Вначале я удивлялся долготерпению полиции. Невозможно, чтобы она не обратила внимания на наши действия. После непродолжительного расследования эта тайна раскрылась мне, когда мне представили владельца этой конторы и объяснили — шепотом и за его спиной — его специальную функцию. Это был молчаливый и вежливый молодой человек, с шелковистой бородкой, и сам он как бы символизировал разновидность, известную под именем «шелковый молодой человек». Имя его уже пользовалось известностью в левых кругах, и дурной известностью: Генрик Шаевич. Я, однако, еще не слышал его имени, и не знал всего того, что было связано с ним. Теперь мне рассказали, что Шаевич — посланец и агент известного петербургского жандарма, офицера Зубатова, автора нового метода воздействия на рабочее движение. В соответствии с законом и традицией, забастовки рабочих считались в России государственным преступлением. Зубатов сказал: «Почему? Разве таким путем вы не делаете рабочих врагами государства? Напротив: экономическую забастовку мы разрешим и позволим, и даже организацию рабочих не распустим, но лишь с тем условием, что они не будут вмешиваться в вопросы политики». Начальство согласилось с ним. Он подыскал посланцев — в большинстве своем, видимо, наивных людей, действительно уверовавших, что эта система в будущем облегчит положение рабочих, — и они уже начали свою пропаганду в Петербурге, Москве, Вильне, Минске, Сормове и на донецких шахтах. Самым значительным из этих посланцев был Гапон. Он был священником и создал сильное движение в Петербурге. А Генрика Шаевича послали в Одессу. Не думаю, что в числе заданий, которые поручил ему Зубатов, значилась еврейская самооборона, и нет сомнения, что, занимаясь этим, Шаевич рисковал своим официальным положением. Но местное начальство боялось задеть агента Зубатова; возможно, они писали докладные записки в Петербург и не получали ответа. Мне безразлично, был ли этот Шаевич честным и заблуждающимся человеком или шпионил и предавал сознательно: на мой взгляд, с того дня, когда он предоставил нам такое надежное убежище, чтобы вооружить евреев, он искупил все свои грехи…
   Пришла наша Пасха, пришла и христианская Пасха, а с ней и погром, — но не у нас в Одессе, а в Кишиневе.
   Странное дело: я не помню впечатления, которое произвело на меня это событие, исходная точка целой эпохи нашей жизни в качестве народа; возможно, вообще никакого впечатления оно не произвело на меня. Сионистом я стал еще до того, до того я уже думал об обороне, как и о еврейской трусости, которая проявилась в Кишиневе; никакого «открытия» мы не сделали, ни я, ни один еврей и ни один христианин. Меня никогда не оставляет чувство: из событий нам нечему учиться, в них нет никакой неожиданности для меня, словно я и прежде знал, что так оно будет и да будет так… Редакцию «Новостей» наводнил поток пожертвований в пользу пострадавших от Кишиневского погрома: деньги, одежда — и мне направляли их, чтобы распределять в городе бедствия. Я навестил места резни, говорил с очевидцами, в больнице видел еврея, помнится, ремесленника, которому за несколько лет до того кто-то случайно выколол левый глаз; с тех пор он жил в одном из предместий среди христиан, занимался своим ремеслом, любил беседовать и играть с соседями, и в тот же день пришли эти соседи и вырвали у него и правый глаз.
   Там впервые познакомился я с деятелями русского сионизма. Коган-Бернштейн был кишиневским жителем, Усышкин приехал туда из Екатеринослава, Зеев Темкин из Елисаветграда, Сапир из Одессы. Я увидел там и Бялика, и мне сказали, кто он, — к своему великому стыду, я этого не знал прежде.
   Когда я вернулся в Одессу, ко мне пришел тот самый синьор Зальцман и сказал:
   — Пришел я к вам от имени своей сионистской организации, она называется «Эрец-Исраэль». Мы решили предложить вам отправиться на сионистский конгресс в качестве нашего делегата.
   — Но ведь я совершенный профан во всех вопросах движения. — Научитесь.
