старается, чтобы день сегодняшний был чуть-чуть, но все-таки лучше вчерашнего, чтобы полночь была успокоительнее полудня минувшего. Чтобы швейцеровское (оно же - пушкинское, оно же древнегреческое) благоговение к жизни сказывалось уже сегодня.
* * *
Человеку много дано сверх его биологии, так много, что он не знает, что с этим даром делать, как воспользоваться пространством и временем, которые он открыл и, кажется, даже создал, придумав единицы измерения: стопы, локти, аршины и версты, метры и километры, минуты, часы, годы. Единицы измерения системные и внесистемные, кратные и дольные.
В природе нет единиц измерения, они ей чужды. Нет для нее чисел, сумм и разностей, но измеренная природа не только доступна, но и покорна человеку. Современным единицам измерения предшествовали другие, натуральные, пространственно-временные, такие, как "дневной переход", как "попрыск" - время и расстояние между двумя передышками собачьих или оленьих упряжек. Такого рода натуральность себя исчерпала, уже не соответствует сверхбиологии человека, и дальнейшее развитие единиц измерения (метрология) происходит по крутой нарастающей, и конца ему не видно. Человечество может погибнуть, но и после этого будут существовать в тишине и спокойствии, в подвалах и сейфах метрологических институтов, эталонные единицы измерения память о минувших цивилизациях, которые отвечали, собственно, на один и тот же вопрос: как измерить?
Утопии и те в конце-то концов сводились к тому же вопросу.
* * *
А все-таки был такой факт: сомневающийся Ленин.
И другой факт: несомневающийся Достоевский. Сомнения покинули его, когда он перестал творить художественные образы тех, кто мечется среди идей, когда стал публицистом единственной идеи - славянофильства.
Однако же, когда идея единственна, она перестает быть самой собою, она становится уставом.
Никто и никогда из людей не видел чудного острова Утопия. Никто не знает, где остров расположен, в каком из земных океанов, поблизости от какого континента. Не разглядели его и космонавты с кораблей "Мир" и "Шатл". Но все равно многие на том острове побывали, набрались впечатлений и мыслей не столько о настоящем, сколько о будущем. Но почему же эти общие впечатления привели людей к жестокому, нетерпеливому противостоянию, к вражде? Разве таким было предназначение Утопии?
Русские тоже бывали там. Достоевский бывал, Ленин бывал, но после того не нашлось единиц измерения, чтобы определить расстояние между тем и другим, чтобы и России тоже определить свои "от" и "до".
Будучи безграничными, мы обречены снова и снова искать и искать себя...
1 У Ленина тоже повсюду: вперед, вперед, вперед! - но только с другим настроением.
2 Один из чевенгурцев, Игнатий Мошонков, переименовал себя "в честь памяти известного писателя в Федора Достоевского".