Карбас передал на следующей встрече вычислителю, уезжавшему обратно в Москву через день, картонную коробку с часами для нее, для него, для кухни, для гостиной и так далее. Часы Карбаса не кончались никогда. Вычислителю также были подарены часы. Больше Карбас его не видел и забыл о нем навсегда.
   Ира почему-то приезжать в гости отказывалась, признавшись в телефонном разговоре, что "боюсь, мне там у вас понравится". - "Ну, что там у нас может тебе так понравиться?" - искренне удивлялся Карбас, который в этот день получил жуткий штраф из налогового управления. К тому же у него страшно болела нога. Потом эту ногу отрезал в больнице немолодой "русский" хирург по фамилии Синай, надменный человек с неподвижным лицом и руками советского штангиста как бы без пальцев, малоприличных на вид, порхающих, с необходимыми прикосновениями. "Я верю, что вы превозможете недуг", - сказал он очнувшемуся Карбасу. Тот посмотрел на врача отчаянно, но не ответил. Виктор стал ходить на протезе, опираясь на трость, которую ему подарила Ева вместе с букетом синих полевых цветов, стянутых для шика соломенным пучком, а не веревкой - такая была тогда цветочная мода в Тель-Авиве, такая, так сказать, цветочная икебана. Но речь о Давиде.
   Потом Давид не поступил в институт, почему-то пошел в армию, хотя Карбас и говорил Ире по телефону, что "если вы думаете жить здесь, то и служить надо здесь, и наоборот, но, конечно, пусть решает сам, русская армия тоже хорошая". - "Какое решает сам, ты все забыл, Витя, надо говорить - российская армия", сказала Ира. "Хорошо, пусть будет российская армия", - послушно сказал Карбас.
   Как раз проходила в Израиле очередная избирательная кампания, и Карбас интуитивно (случайно) нащупал себе неиссякаемую тему для работы, которую назвал "Как и что они говорят". Рассказал об этом начальству. Редактор посмотрел на него холодновато, как и всегда, впрочем, сразу все понял, кивнул: "Давай, Витя" - и, развернувшись к нему боком и плечом, а сжатым лицом к компьютеру, дал понять, что "давай, Витя, вали, дай покой, дай жить уже от себя".
   Интересно, что у Карбаса была политическая позиция, от которой он в принципе все годы не отступал. Он эту позицию не скрывал, как и своих симпатий и пристрастий. Карбас был уже достаточно взрослым, чтобы не менять взглядов, но по врожденной мягкости всегда кивал и как бы соглашался с любым мало-мальски приличным собеседником. Проблема состояла в том, что и с неприличным собеседником он соглашался тоже, и это ему мешало. Но он был живым, веселым, находчивым человеком и каким-то образом находил в статье возможность съязвить, уколоть и не согласиться, что, впрочем, его после написания мало интересовало. Карбас никогда себя не то что не перечитывал, но и просто не читал. Вероятно, неплохо зная свою мутную и дерганую душу, лишний раз общаться со своими зафиксированными бумагой откровениями он не желал. Много охотнее он общался с Евой, находя в ее лаковых сильных бедрах и других, так сказать, прелестях новый источник вдохновения.
   "Твое бедро выразительнее и интереснее всего политического кредо этого чумного демагога", - говорил он несдержанно и не очень складно, лежа на повизгивавшей женщине.
   "Что Гога?" - переспрашивала она, тяжело вздыхая.
   "Замечательная тяжелая гога", - отвечал он, держа в каждой руке по ее ягодице, довольно жестоко играя ими. Их любовный девиз вообще был обозначен словом "боль".
   Звонок в дверь был утренним - резвым и кратким.
   - Спроси, Додик, кто, и открой, что-то мне нога тянет, - сказал Карбас, оглядывая себя некритично и небрежно. После операции он на многое в своей жизни махнул рукой, а до этого одевался только во французской лавке с баснословными ценами, на площади Царей Израилевых.
   - Вот, гость, - сказал негромко Давид, пропуская в гостиную Костю.
