Я ненавидел Константинополь и свою работу, работу впустую. Зимой я поехал в Гамбург, на девятый конгресс, я очень наслаждался передышкой, великолепием Европы, стремясь забыть на какое-то время опостылевший мне Восток, но на конгрессе, как и прежде, у меня не было никакого другого дела, кроме как голосовать, по большей части вместе с остальными делегатами из России. Я вернулся в Константинополь с сердцем, снова полным тем же беспокойством неудовлетворенности и бунта против себя, которые погнали меня в Вену. Якобсон заболел еще до нашего выезда в Гамбург и после конгресса остался лечиться в Европе, и в Константинополе Гохберг показал мне бухгалтерские книги — очень немного осталось в нашей кассе от денег, собранных в России. Я написал в Кельн, где жил Вольфсон, в Одессу, в Вильну: все ответили мне просьбой дать совет — что делать? Все же мы продолжали свою работу с энергией и решительностью.
   И летом 1910 года разразился между мной и Вольфсоном очень тяжелый конфликт. Сионистское руководство в те времена состояло из тройки: Вольфсона, президента, и его заместителей — Якобуса Когена из Гааги и Боденгеймера из Кельна. За год до этого Якобус Коген посетил Палестину, написал книгу о своих путевых впечатлениях и выпустил ее тремя великолепными изданиями: голландским, немецким и французским. Я получил книгу в Константинополе и оторопел: простосердечно и громогласно Якобус Коген требовал в ней государственной автономии и еврейского самоуправления для Палестины, а также создания еврейской армии для поддержания порядка, и все это без промедления, тотчас же, в наши дни. Ревизионист до дарования ревизионистской Торы! Ирония судьбы и более чем ирония — комедия, что именно я, я и не кто другой, был поражен этими идеями. Однако, клянусь жизнью, меня поразили не идеи, а анархия, царившая в нашем правлении. Здесь, в Константинополе, всего годом ранее, мы вместе с президентом и с Якобсоном установили рамки нашей программы. Мы требовали алии и языка, и только алии и языка. Но даже намеком не упомянули мы такие опасные вещи, как автономия, — запретное слово, которое в ушах младотурок являлось пределом «трефного» и верхом мерзости; и мы решили не отклоняться ни на волос от этой тактической линии, ни вправо, ни влево, пока не изгонят нас из Турции и не закроют все наши газеты. И тут выступает заместитель этого президента и заявляет совершенно недвусмысленно, что представители сионистской организации в Константинополе — обманщики. Мил мне государственный сионизм, с дней моего детства я не знал другого сионизма, но логика мне милей. Я не только поразился, но и рассердился, и написал подробное письмо Вольфсону с настоятельной просьбой приостановить распространение книги.
   И все же через несколько дней после отправления этого письма нам стало известно, что Якобус Коген послал свою книгу в дар нескольким высокопоставленным туркам, депутатам парламента и редакторам патриотических газет, и вскоре одна из этих газет объявила, что в недалеком будущем она начнет печатать «эту интересную книгу, излагающую официально и подробно требования сионистов» — день за днем и отрывок за отрывком в ясном и точном переводе.
   В нашей сионистской общине поднялся переполох. Мы собрались на совещание: нас было человек двадцать, вся сионистская элита столицы, редакторы всех наших газет (разумеется, за исключением Джалаля Нури-бея), журналисты, главы организаций, руководители «Маккаби», учителя и многие, многие другие, также раввин ашкеназской общины со старым сионистом доктором Маркусом. Было единогласно принято решение немедленно послать телеграмму Вольфсону. Вот суть телеграммы: чтобы не разрушить всю нашу работу, мы требуем отставку Якобуса Когена и публичного запрещения его книги от имени правления. И я подписался.
