- Просто Венера зашла в тень Юпитера, и это отражается на жизни Раков, сказала та.
   Ева села к компьютеру прочнее, подтянув, не глядя, стул, подъёрзав, подправив седалище и забыв почти обо всем, начала настукивать новый текст, подчиняясь другим ритмам. В профиль в ее лице можно было углядеть что-то сатанинское, некий косо летящий по касательной, светлый, дерзкий взгляд, но можно было этого и не увидеть. Все зависит от освещения и обстоятельств.
   - Пошли домой, пошли, Додик, отдохнешь, помоешься с дороги, поешь, Карбас поднялся и, цепко взяв сына под руку, двинулся с ним по коридору на выход. - Сны на четверг и понедельник всегда вещие, - сказал Карбас, счастливо задыхаясь от шага.
   - На субботу, кажется, тоже вещие, - сказал Давид.
   - Не трогай субботу, сынок, оглядись вокруг и привыкни.
   Входная дверь за ними беззвучно захлопнулась, отмахнув стремительный поклон секретаря - быстроглазой, быстроногой девушки из города Мозырь. Она была в клетчатых шортах, которые ей шли, как ногам, так и лицу. У нее был муж по имени Санек, пятилетний ребенок-дзюдоист, ее звали Лира, она любила ходить в дорогие магазины. Она была смела, нервна, была отличным человеком. Враги ее (вернее, врагини-завистницы) не дремали, но пока она с ними справлялась, не замечала их. В принципе от нее можно было ждать любого поступка. Она была загадочна и неожиданна. Придется оставить ее секреты неразгаданными.
   У Карбаса был автомобиль - пятилетний "Ситроен", который не слишком популярен здесь и через год-два после покупки продается задешево. Он включил зажигание, корпус машины приподнялся, и, застучав клапанами, как сказал бы усатый механик из новоприбывших, они покатили со стоянки направо - налево был тупик.
   - Постукивают у тебя клапана немного. Мама тут прислала кое-чего, - сказал Давид. Перелет и встреча, смена, так сказать, пейзажа дались ему тяжело. Лицо его как бы потемнело.
   - Чего? - спросил Карбас. Правый глаз у него заплыл и слезился, и Давид осторожно протянул ему носовой платок в мелкую московскую клетку.
   - Там что-то, перстень вроде, золотой, не знаю. Письмо там. - Сказал Давид. - Не знал, что здесь дерутся.
   - Это была не драка, сын, это было избиение, по делу, дали вот раза, хмыкнул Карбас, но улыбка не осуществилась из-за травмы челюстного сустава.
   - Покажи мне его или их, завтра, да? - попросил Давид, глядя перед собой.
   - Этого мне не хватало здесь, рязанских героев. Не гони тут, народный мститель, - шумнул Карбас, но видно было, что растроган.
   - Осторожно, видишь, как ходят, "не чуя страны", - воскликнул Давид, показав на пешехода в сандалиях на босу ногу, который переходил дорогу перед ними, читая либеральную газету без фотографий, курил и одновременно успевал бояться жизни, мало боясь смерти.
   Воздух здесь, возле каменной реки в зарослях пыльного бурьяна, которая впадала зимою в море, был как в литейном цеху, как бы из свежеотлитой стали, окунутой в глубокую шипящую воду с голубоватой пеной по краям...
   - Не устал? - спросил Карбас, не поворачиваясь.
   - Нет, - сказал Давид, - покажешь завтра дружков?
   - А вот стоит один, смотри, Додя, - и Карбас показал большим пальцем правой руки на Константина, стоявшего на углу улицы у светофора. В руке у него была незажженная белоснежная сигарета, пиджак был расстегнут, взгляд медлительный, прозрачный, желтый, невыразительный.
   Давид посмотрел на него и ничего не сказал.
   - А вот и второй выезжает, - сказал Карбас.