   Тот был уже без пиджака, невысок, ловок, по-прежнему почти без шеи, в новенькой трикотажной рубашке, в очень широких от талии брюках, в мягких башмаках с цветным верхом, надетых на босу ногу. Он никого не стеснялся, сел и посмотрел исподлобья на Карбаса.
   Давид за ним внимательно наблюдал от прихожей.
   Он узнал этого человека, которого ему неосмотрительно показал отец.
   Да и без отца тоже узнал.
   Поржавевшая килограммовая гантель лежала у Давидовой ступни сорок пятого размера.
   - Я смотрю, у вас гости, Виктор Михалыч? Молодые атлеты, - выразительно сказал Костя. Он никого и ничего не стеснялся.
   - Вот, Константин Матвеич, сынок из Москвы подъехал, - сказал Карбас.
   - Поговорить надо, - сказал Костя. У него было почти славянское лицо, такой пригородный знакомый профиль, с одной и прямой линией затылка и шеи. Только очень внимательный и обязательно нерусский человек мог угадать в нем семита - как бы азиатский разрез глаз, ломаный и все равно четкий нос, выпуклые уши, веки, ну и так далее.
   - Додик, посиди там, попей холодного чаю - в холодильнике, - сказал Карбас. Левой ногой он частыми движениями пытался выдвинуть из-под низкого стола свой протез, теряя равновесие, краснея и раздражаясь.
   Давид посмотрел на все это, нагнулся и подвинул отцу его "ногу", потом шагнул назад, поднял гантель и осторожно вышел с нею большими комическими шагами, ступая чуть ли не на цырлах. На Константина он посмотрел мельком, с удивлением, что ли.
   Костя протянул Карбасу листок хорошей нелинованной бумаги, как бы надушенной дорогим мужским одеколоном. Каллиграфическим, мелким почерком поклонника искусства вообще и русской литературы в частности, черными чернилами, Дмитрий написал, что Карбас должен слушать все указания Константина Матвеевича и исполнять их неукоснительно.
   Карбас посмотрел на Костю, и тот сказал:
   - Послезавтра летишь, вот возьми.
   Карбас вяло взял коричневый конверт и, отогнув пластмассовые застежки, скорчив недовольное лицо, заглянул в него. Увиденное его заинтересовало, скажем так. Шум, который все время шел из окон в дом, оформился, распался, и в нем стало возможно распознать сандальные шаги прохожих, ветер, лавирующий между деревьев, встревоженный птичий гам и обрывки популярной песни "Тыщу поцелуев я тебе дарю". Голос немолодого певца Гаона был похож на соловьиную трель берлинского пригорода, где эти птицы живут и звучат во множестве.
   - Значит, послезавтра, говорите, посылка, и обратно, - повторил Карбас, щелкая по конверту.
   - Посылочка, какая посылка. Делов-то, - снисходительно сказал Костя. Он был доволен тем, как все проходило, насилие не было его второй сутью, он бил только если это было надо или был приказ, и дело здесь, конечно, не в возрасте - знавали мы и стариков-садистов, и жесточайших седовласых боевиков. Он был очень хороший лицедей, этот Костя, и мог изобразить безжалостного бандита, хотя удары, особенно справа, надо признать, были у него отменные, их можно было бы назвать кратко-разящими. Со своим характером Костя вел, с утра особенно, постоянную, бескомпромиссную борьбу, которой никто не замечал. Только хозяин, Дмитрий Вениаминович, человек проницательный и умный, казалось, догадывался обо всем и в дни особых заданий (а они бывали) разговаривал с Костей совсем в другом тоне, чем обычно. Двадцать три года назад Костя приехал в Ленинград откуда-то из провинции, вроде бы Свердловска, оттачивать боксерское мастерство, становиться большим чемпионом. И так как время еще было почти допотопное, с четкими границами разрешений и запретов, социалистически наивным подходом к личной и спортивной жизни, то и в рафинированном трехраундовом маечном боксе такой сверходаренный в физиологии, пластике человек, каким бесспорно был Костя, мог пробиться наверх. Его душевная рыхлость как бы заштриховывалась техникой и быстротой удара, хотя золотозубый тренер сразу разглядел в нем недостаток.