   Я согласился. Пригласили меня на заседание союза «домовладельцев», людей среднего и пожилого возраста, — я не нашел ни одной молодой физиономии во всем обществе, помимо самого Зальцмана. Они просили меня, как это водится, предложить свою программу. Да простит мне Всемилостивейший Господь всю чушь, что я нагородил перед ними; как видно, не было границ милосердию членов этой организации, и они не прогнали меня. Напротив, они обращались ко мне с вопросами, и один из этих вопросов я еще помню: как я отношусь к программе Эль-Ариша, за нее или против нее я буду голосовать, если попаду на конгресс? (Зальцман успел объяснить мне за несколько дней до собрания, что нам предлагают заселить эту область в Египте, которая граничит с Палестиной, и что туда послана делегация сионистов обследовать эти места). Помню я и свой ответ, который был чистым экспромптом:
   — Мое голосование будет зависеть от отношения массы, которая соберется на конгрессе. Если я увижу, что от этого нет опасности раскола в сионистской организации, поддержу эту программу. Если же я увижу, что этот вопрос раздробит движение как знак того, что нет сионизма вне Сиона, — тогда я проголосую против Эль-Ариша.
   Меня выбрали, и я отправился в Базель на шестой конгресс, и с этого началась новая глава в моей жизни.

Конгресс

   О моих похождениях на конгрессе можно было бы написать очень веселую комедию. Прежде всего, у меня еще не было права участвовать в нем, ибо мне не хватало почти полутора лет до требуемого возраста, и я не помню, кто были те добрые лжесвидетели, которые присягнули, что мне 24 года. Было у меня детское выражение лица, и служащий, раздававший билеты, отказался впустить меня, пока я не представлю свидетелей. После этого я слонялся, в одиночестве, по коридорам казино. Ни одного человека я не знал, кроме тех великих мужей, которых я видел в Кишиневе, а они были членами исполнительного комитета, занятыми на внутренних заседаниях. Меня представили худому и высокому молодому человеку с черной бородкой клинышком и блестящей лысиной. Его звали доктором Вейцманом, и мне сказали, что он стоит во главе «оппозиции»: я тотчас же почувствовал, что мое место тоже в оппозиции, хотя и не знал еще почему. Итак, увидев этого молодого человека, который сидел с группой товарищей за столиком в кафе и вел шумную беседу, я подошел к нему и спросил: «Я не помешаю?» Вейцман ответил: «Помешаете», — и я удалился.
   Я попытался подняться на трибуну конгресса, чтобы высказаться по одному животрепещущему вопросу. Несколько месяцев до того Герцль беседовал с министром внутренних дел Плеве, тем самым Плеве, которого мы считали вдохновителем Кишиневского погрома. В сионистской общине России разгорелся жаркий спор: позволительно или не позволительно вести переговоры с таким человеком. Со временем стороны пришли к соглашению не касаться этого опасного вопроса с трибуны конгресса, и я тоже знал об этом, и все же решил, что на меня этот запрет не распространяется, потому что мой опыт, опыт русского журналиста, который умеет писать на «скользкую» тему, не раздражая цензуры, поможет мне и здесь обойти этот риф. Моя очередь подошла, когда регламент ораторов был ограничен 15 минутами, но и этой четверти часа не предоставили мне, чтобы закончить мое витийствование. Я решил доказать, что нельзя смешивать два понятия: этики и тактики, и немедленно в углу оппозиции почувствовали, куда клонит никому не известный юноша с черной шевелюрой, который говорит на отточенном русском языке, словно декламируя стих на экзамене в гимназии, — и они стали шуметь и кричать: «Довольно! Не нужно!» В президиуме поднялся переполох, сам Герцль, который был занят в соседней комнате, услышал шум, взошел торопливо на сцену и обратился за разъяснением к одному из делегатов: «В чем дело? Что он говорит?» Случайно этим делегатом оказался доктор Вейцман, и он ответил коротко и ясно: «Quatsch» [Вздор (нем.). Ред.]. Тогда Герцль подошел к кафедре сзади и промолвил: «Ihre Zeit ist um»[Ваше время истекло (нем.) — Ред.], — это были первые и последние слова, которые я удостоился услышать из его уст, — и доктор Фридман, один их трех ближайших сподвижников вождя, истолковал эти слова в духе своей родины — Пруссии: «Gehen Sie herunter, sonst werden Sie heruntergeschleppt» [Сойдите, иначе вас стащат (нем.).]. Я сошел, не закончив своей защитительной речи, которую отверг человек, на защиту которого я встал.