   Со двора выехала "БМВ" темно-синего цвета, за рулем которой сидел Дмитрий Вениаминович в темных очках. Костя легко кивнул ему, и тот, не отвечая, вывернул на магистраль. Тель-Авив - город небольшой, и люди одного круга могут, не желая того, встречаться в течение дня по нескольку раз. Будучи незнакомы друг с другом или, наоборот, знакомы, что в данном случае еще не имеет значения.
   - И не вздумай, это страшные люди, Додя. Их с твоим самбо не возьмешь, сказал Карбас мечтательно.
   - С карате, - сказал Давид.
   - Ну, с карате. Это иллюзия. Их надо огнеметом, - сказал Карбас.
   Давид собранно смотрел перед собой, удивляясь домам и людям на тротуарах.
   Квартира Карбаса на втором этаже в сорокапятилетнем желтом доме, с довольно запущенным, хотя и зеленым двором, была похожа на его личное лицо с синяком - хорошо обставлена, уютна, с затертым самаркандским бордовым ковром у балконной двери и сказочным букетом лесных цветов и каких-то сухих стеблей и веток в металлической вазе из гильзы танкового снаряда, калибра 125 миллиметров. В углу у надежной и не новой тахты стояла раскрытая картонная коробка с горкой часов в пластиковой упаковке. Часы лежали и на столе, и на новеньком, скорее матовом, чем черном, телевизоре фирмы "Сони". На ковровой подушке также лежали сверкающие часы с расстегнутым наборным ремешком.
   На свернутой ручке окна за занавесью висели часы. В общем гуле улицы, жужжащем от солнца и полного отсутствия ветра, можно было расслышать титановый ход многих не востребованных покупателями Карбасовых часов. Вслушавшись во все это еще более внимательно и попав в общий часовой ритм, можно было схватить обширный инфаркт и не суметь выкарабкаться из него.
   Карбас принес из кухни двухлитровую пластиковую бутыль фруктовой воды, два стакана и полотенце с насыпанным в него льдом. Он приложил пакет со льдом к скуле, другой рукой поднял с пола у изголовья тахты бутылку местного коньяка, перенасыщенного цвета, с номером "84" вместо названия. Разлив коньяк, он с пола же поднял блюдо с бокастыми яблочками и, сказав "я очень рад тебе, Додя", жадно выпил. Коньяк весело прожурчал на входе в его горло и ласково затих. У Давида этот процесс был менее привлекателен, хотя тоже отвечал известным, так сказать, национально-географическим стандартам времени, которое отстукивало в районе Карбасовой квартиры по-японски стерильно и беспощадно.
   Они запили этот вкус, заели его. "Пьет без тостов", - заметил по-солдатски наблюдательный Давид. Его чемодан остался в прихожей, но сходить за ним не было сил. Карбас принес из кухни нарезанный батон в целлофане, португальских сардин в оливковом масле с перцем, черного хлеба, сливочного масла и два помидора с совершенной юношеской кожей.
   - Я читал, что на Западе сливочного масла не едят, - сказал Давид.
   - Всё едят, сынок, всё, - сказал Карбас и опять прикрыл лицо уже потемневшим от воды компрессом.
   - Ты сними рубаху, Додя, потом помоешься, отдохнешь, и мы пойдем погулять, - немного погодя сказал Карбас, - мне надо восстановиться, что у меня никогда не получалось хорошо. Этим искусством я не владею в полной мере. Евку запомнил? Идет - душу выворачивает, домашняя, близкая, трусов нет, кожа шелковая, у пупка цветная наколка... Королева.
   Он захмелел, налил еще по большой дозе обоим и быстро махнул свою, некрасиво морща замечательно очерченный, так называемый актерский рот, который, кстати, так не нравится многим.
   То же проделал и Давид, аккуратно, как приживалка, съев затем бутерброд с маслом и сардинкой.
   - Последние три дня отчетливо вижу во сне собственные похороны, - сказал Карбас, не глядя на сына. Он жалел себя, ему казалось, что его горе вселенское и что поэтому сейчас же, немедленно должен был пойти снег в Тель-Авиве. Но снег не шел в этот день в Тель-Авиве.