   - Если не сможешь научиться добивать, толку не будет, Котя, - говорил он ему у кожаного мешка с исчезающими после ударов вмятинами.
   Котя его не понимал:
   - О чем вы говорите, Альберт Иваныч?
   На Коте были две мокрые фуфайки и потемневшая от влаги куртка синего советского тренировочного костюма. Альберт был неважно в чем, вроде в польском костюме с лацканами. Он был собран и суров.
   - Один раз скажу. И все. Дальше понимай сам, - сказал тренер, раздражаясь. - Когда ты Петренко в нокдаун посадил и он поднялся на восьми, ты что сделал, а?
   - Как что? Выиграл, - сказал Котя. Он прекрасно все понимал, потому что золотозубый ему тогда кричал с табуретки: "Добей, Кот, добей".
   - Верно, по очкам выиграл, а надо было нокаутом, - сказал Альберт.
   - Да какая разница, Альберт Иваныч? - спросил Котя.
   Альберт внимательно взглянул на него, как будто видя впервые.
   - Хорошо, Кот, работай. Работай, держи руки, - сказал Альберт и ушел. Он был белорусом, этот Альберт, тоже приехал из провинции завоевывать большой спорт. Константина он нашел и привез сам, и на одну такую ошибку у него как бы было право. Костя тогда остался в недоумении и очень долго колотил по мешку сериями, левой - правой, левой - правой, такое быстрое та-та, та-та, а потом только правой, правой, правой, так что пыль носилась клубами параллельно ударам и немело запястье.
   Он очень любил это время, эти пять довольно насыщенных и далеко ушедших лет, ничего ему специального не давших, кроме короткой и страшной серии ударов, завершавшейся крюком справа в шею соперника под его левое ухо. Хотя получилось все с ним там довольно грустно. Россия, вообще, довольно грустная страна, если кто не знает.
   Костя был очень опасен в любой сложной ситуации, особенно находясь возле хозяина.
   - Еду в Москву, - сказал Карбас, - все, закрыли.
   Карбас говорил если не быстрее, чем думал, то во всяком случае так же споро, и этот почти физиологический момент влиял на всю его жизнь.
   - Тогда ладно. Завтра поставь визу, через три дня ждем обратно. И что ты ломался там, в кабаке? Ты же здесь старожил, вас не проверяют, - сказал Костя.
   - Да так, - вяло ответил Карбас, - не сообразил сразу. Все-таки две напряженные границы, глухо как-то.
   - Не боись, Карбас, все схвачено. Завтра я скажу тебе телефон в Москве, сказал Костя. Он выглядел, конечно, очень сильно, но разговор, кстати, любой, был ему не к лицу. Не шло ему разговаривать.
   Из кухни, где по идее развалясь сидел Додя, тоже неслась музыка, и только сейчас Карбас понял, что сын включил радио на столике у плиты, и та же станция, что и на улице, все крутила ту песню про поцелуи: "Тыщу поцелуев я тебе дарю, тебе, моя любимая", и певец был хотя уже не молод, но все еще очень хорош.
   Костя зорко оглядел комнату вокруг себя своими ничего не выражающими желтыми глазами, довольно кивнул и поднялся: "Все, Витя, до свидания" - и протянул для прощания широкую ладонь, размеров которой тайно стеснялся. Пожав руку Карбаса, он серьезно подсчитал количество пальцев на своей правой кисти, поглядывая на хозяина и повторяя: "Доверяй, но проверяй, а то есть некоторые, так они, поверишь, пальцы воруют, но ты, нет, ты честный, Витя".
   Как только он вышел, аккуратно прикрыв за собой входную дверь, в гостиную зашел Давид со стаканом чая в руке.
   - Нет, ты бы его не смог, Додя, не обижайся, он покрепче будет, - сказал Карбас, иронично покряхтывая, - матерый это бес. Придется тебе немного подождать.
   - Ты не прав, папа. Он в смятении, не готов к отпору, я бы мог с ним поспорить, - сказал, не настаивая, Давид.