   Я понял, что моя роль на этом конгрессе — молчать и наблюдать, и так и поступил. Я нашел здесь множество объектов для наблюдения. Шестой конгресс — последний конгресс при жизни Герцля и, быть может, первый конгресс зрелого сионизма. Экзамен на аттестат зрелости проходил под известным девизом: Уганда. Я был в числе меньшинства конгресса, которое голосовало против Уганды, и вместе с остальными сказавшими «нет» вышел из зала. И про себя я удивился движущей силе, сокрытой в глубинах моей души, которая побудила меня голосовать против, вопреки тому, что я говорил перед своими избирателями. Никакой романтической любви к Палестине у меня тогда не было, и я не уверен, что она есть у меня теперь, я не мог знать, существует ли опасность раскола движения, — народа я не знал, посланцев его видел здесь впервые и ни с одним из них еще не успел сойтись. И подавляющее большинство их, в том числе многие из тех, кто, как и я, прибыли из России, голосовали «за». Никто не уговаривал меня голосовать так, а не иначе. Герцль произвел на меня колоссальное впечатление — это не преувеличение, другого слова я не могу подобрать, кроме как «колоссальное», а я вообще-то нелегко поклоняюсь личности. Из всех встреч жизни я не помню человека, который бы «произвел на меня впечатление» ни до, ни после Герцля. Только здесь я почувствовал, что стою перед истинным избранником судьбы, пророком и вождем милостью Божьей, что полезно даже заблуждаться и ошибаться, следуя за ним, и по сей день чудится мне, что я слышу его звонкий голос, когда он клянется перед нами: «Если я забуду тебя, о Иерусалим…» Я верил его клятве, все мы верили, но голосовал я против него, и я не знаю почему. Потому что — потому, которое имеет большую силу, чем тысяча аргументов.
   И странное дело: я почувствовал, что после этого голосования конгресс вознесся на высоту, несравнимую с уровнем его начала. Вопреки расколу и слезам досады, сообщалось ему какое-то внутреннее единство, более глубокое — голосовавшие против сблизились с голосовавшими за духовной близостью, которой не было прежде. Возможно, научились больше, чем прежде, чтить друг друга или движение; да и все движение, кажется мне, поднялось выше в день, когда посланцы народа оплакали свою первую политическую победу. Я уверен, что и Чемберлен (автор угандийского проекта), и Бальфур, и еще несколько политиков в Англии и в других странах только в тот день поняли, что такое сионизм, также как многие ветераны.
   Из Базеля я поехал в Рим: теперь я всматривался в него новыми глазами, искал и находил евреев среди товарищей, с которыми расстался два года назад. Несколько раз я побывал в историческом гетто, не ради палаццо Ченчи, как прежде, но чтобы познакомиться с еврейской беднотой, которая, вопреки гражданскому равенству и отсутствию антисемитизма, все еще не оставила еврейского квартала, упоминаемого еще в одной из речей Цицерона и в сатирах Ювенала. Особенно я сблизился с бродячими торговцами старой одеждой, ибо в Италии сосредоточивается в еврейских руках это «наше национальное ремесло». У старьевщиков был национальный союз под звучным названием «Negozianti di generi usati», и они пригласили меня на торжественное открытие их ежегодного съезда. В редакции «Трибуны», которая была для Италии в те дни чем-то вроде «Таймса», я беседовал со знаменитым публицистом, печатавшим свои передовые статьи под псевдонимом «Италико». Все они: студент, бродячий торговец, журналист — классические образцы полной и утонченной ассимиляции, предел растворения в чужой среде, который даже в Германии, Франции и Англии был еще недосягаем. Однако, уже после первых бесед я услышал из их уст то же слово «гой» и в их сердцах нашел то же семя тревоги или страха, то же внутреннее беспокойство, словно они чувствовали в воздухе опасность, которой я ни ранее, ни тогда не ощущал, опасность, которой на самом деле не было и не будет. Но главное ведь не действительность, а чувство: они чувствовали.
   Я многое узнал в ходе этой поездки и в Базеле, и в Риме. Прежде всего, я узнал, что совершенно незнаком с наукой моей новой деятельности. Я вернулся в Одессу, разыскал Равницкого, который учил меня древнееврейскому языку в детстве, и попросил его продолжить наши занятия. С его помощью я познакомился с сочинениями Ахад Гаама и Бялика. Теперь, если я не заблуждаюсь, начали уже и читатели «Новостей» принимать всерьез мою сионистскую веру: уже известный нам Зальцман издал тонкой брошюркой сборник моих статей под общим названием «Противникам Сиона» и распространял его в Вильне, Петербурге, Саратове. Общество приняло меня.