   - Сейчас, сейчас, - пробормотал Карбас и заснул на тахте, свернувшись как ребенок. Человек очень уязвим во сне, но Карбаса не трогали в этом состоянии никогда.
   Ему в очередной раз приснилась выставка в столичном Доме художника, которая называлась "Безумие и искусство". При входе справа стоял стол с беспорядочной посудой, разворошенное блюдо с сухариками, кувшины кофе в насыщенных разводах, прогнувшаяся тарелка с размазанным дешевым кремом и прочий стандартный одноразовый хлам. Каждый, кто желал, наливал себе в пластиковые чашки кипятку из электрического чайника в сжимающийся от жары стаканчик с чайным пакетом на нитке. После иерусалимского пронзительного дня это было кстати. Карбас немедленно налил себе коньяку из личной полупустой фляги в отдельный стакан и запил водой, и ему полегчало, повеселело. В лучшем настроении он огляделся.
   Напротив, слева, был большой зал с неотделанными каменными стенами, на которых висели огромные фотографии метр на два голых немолодых женщин. Возле самой толстой женщины в бежево-розовых складках стояли два коренастых арабских подростка и, напряженно хихикая, пытались мастурбировать на фотографию. У женщины на фотографии отсутствовало лицо, и потому действия юношей, вероятно, нельзя было бы квалифицировать как аморальные. Так, поступок на фотографию. Мужчина-араб в круглых очках, моложавый и на вид далекий от политических принципов, отогнал парней от бабы несильными ударами рук и ног и, сказав вдогонку суровые, гортанные слова, проводил их взглядом, от которого задымились их суконные, так называемые шхемские куртки.
   Напротив бабы в складках стоял расписной фанерный домик с тремя окнами. В центральном окне, на высоком стуле, положив нога на ногу, сидела средних лет крашеная живая женщина в подвенечном платье, с парчовой шапочкой, надвинутой на глаза от привычного смущения. Она улыбалась зрителям, арабским девочкам и мальчикам, которых почему-то было много в этот день здесь, и рассказывала им про свадьбу своей личной дочки. Над женщиной, точнее, над ее головой, работал телевизор, транслировавший сцены из этой свадьбы. Потрясенные дети боялись даже дышать. Девочки смотрели на женщину в белых ажурных чулках, приоткрыв рты и шумно дыша. Мальчики же стояли, как мужчины на допросе, сжимая лица, скрипя зубами, которые еще не испортила халва. Их усатый учитель тоже был не в себе от происходящего. Его кожаная куртка дыбилась на спине от удивления. "Колени надо прикрывать, мадам, когда садишься на высокий стул", - думал учитель, успевая представить себе эту женщину верным еврейским товарищем по борьбе с оккупацией с ним вместе в одной постели и неодетой. "Эх, - скрежетал учитель зубами, - эх, доведут меня эти выставки до Абу-Кабира".
   Женщина в фанерном окне уже дошла до обряда венчания, и тут Карбас не выдержал и перешел в следующий зал. Здесь было выставлено творчество собственно безумцев или бывших сумасшедших. Табличка при входе довольно подробно рассказывала о сущности представляемого зрителю материала, но после первой фразы Карбас читать этот анонс отказался. Это было невозможно, потому что из строчек тут же полезли черти с косматыми бородами, смеющиеся страшные старухи с усами и прочее. Работы же были исполнены в замечательно простой, примитивной манере цветными карандашами и навевали ужас. Какие-то две красные негнущиеся бабы без суставов, с прямыми синими волосами. Они лежали на наковальне под прямым углом друг к другу, и вытянутый в линию желтый кузнец опускал на них зеленый молот.
   Карбас проснулся и открыл глаза. Было уже темно. Телевизор его был включен и транслировал почему-то первый испанский канал - естественно, корриду. Узкий в любом из измерений юноша, в шляпе, в ботинках с пряжками, с безумным, блестящим взглядом, изогнувшись, нависал над черным бедным животным, как бы выточенным из эбонита первобытным мастером или нынешним его подражателем. Напротив Карбасовой тахты посапывал в кресле его родной сын Давид, откинув набок голову с прекрасной шеей маккавея и покойно сложив обветренные большие кисти своих рук на коленях.