   - Кот в смятении, да? Может, ты сходи пройдись, погляди вокруг, до моря двести метров, - сказал Карбас почти машинально, думая о чем-то другом, листая записную книжку выгнутыми прямыми пальцами с выпуклыми ногтями и глядя в нее, как в учебник логики - с непониманием и страстным желанием узнать все про жизнь скорее.
   Он считал, чудак, что еще может выпутаться, что все происходящее - Кот, Дмитрий Вениаминович, поездка с посылкой в Москву, удар в лицо, долг, растущий ежечасно, несделанная работа в газете и прочее - это некий мираж, который иногда появляется на повороте от Иерусалима к Мертвому морю на большом Иудейском спуске. Злодейский бородатый образ, отлитый из неровного стекла, угрожающе нависший над асфальтом и, по мере приближения автомобиля, распадающийся и исчезающий. Он закрывал глаза, считая желтые светила, плавающие по краям век, открывал их опять - все было то же самое, неотвратимое, огромное, страшное.
   Давид фланирующей походкой, которой уже давно ему не приходилось ходить, по прямой от дома отца, под шуршащими на исходящем бесполом ветру кронами огромных лиственных деревьев с невиданным запахом, перешел, точнее перебежал, шоссе и по плотной поверхности невысохшего песка подошел к морю - странно звучащему, сильно пахнущему водорослями, рыбой и как бы свежими огурцами или взрезанными арбузами, не разобрать. Пустое пространство пляжа слева переходило в бухту, в небольшой порт, скрипевший, свистевший яхтами, позванивавший цепями и светивший голубыми скрещенными лучами сильных военно-морских прожекторов. Сквозь лучи эти с криками пролетали птицы, чертя свою птичью геометрию. Давид сел на камень, снял ботинки, носки из прочной русской материи, сотканной в городе Твери, подтянул брюки до колен и глубоко вздохнул, наполнив себя воздухом густым, мужским и терпким. От необычности ощущений Давид чихнул пару раз. Потом рассмеялся, разделся до трусов и уже в полной мгле, освещенный лишь фарами поворачивающих в Яффо машин, под обрывки музыкальных фраз из проезжающих радиоприемников минут двадцать упражнялся в разном ритме в нанесении ударов руками и ногами и в защите от них. Потом он медленно и глубоко дышал, памятуя, что это самое главное, потом обмылся в море, аккуратно сняв с ребристого от мышц круглого плеча склизкий стебель водорослей. Давид действительно был большой мастер боя, ходил в секцию к настоящему учителю-японцу с четырнадцати лет, катал по голени бревно, его кисть была нечувствительна и разила, как автоматная пуля, - коля, рубя, ударяя. Он мог помочь больному сократить нужную группу мышц и выздороветь. Мог не пожалеть лежащего. Мог проткнуть указательным пальцем шею противника насквозь. А мог и не делать этого. Чаще не делал. Он все мог как многие, но лучше. С его внешностью и фамилией (Вайнштейн) он хорошо отслужил в армии, не нажил врагов, обзавелся друзьями, отбился от сержантов-сверхсрочников, не выделялся, несколько ночей не спал, ожидая "темной", дважды ее дождался, охотно ел армейскую пайку, особенно кашу, матерел и в конце службы даже получил от комполка ВДВ личную благодарность и поощрение в виде наручных часов. После церемонии полковник Веденеев его подозвал и не без удивления шепнул: "Часы я тебе купил, Вайнштейн, за то, что ты наших дураков пожалел и не увечил, хотя, наверное, было за что. Иди, Вайнштейн, молодец, горжусь тобой".
   Давид не был зациклен на национальных делах, они его не интересовали. Любят, не любят, что в этом разбираться. У каждого свое право на нелюбовь, в конце концов. Мать, слушая его слова, переживала и говорила: "Это мой просчет, Додик, это я виновата перед тобой". Когда-то она так любила его отца, что не закрывала выдвигаемые ящики на кухне, боясь задвинуть счастье. Ее мама ворчала на нее за это.