Петербург

   Я не помню, какие планы были у меня в конце 1903 года. Быть может, я мечтал, как это водится у молодежи, завоевать оба мира, на пороге которых я стоял: обрести лавровый венок «русского» писателя и фуражку рулевого сионистского корабля; но скорее у меня не было никакого твердого плана — я очень сомневаюсь вообще в том, что мне отпущена способность, или хотя бы желание, заранее определять свой путь. Но за меня решила судьба, явившись ко мне в лице гороподобного русского хама, отправлявшего должность пристава в центральном околотке Одессы. Звали его Панасюк.
   Не только в городском театре, но и в остальных одесских театрах у меня было постоянное место в первых рядах партера. В тот вечер, незадолго до христианского Нового года, Панасюк не узнал меня, когда я поднялся со своего кресла во время антракта в Русском театре. Он остановил меня у выхода и заревел как бык: «Почему ты пролез вперед?» У меня было лицо подростка и одет я был по-цыгански (то, что теперь называют за границей в стиле богемы) — согласно полицейской мерке место мое, как видно, было среди студентов на галерке, а не здесь, внизу, среди городской знати. Я оскорбился и ответил ему. Вокруг нас собралась толпа. Жандармский генерал Бессонов, начальник охранного отделения, которого я встречал некогда в тюрьме, привлеченный криками, подошел и обратился ко мне с наставлениями. Я и здесь не полез за словом в карман. По прошествии нескольких дней я получил повестку: явиться к градоначальнику графу Шувалову.
   Я одел свой парадный костюм, как это было заведено в те времена, — тот самый черный редингот, достававший мне до щиколоток, который я заказал в честь премьеры своей пьесы, и стоячий воротничок, врезавшийся мне в уши, и отправился в крытой пролетке во дворец градоначальника. Перед отъездом я сунул свой паспорт в один карман, а в другой положил весь капитал, оказавшийся в наличии дома, около 30 рублей, и, подъехав к дворцу, велел извозчику ждать меня. Аудиенция была назначена на II часов, а в полдень из Одессы отходил прямой поезд на север. Я собрал дома также свой чемодан и вручил его одному из своих друзей, чтобы он принес его к этому поезду.
   Беседа моя с правителем города была очень краткой. «Он всегда рычит, — сказал Шувалов, показав на Панасюка, который стоял перед нами, вытянувшись в струнку. — Говоря со мной, он тоже рычит. Мы уведомим вас еще сегодня о том, какое наказание мы наложим на вас».
   Я вышел, вскочил в пролетку и помчался на вокзал. Купил билет до Петербурга. Друг не поспел с чемоданом к отходу поезда, и я отправился в двухдневную поездку без мыла и зубной щетки. Легко понять, какое впечатление производил на пассажиров молодой человек в рединготе на скамье третьего класса.
   В Петербурге я знал только двух человек: один из них — мой дальний родич, сверстник, студент зубоврачебной школы; а второго я ни разу не видел, но за месяц до этого он обратился ко мне с письмом, в котором сообщал, что собирается основать ежемесячный сионистский журнал на русском языке, и приглашал меня послать ему статью. Звали его Николай Сорин. С одной станции я послал телеграмму своему родственнику: он встречал меня на вокзале в Петербурге, привел в свою комнату, помыл, побрил, дал мне ночную рубаху и прочие спальные принадлежности — все, кроме ночлега, ибо хотя у меня и был паспорт, но в нем значилось — еврей, а такие люди не пользовались правом жительства в столице, и дворник был агентом полиции, как все дворники на святой Руси, и очень строго выполнял свои обязанности. Я спал весь день, а ночь мы провели — мой несчастный и верный родич не хотел отпускать меня — в театре, а потом в шумном ресторане, а после того как тот закрыли — на островах и на песчаной отмели, вдающейся в Финский залив, которая называлась Стрелкой. Удовольствие вместе с нанятым до утра крытым экипажем стоило нам всех имевшихся у нас двоих наличных денег.