   "Да уж, пальчики не для картишек", - с удовольствием неправильно подумал Карбас и схватился за сигареты. Он вообще многое чего делал в жизни по инерции, что не мешало ему прослыть среди знакомых и малознакомых людей человеком рассудочным и даже хитрым. Так называемые "русские" и вообще довольно часто ничего не понимают и, больше того, совершенно ничего не могут понять вокруг себя. Не в состоянии. А на их ошибки уже давным-давно перестали обращать внимание самые наивные провидцы из аборигенов. "И что могут осознать эти люди?" - не без раздражения спрашивают прогрессивные публицисты, справедливо подразумевая, что "ничего не могут они ("русские") понять и осознать, обладая к тому же страшным даром разрушения округи и самих себя". Еще большое счастье, что эти неприятные слова фиксируются на полосах либеральных, так называемых "хороших" газет, которые все равно, несмотря на качество письма, живут лишь один день. К тому же эти дорогостоящие издания и не читает никто. Так что ничего.
   Неубранный столик с остатками еды и питья, телевизионный гул якобы жизни, свежий морской воздух из окна заставили Карбаса поежиться и пробудиться окончательно. В такие моменты прекрасно можно вот так, проснувшись, в отчаянии, понять собственную судьбу, ее, так сказать, перспективы.
   - Додя, проснись, Додя, - негромко попросил сына Карбас, и тот немедленно открыл внимательные птичьи глаза, сориентировался и кивнул, будто и не спал вовсе.
   "Какое счастье, - подумал Карбас, - вот уж Бог послал недаром".
   Его сын обернулся на шум за спиной, поглядел на экран и спросил:
   - Это что, в Израиле, папа?
   - Нет, сынок, это другая страна. Послушай их речь.
   Карбас переключил канал, в Израиле давали новости.
   - О-го-го, наши новости, - сказал Карбас.
   Взявшись за ручки кресла, Давид легко приподнялся и, развернувшись с ним к телевизору, мягко опустился, сдержав движение могучими бедрами и толстой, бугристой спиной.
   "А руки-то, - восхитился про себя Карбас, - а пластичен как. Такое тело должно было бы стать великим разумом".
   Он немного путался сейчас, вспоминая Ницше, но общее направление мысли было правильным. В юности Карбас, уверенный в своем таланте, не обращал внимания на свое тело, раз и навсегда решив, что "какая разница". Это ремесло журналиста привело его к мысли об эстетике рабочей мышцы руки или спины.
   Но сам Карбас был, конечно, излишне разбросан, несобран, чтобы заняться накачиванием собственных мышц или чем-то вроде этого. Да и Давидом он восхищался лишь потому, что тот был его сыном. В университете он недолго и успешно ходил на секцию бокса, где на него не без удивления искоса поглядывал стриженый морщинистый тренер, когда-то ставший вторым на молодежном чемпионате Европы.
   Иногда он подкрадывался к Карбасу, оббивавшему тяжеленный мешок, и, став сбоку и прижав подбородок к левой ключице, вдруг выбрасывал вверх "лапу" кожаный плоский прямоугольник, негромко и хрипло восклицая: "Ну-ка, ударь, Витя". Карбас немедленно бросал свой правый кулак навстречу, поражая круглую заплату в самом центре "лапы" с реактивным звуком "пах". "Закрываться надо", всегда отвечал на удар тренер с тремя верхними золотыми зубами, возвращая тычком поверх ударного кулака прямо Карбасу в лоб. "Ничего, конечно, не умеешь, а ручки летают, как в синагоге у вашего брата. Откуда что берется, а, Витя?" - спрашивал он у Карбаса, и тот пожимал плечами, мол, понятия, Андрей Фетисыч, не имею. "А лет тебе, говоришь, двадцать два, староват, конечно, ну давай, паши", - говорил тренер и шел дальше. Было это году в 67-м, в преддверии пятидесятой годовщины власти. Нет нужды говорить, что боксера из Карбаса не вышло, несмотря ни на что и ни на кого. Он даже не окреп, а удар, прямой справа, у него и без тренировок был и остался.