   Любопытно, что никаких антисемитских или семитских историй с ним не происходило в России. Имеется в виду не косой яростный взгляд, понимающая усмешка или реплика в метро пьяного пролетария. Бог миловал, и беда обходила его, имеется в виду настоящая беда, а не потасовки с пьяными сержантами, здоровыми и тяжелыми, как их головы после трех стаканов водки без закуски. Беда оставалась за пределами его взгляда и выкрика, в области, смежной с рязанской. Ему не довелось демонстрировать в так называемом народе своей способности не просто бить, что умели многие, но добить, на что способны единицы. Но готовность к совершению подобного поступка читалась в Давиде опытными людьми довольно быстро. Завсегдатаи подвальных "качалок" и каратистских сходняков почтительно расступались перед ним на входе и шептали за спиной: "Стена пошел, вон, ноги железные".
   В кругу боевиков считалось, что у Давида железные голени, окатанные на досуге бревнами. Отец Ирины, мамы Давида, был настоящим человеком - никого никогда не предал, не продал, никогда не бил людей, не убивал, не воровал. Трудно было представить его катающим по голеням аккуратные, тяжеленькие бревнышки. Натану Вайнштейну это было не нужно и ни разу в жизни не понадобилось. Давид в десятом классе уже подрабатывал в охранной фирме, почти ничем не выделяясь в стае таких же, как он, плечистых, с трудом поворачивающих корпус на вопрос, с бритыми затылками, пареньков.
   Нанимателем его и начальником в то время был Константин Матвеевич, доверенное лицо Ларса.
   Ирина Натановна никаких подробностей, Ларсов, Котов не знала. Служит ребенок охранником и служит. Константина Матвеевича она видела однажды, он ее не покорил, не смутил. Но и не насторожил. Довольно обычный новый человек в кожаной куртке, она таких дядек видала. От сына, в известном смысле, исходило больше опасности, по, так сказать, жизни.
   И Ларса, Дмитрия Вениаминовича, Давид видел не раз, но знаком с ним не был. Ларс быстро ходил возле него в черном незастегнутом пальто ниже колен, с индифферентным видом, с шелковым белым шарфом, с гладкими черными волосами, зачесанными назад, не глядел по сторонам. Константин Матвеевич шел позади и сбоку, цепляясь глазами за встречных людей. Ларс садился в автомобиль, подбирая полы пальто, чему-то улыбаясь - это было его время, его частная Россия, его нерушимая Москва.
   Ларс не помнил Давида, то есть помнил его смутно. Ну, там, мальчик из охраны, не больше. Но столь активное появление его в Тель-Авиве мешало и смущало. Ларс всегда проверял ситуацию. Костя был послан в тот же вечер вторично, теперь на разговор с сыном Карбаса. С Котом был шофер.
   Парень, который "вел" Давида от дома Карбаса до берега моря, передал Косте свой пост на темном, ветреном пляже и был отослан в машину. "Он разминку делал на песке, может, ничего", - сказал парень, отбрасывая сигарету. "Жди, понадобишься - позову", - сказал Костя. Он шагнул в темноту и вышагнул на уже одетого Давида.
   Их беседа складывалась так:
   - Здравствуй, Давид.
   - Здравствуйте, Константин Матвеевич.
   - Узнал, значит.
   - Сразу.
   - Я тоже сразу, есть вопрос, два вопроса. Ответишь?
   - У меня тоже вопрос. Отвечу, конечно.
   - Ты, я вижу, прибавил сильно.
   - Меня сегодня достать трудно, как и тогда.
   - Зачем же доставать, зачем, в еврейском царстве? Ты мне только скажи, ты с какой стати приехал, когда и от кого?
   - Приехал сегодня, Карбас - мой отец, он меня ждал. Ни от кого я не приехал, от себя приехал.
   - Это все?
   - Все.
   - Что-то не слышно было про такого его сынка, Додик?
   - Да, он это сам узнал недавно, и я тоже. Фамилии у нас разные, но я его сын.
   - Гордиться нечем, - невнятно буркнул Костя, - ты когда возвращаешься домой?
   - Через неделю. А вы с чем заряжаете Карбаса?
   - Долг у него, Вайнштейн. Он сделает в Москве - долг спишем, все путем, просто, быстро.
   - И это все?
   - Конечно, все.