   Утром я поехал к Сорину — молодому адвокату, который говорил по-русски, как коренной петербуржец. Его жена, красивая золотоволосая дама была родом из Ковно, а воспитание получила в Париже. Приняли они меня, словно я был их другом с детства: Сорин призвал одного еврея, специалиста по этим делам, и тот разрешил вопрос моего ночлега, устроив меня в заброшенной гостинице, которая платила постоянную дань полиции, чтобы та не проверяла паспортов у сынов Израиля, нашедших прибежище под ее сенью. Чуть ли не с того же дня мы начали готовить первый выпуск нашего ежемесячника. Журнал назывался «Еврейская жизнь» — и только за одно название и за разрешение издавать его Сорин заплатил 7000 рублей. Деньги он получил в качестве беспроцентной ссуды, надеясь вернуть эту сумму по мере поступления взносов от подписчиков. Этот ежемесячник, который впоследствии превратился в еженедельник, несколько раз закрывался правительством, несколько раз менял свое название и переезжал из Петербурга в Москву, оттуда в Берлин и из Берлина в Париж. Теперь это «Рассвет», и Сорин все еще самый деятельный из его редакторов.
   Еще один человек, тоже журналист, писал мне из Петербурга до того, как я выехал из Одессы: Алексей Суворин, сын известного издателя «Нового времени», твердыни российского антисемитизма. Алексей Суворин не пошел по стопам своего родителя, основал радикальное обозрение «Русь» и думал сделать его средоточием молодых сил; меня он тоже приглашал сотрудничать, издалека или на месте его издания, как мне будет угодно. Я вошел в его контору и представился: Альталена. Явился по вашему приглашению, сударь. Он назначил мне жалованье, о существовании которого я даже не подозревал: 400 рублей в месяц за две статьи в неделю (половину из них он, правда, не печатал, но жалованье платил с педантичной точностью). Так решились бытовые вопросы на этом этапа моей новой жизни, и я беззаботно отдался сердцем и душой воздвижению сионистского алтаря, над чем я тружусь поныне и, видно, буду трудиться до конца своих дней. На счастье или на погибель свою? На благо сионизму или во вред ему? Я, во всяком случае, не раскаиваюсь.
   В конце месяца, за несколько дней до выпуска ежемесячника, я не только дневал, но и ночевал на квартире Сорина, в которой помещалась также наша редакция. Это был первый опыт учреждения официального органа сионистского движения. Во всех еврейских общинах подписывались на журнал, в редакции царило приподнятое настроение, в частности потому, что все ее сотрудники, за исключением главного редактора М. М. Марголина, были моими сверстниками или даже моложе меня. Марголину было 40 лет, и он был известен в российском сионистском движении благодаря своей книге «Основные течения в истории еврейского народа», книге краткой и содержательной, из которой я многому научился и которую полезно было бы перевести и распространять даже теперь. Был он человеком образованным, ответственным секретарем двух больших энциклопедий, русской и еврейской, которые выходили тогда в издательстве Эфрона. Младшего брата его Элиззера, переселившегося еще в детстве в Эрец-Исраэль, я узнал впоследствии в дни мировой войны: это полковник Марголин, командир одного из батальонов еврейского легиона.
   Остальные столпы нашего ежемесячника — пятеро студентов: Соломон Гепштейн, Александр Гольдштейн, Арье Бабков (он тоже был моим учителем древнееврейского языка), Арнольд Зейденман, Макс Соловейчик и инженер Моисей Цейтлин, который оставил доходную должность в Баку и переехал со своей семьей в Петербург — «просто так», чтобы работать с нами. Из «выдающихся людей поколения» был в нашей редакции также доктор И. Бруцкус, врач, общественный деятель и журналист, человек с именем и почитаемый в общине. Я подчеркнул слово «почитаемый», ибо такое отношение к сионистам со стороны просвещенного общества было редким в Петербурге в те времена. Тогда еще была в большом ходу известная поговорка: «У человека два сына: один умный, а другой сионист». Среди прочих функций наш журнал выполнял и такую: он искоренял эту традицию, в особенности начиная со второго года своего существования, когда мы добавили к нему еженедельник и для руководства им прибыл из Москвы Абрам Идельсон, в чьем лице наша группа обрела духовного руководителя. Я уверен, что не преувеличу, если скажу: слово талант недостаточно, чтобы определить масштаб дарования Идельсона: этот человек стоял на пороге гениальности. «Мозг, полный кислоты, разъедающей камни», — сказал мне о нем однажды Грузенберг, и это справедливо, но это лишь одна сторона. «Жгучая кислота» его мозга прожигала оболочки явлений, добираясь до самой сердцевины, он умел выжимать волшебный сок из жизни. Проклятие его судьбы, бедность, тяготевшая над ним, как над большинством людей нашего круга, или, может быть, отчасти принижение себя, проистекавшее из того же источника, что и «кислота», помешали ему обобщить свои мысли в форме ученого труда. Из его уст я слышал такой стон: "Кто возьмет и запрет меня в тюрьму на пару лет, чтобы я мог написать «Werk» [Труд (нем.) — Ред.]… Но для нас, молодежи, его общество и без того служило университетом.