   - Что они говорят? - поинтересовался Давид, полуобернувшись. Профиль у него был на удивление девичий - прозрачный взгляд, нежная линия лба, переносицы.
   Когда-то Карбас из-за этого профиля познакомился с его матерью. Шел по зимнему переходу у здания "Известий", и некая девушка в платке под меховой шапкой вдруг полуобернулась к газетному киоску, что-то разглядеть, что ли, и Карбас немедленно к ней подошел приставным шагом - у него была тогда замечательная реакция.
   - Что вы хотели узнать? - спросил он.
   - А вы кто такой? - сказала она, захваченная врасплох.
   - Виктор Карбас, - сказал он и, после мгновенной паузы, добавил: Советский Союз.
   Она растерянно оглядывалась, как бы искала помощи, никому она была не нужна, кроме него.
   - А вы зря так, не манкируйте, может, и я на что сгожусь, - сухо сказал Карбас. Она поглядела на него чуть ли не с отчаянием, и он ответил на ее взгляд уверенно и твердо, как и подобает двадцатишестилетнему ходоку.
   - Вы похожи на адвоката, - сказала она.
   - Совершенно верно, - сказал он, уверенный тогда в том, что может стать кем угодно при желании.
   - И на прокурора тоже, - сказала она.
   - Ну, не знаю, - прокурор ему не понравился. Карбас хотел, чтобы его принимали за работника творческого труда, но своим девушкам он, увы, всегда казался слишком прытким, хотя очень и очень милым.
   Уже потом, когда они пришли куда-то в гости (Карбас прекрасно помнил, куда и к кому, но предпочитал не вспоминать этого назойливого неприятного хозяина, с наметками паранойи и кудрями до плеч) и он помогал ей раздеться в прихожей под замечательную музыку уже переставших существовать как единое целое четверых ливерпульцев, то уловил устойчивый запах хороших духов, и в благодарность за безукоризненный собственный глаз Карбас похвалил себя широко известным тогда и сейчас словом "молодец".
   - Это я не вам, дорогая, это я себе, - сказал он Ире, посмотревшей на него. И они вошли в комнату, что уже менее интересно.
   Много интереснее было войти вслед за Карбасом в другую комнату лет через десять, в иерусалимском новом районе, в половине шестого утра. Потихоньку он вставал, одевался, выглядывал в пасмурную, ветреную ночь и, не заперев за собой входную дверь, под невнятное бормотание тогдашней жены, спускался на два этажа ниже к грузинскому соседу по имени Шалва. Тот, рожденный в городе Очамчира, был прежде ватерполистом и, оставив это дело, поправился килограммов на шестьдесят, все равно радуя своим видом объективный глаз, особенно женский. Это было утро субботы, и небритые со вчера грузинские евреи, числом шесть, сидели вокруг лакированного стола с пластиковым цветком в хрустальной вазе, на лакированных же стульях, негромко высказывая свои мысли и, так сказать, чувства на актуальные темы. Шалва усаживал Карбаса к столу, и все в очередь пожимали ему руку своими грузинскими. Потом Шалва вносил серебряный поднос с трехлитровой бутылкой зеленого цвета чачи, настоянной на мяте. Все одобрительно кивали хозяину покрытыми головами.
   - Огонь, - улыбаясь, говорил Шалва Карбасу, и у того теплело на душе. "Какой человек, - думал он, - какая душа".
   Шалва расставлял перед всеми бокальчики граммов примерно на двести, с нарисованным золотом условным львом. Потом каждому выдавалась неглубокая тарелка, мельхиоровая вилка. Потом Шалва ставил на стол большую фаянсовую миску с солениями, от которых шел такой дух, что на улице остановил автомобиль Бено, который ехал в темноте после смены из больницы Хадасса, где работал фельдшером. Бено зашел и был встречен возгласами и поцелуями. Шалва налил всем и сказал тост, посвятив его армии, семье и стране.