   - Я могу это сделать за него?
   Костя всегда смотрел коротко и нешироко. За это его ценили. И сейчас он смотрел так же - так смотрят умные, верные сторожевые животные, Мухтары и Русланы. Он не был шахматистом, скажем так, этот Костя.
   - Можно спросить про тебя, - сказал он, - а уж как решат, неизвестно. Тебе-то это стоит?
   Над ними пролетел, гулко шумя, на восток невидимый большой самолет с красным и зеленым огнями по бокам крыльев. И еще на хвосте машины мигала лампочка.
   - Как он не падает в темноте, не знаешь? - спросил Костя.
   - Не знаю, мне когда-то объясняли. Наверное, потому, что сила его мотора сильнее силы падения, - сказал Давид.
   - Нет, это я знаю, я говорю про темноту, - сказал Кот.
   Это уже было выше их знаний и осталось без ответа.
   Так они говорили на мужского пола ветерке, сильно и мокро стучавшем по их лицам.
   Потом Костя попрощался, кивнул, не пожал руки, повернулся в два ловких движения и в несколько шагов дошел до хищного вида немецкого автомобиля за обочиной жестковатого, если судить по звуку шагов, газона. Шофер сразу тронул с места, увозя напряженно раздумывающего Константина Матвеевича в мягкую городскую ночь и суровую действительность жизни.
   Давид тоже собрался идти. Обратный путь он проделал другим человеком - это был собранный, жестколицый, готовый к превратностям жизни юноша.
   Размашистый шаг его, на полную амплитуду суставов, доставил Давида домой много быстрее, чем занял путь к морю. Прохожие, среди которых преобладали владельцы собак, смотрели на него с интересом, и не потому, что чужак, чужаками в этом краю никого не удивишь, - а потому, что он выглядел более чем избыточно, излишне, что ли. Давида могло хватить на несколько полноценных людей, но, скажем сдержанно, - на двух больших мужчин точно. Собаки не лаяли на него, смотрели по-рабски, за исключением одной, английской, бойцовой.
   Дома Карбас говорил по телефону, втолковывал слова, вминал их в трубку, держа в свободной руке стакан и дымящуюся сигарету "Кэмел", которая прогорала быстрее его вдохов. Все это происходило под аккомпанемент российской телепрограммы - по эстраде широко бродил немолодой и плотный дядя, одетый как цветной подросток, и повторял в микрофон, танцуя подобно американским неграм: "Мои финансы поют романсы".
   - Я встречался с Костей, я съезжу в Москву вместо тебя, - сказал Давид и вышел в кухню, не ожидая ответа, сделать чаю. Вернувшись с кружкой, он застал отца уже договорившего по телефону все, что тот хотел сказать. Карбас смотрел в пол и катал по нему протез здоровой ногой.
   - Я тебе дам "поеду", забудь, - сказал он, - ты, мальчик, не лезь. Я ничего не слышал, понял?
   - Ты должен подтвердить Косте, что согласен, а он должен подтвердить, что его хозяин согласен, - сказал Давид, - положись на меня, папа.
   В телевизоре человек запел новую песню: "... и все балдеют от заграницы, и на Бродвее родные лица, а я, тупица, скучаю по Москве, и мне не спится, и дырка в голове".
   Карбас сидел, облокотясь о стену, с закрытыми глазами, с пустой правой брючиной домашних брюк, рыхлый, крикливый, суетливый человек, не без ограниченных способностей к написанию слова, и что-то не шевелился, молчал. Старый пень с как бы слезой-другой на щеках.
   - Ты что, папа? - спросил Давид испуганно. - Что случилось? Ты что делаешь?
   Карбас еще посидел так, как прежде, пошевелился, отвернул лицо к окну с глубоким черным небом, по которому с криком по прямым линиям сновали над морем большие птицы, открыл глаза и сказал глухо:
   - Ничего не делаю, ты что испугался, ездок, вот Богу молюсь.
   - ...и мне не спится, и дырка в голове, - проговорил певец, красавец, молодец, провернувшись на каблуках. Эту песню, как и предыдущую, написал композитор по имени Игорь Крутой.