   Помимо корреспондентов, к центральным фигурам «шайки» (так называли нас в Петербурге, используя для этого польское слово «halastra», принадлежал Израиль Розов. Тогда встречались изредка такие дома, то там, то здесь в местах еврейского рассеяния, которые, не по договоренности или соглашению, а по своему значению служили сборными пунктами сионистского движения. И написать хронику этих домов значило бы написать всю историю сионизма того периода. Такими были дом Исаака Гольденберга в Вильне, Бецалеля Яффе в Гродно, Гиллеля Златопольского в Киеве, дом Ахад Гаама в Одессе. Таким был и дом Израиля Розова в Петербурге.

Кочевник

   Семь лет я был связан с «халястрой». Не все это время провел я в Петербурге. Вел я кочевую жизнь. Была в Вильне гостиница, хозяин которой сказал мне однажды: «Это уже пятьдесят пятый раз, что господин останавливается у нас».
   В Вильне раскрылся мне новый еврейский мир, мир, о существовании которого я знал лишь из встреч с «экстернами», когда вернулся из Италии в Одессу для сдачи экзаменов, да еще из кратковременного соприкосновения с обитателями тюрьмы. Литва — особый университет для такого человека, как я, который прежде не дышал воздухом традиционной еврейской культуры и даже не думал, что есть такой воздух где-либо на свете. Уже минул век Иерусалима Литовского в прежнем понимании, но и то, что осталось от него, слепило своим светом и пьянило меня. Я увидел суверенную еврейскую вселенную, которая движется в согласии со своим собственным внутренним законом, словно связи ее с Россией только государственные, но никак не нравственные. «Биржа» дюжины ее собственных партий находилась на углу каждой улицы; идиш оказался громадной силой, приводящей в движение мысль и культуру, а не «жаргоном», как в Одессе и Петербурге; древнееврейский язык становился живым языком в присутствии дочери Исаака Гольденберга; стихи Бялика, Черниховского, Кагана и Шнеура одушевляли еврейскую молодежь, и я, поклонник поэзии на четырех иностранных языках, свыкшийся уже с мыслью, что сочинение стихов в наши дни пало до уровня пустой забавы, был поколеблен в убеждении, что оно хоть и может подчас потешить твое эстетическое чувство, но никогда не повлияет на толпу!
   Я уже писал о том, что дом Исаака Гольденберга был сборным пунктом и штабом сионистов Вильны, да и не только Вильны. Несть числа общим совещаниям от различных губерний черты, которые собирались в этом доме. И программа национальных прав для евреев России, известная как «Гельсингфорсская программа», не в Гельсингфорсе формулировалась, но в Ландварове, возле Вильны, на даче Гольденбергов; и большинство сионистских деятелей, которых я знаю, из своего и предыдущего поколения, я встретил в этом доме, и свое сионистское образование я продолжил в этом доме.
   Не стоит описывать географические подробности моих скитаний между 1904 и 1908 гидами; прежде всего, я их не помню, и, во-вторых, немало нас тогда было, постояльцев железных дорог: Литва, Волынь, Подолия, Киев. В Киеве я принимал участие в собраниях «Сторонников Сиона», которые планировали отмену вопроса Уганды на седьмом конгрессе; вместе с Розовым я изъездил все Нижнее Поволжье, от Нижнего Новгорода до Астрахани, и оттуда спустился в Баку; я и в Одессе пробыл несколько месяцев, — видно, то государственное преступление, которое обратило меня в беглеца, забылось.