   Потом все стоя выпили залпом, и Шалва тут же налил по новой. Чача была очень вкусна и крепка, чуть слабее спирта, но сильнее рома.
   Потом Шалва внес огромную кастрюлю с хашем, и все стали есть из своих тарелок этот чудесный как бы суп, не желавший остывать. Кушал и Карбас, вслушиваясь в роскошную, гортанную беседу за столом. Он с удовольствием заедал чачу и хаш цельными легко обжаренными на сковороде перцами, вымоченными потом в оливковом масле, лимонном соке и чесноке. К тому же он слушал речь и застольный резкий смех, как бы понимая их, смотрел на этих людей и довольно быстро пьянел, потому что зоркий Шалва не мог позволить стакану оставаться пустым, а гостю голодным и трезвым.
   Самое удивительное, что в трех других комнатах этого дома за стенами из тонких блоков находились четверо детей Шалвы, его жена и ее родители, то есть папа и мама, пожилые тифлисцы. У папы был простатит. Все они спали, потому что была суббота, шесть часов утра, выходной день, и не спать было грешно.
   Хаш и его содержимое, его сущность, его субстанция с чесноком, зеленым луком, перцами, какое-то время держали Карбаса на поверхности сознания, над бездной ночи. Он пытался удержать равновесие на самом краю жизни, но каждая новая рюмка настойчиво пододвигала его к густейшему туману и пропасти. Это уже перестало быть веселым счастьем застолья, а стало почти привычным, тяжким, болезненным грузом, который затягивал Карбаса в некую темную даль.
   Через какое-то неизмеренное время Карбас проснулся на кушетке в той же гостиной Шалвиного дома от тихого говора недалеко от себя в комнате и попытался открыть глаза, что получилось не сразу.
   Сильный луч зимнего солнца между ковровых штор просек освещенную наполовину включенной люстрой комнату насквозь, добравшись до тела Карбаса в полной яркости и силе. За столом сидели Шалва, Бено и какой-то третий человек, лица которого Карбас не мог разглядеть, и вполголоса говорили по-грузински, изредка похохатывая. Они пили дымящийся чай с лимоном из стаканов в новеньких подстаканниках, так показалось Карбасу про чай, лимон и новые подстаканники, но люди эти за столом сидели определенно. "Ну как можно, откуда такая сила?" подумал о них Карбас, закрыв опять глаза. Он не мог вслушиваться в их речь, не понимая ее смысла и назначения.
   Настроение Карбаса не было хорошим, очень болела голова, радужные колебания закрытых век отвратительно кружили его кровать, вызывая рвоту, которую он сдерживал с трудом. Шалва и Бено подошли к Карбасу, и Бено, человек с необходимой, хорошей профессией в руках, уверенно сказал:
   - Ну, дорогой Виктор, выпейте, пожалуйста, немедленно.
   Он протягивал ему в своей сильной на вид, волосатой белой кисти кружку со слабо постукивающими в ней кубиками льда. Это был вишневый сок, на четверть разбавленный лимоном. Карбас выпил, ему стало полегче, он приподнял руку в знак приветствия и благодарности, как это делали пожилые, но все еще энергичные руководители СССР, уже незаметно для окружающих друзей и врагов сходившего в то время на нет.
   После этого Шалва напоил его кофе и без паузы влил в него полстакана ледяного боржома. И Карбас как-то вернулся к средней нормальной жизни, перестал думать о боли, о бездне и даже смог самостоятельно вернуться (тридцать шесть ступенек вверх, четыре пролета) домой, где был встречен с радостным удивлением: мол, как же ты так незаметно и быстро набрался и какой ты, вообще, бледный. Его любили в то время, как он считал, по инерции, в силу отсутствия другого объекта. Был полдень субботы, дождь перестал, светило солнце, по бульвару гуляли разные люди, среди которых выделялся Шалва, в вырезе его рубашки хорошо был виден пробор в волосах на его груди.
   Шалвино присутствие, казалось, было обязательным здесь в округе.
   Почему-то в тот день Карбас вспомнил самостоятельную девушку Ирину, которая одно время неназойливо преследовала его и даже выслеживала Карбасов след на каких-то дачах, где он с дружками и девками устраивал вольные мальчишники, за которые можно было в то суровое время сесть в тюрьму всем вместе и по отдельности, но пронесло, помиловал Бог. Дней за десять до его отъезда он встретился с нею, и они простились в пустой квартире в Тушино, ключи от которой ей дала подруга по институту. Не обошлось без пьяных, злых слез и клокочущего чувства порабощения женщины, с безраздельной властью над нею, над ее нежными коленями, дрожащими сильными ягодицами, смуглой поясницей гимнастки, выпуклым нерожавшим лоном, совершенной грудью с зализанными, звенящими от напряжения сосками, с матовыми ключицами, с налитыми женской силой плечами и запрокинутым, влажным от любовного пота и слез лицом, страстным и грустным одновременно.
   И все. После этого он ее никогда не видел. Пять лет назад в разгар "большого русского бегства", когда из России в Израиль бежали почти все, устав ждать стабильной жизни и испугавшись национальной стихии, Карбасу на работу позвонил взволнованный московский турист и сказал ему, что "у вас, Виктор Михайлович, есть в столице сын-десятиклассник, и Ирина Натановна вам ненавязчиво, по ее словам, кланяется".
   Карбас с ним через час встретился у входа в средней руки гостинице у моря, стоял такой насмешливый, смышленый вычислитель, скрестив ноги в новеньких американских кроссовках, и внимательно читал, теребя бороду, его, Карбаса, газету. То есть газету, в которой Карбас так последовательно и хорошо служил.
   - Я Витя Карбас, вы мне звонили, - сказал Карбас, настроенный демократично.
   - А я Виталик от Ирины Натановны, - сказал вычислитель.
   Карбас как раз тогда уходил из дома, открывал часовое дело, был встревожен, соображал медленно.
   - Это Ирина Натановна - такая высокая, глазастая, замкнутая была?.. спросил Карбас, который фамилии Ирины не знал. Не то что не помнил, но не знал, и все. Их любви это не мешало.
   - Я, видите ли, знаю эту даму, а точнее - ее сына, в другой период ее жизни, но, вероятно, вы правы, замкнутая - это она. Это есть, - сказал вычислитель, неприятно усмехаясь, у него был волчий профиль, он еще по телефону Карбасу не понравился, но что делать. Право выбора у Карбаса отсутствовало.
   - Как она живет? - спросил он низким, хриплым голосом.
   - Она не замужем, работает инженером-полиграфистом, Давид учится в десятом классе, спортсмен, сдержан, прост, красив, не гений, очень честен, фамилию носит не вашу, похож на вас, жуткий удар правым голеностопом, - сказал вычислитель.
   - Похож на меня?
   - Копия, - сказал вычислитель, мельком оценив Карбаса.
   "Уж не мент ли подосланный, - подумал тот вяло, но отбросил эту мысль сразу, - ну кому я нужен с этими часами в коробке?"
   Сейчас Карбас подумал, что этот мальчик не очень похож на него. Брови и глаза, скажем, его, Карбаса, лоб тоже. А вот скулы, рот, подбородок - совсем нет. Лицо Иры Карбас как бы помнил, но не совсем уверенно, у него были сомнения относительно хозяйки этого лица. То есть он помнил женское замечательное лицо, но не был уверен в том, что оно принадлежало Ирине. Вполне могло быть и так, что оно принадлежало какой-нибудь артистке из понравившегося фильма. Это при том, что фотографии как бы не существовало для Карбаса, он не любил это занятие и результаты его. К тому же ему не нравились фотографы. За некую суетливую властность, как он когда-то в редакции для себя определил, наблюдая кривоногого торопыгу в брезентовой куртке с накладными карманами, искавшего нужный ракурс напористо и увлеченно, как другие ищут истину.