   Нет смысла рассказывать подробности обмена телеграммами и письмами, последовавшего за этим ультиматумом, да я и не помню их. Достаточно отметить, что с обеих сторон прозвучали слова гнева и осуждения, и, разумеется, Якобус Коген не «ушел в отставку», зато ушел я. Но не сразу: тем временем (об этом я говорил с Вольфсоном еще до конфликта), я решил отправиться в Россию для пополнения нашей пустой кассы: я поехал, денег я не собрал, ибо и сионисты в России тоже отчаялись в перспективах нашей турецкой пропаганды («как об стену горох» — так резюмировал положение Ш. Розенбаум, член расширенного Исполнительного комитета сионистской организации в центральном виленском совете); и тогда я ушел в отставку. Но следует упомянуть, что до моего отъезда из Константинополя Гохберг — тот самый Гохберг, что «был сведущим в условиях Ориента» — посетил редактора, намеревающегося печатать книгу на страницах своей газеты, и перевод не появился. Я люблю и почитаю Якобуса Когена, и если у него есть душевная потребность в утешении, я утешу его: напечатай он даже свое сочинение на чистом турецком языке и расклей его на стенах мечети Айя-София, оно бы не повредило. Нельзя повредить там, где ничего нельзя достигнуть. И я навеки обязан ему благодарностью за то, что он помог мне освободиться от бесполезной обузы, хотя я и очень сожалел, что расстаюсь со своими друзьями-сионистами в Константинополе.

На перепутье

   С середины лета 1910 года и до начала мировой войны я оставался в России. В глубине души я сомневаюсь, прав ли я, дав этой главе название «На перепутье»: возможно, с точки зрения ее практического содержания больше подошло бы для этого фрагмента в качестве достойного заголовка «Конец жизни в России». Именно в этот период я выполнял работы, которых мне нечего стыдиться и как писателю и как общественному деятелю (одинокому деятелю в большинстве случаев). И, однако, каждый день в эти годы росло в моем сердце то ненасытное желание, которое некогда погнало меня в Вену, и я чувствовал, что теперь и Вена не спасет меня и что я не удовлетворюсь одним учением. Все мое существо томилось по чему-то, чего еще нет. Я не люблю воспоминания об этих четырех годах, и я сокращу описание их в этой книге.
   Мы поселились в Одессе и оставались там два года, и здесь в декабре 1910 года родился мой сын, которого мы назвали Эри-Тодрос.
   В 1912 году я поехал в Ярославль, губернский город, расположенный к северу от Москвы, где имелась старинная школа правоведения: я экзаменовался и получил университетский диплом, то есть право жительства вне «черты», а еще точнее, право жительства в Петербурге, без того чтобы изводить горы рублей на взятки дворникам и полицейским чинам, как прежде.
   После возвращения из Константинополя я окончил перевод стихов Бялика. Были мы тогда соседями по даче, около Одессы, и он помогал мне в переводе — объяснял места оригинала, которые мне не удавалось понять. Мы сблизились в эти недели: не знаю, изменился ли его характер впоследствии, так как с тех пор мы почти не видались, но в то лето я очень любил его за его чрезмерную скромность. Я показал ему свой перевод на древнееврейский язык «Ворона» Эдгара По, он предложил мне сделать несколько исправлений и в заключение сказал: «Но звучание искупает все». Как видно, было что искупать… Я послал перевод стихов Бялика в различные издательства в Петербурге: все они отказали, кроме одного, которое предложило мне 400 рублей за отказ от всех прав, независимо от того, появится ли книга в одном или во многих изданиях. Ибо я должен быть доволен уже тем, — объясняли они мне в своем письме, — что найдутся покупатели на такую книгу. В это время приехал из Петербурга Зальцман (он уже давно был приглашен туда вести хозяйство «Рассвета»), прочел письмо и сказал мне: «Я издам книгу». Свое обещание он выполнил и выпустил семь изданий в 35000 экземплярах. Некоторые утверждают, что число читателей Бялика на русском языке превышало число тех, кто читали его на древнееврейском. Если это правда, — то благодаря Бялику, не мне: почти ни одна из моих книг не удостоилась переиздания.
   Я снова стал писать статьи в «Новостях» раз в неделю и по большей части на еврейскую тему. Не было конца ссорам с остальными членами редакции из-за этого «шовинизма», но редактор газеты Хейфец стоял на своем и защищал меня. Большинство статей, перевод которых приводится в этом томе, напечатаны в «Новостях» между 1910 и 1912 годами, и я считаю этот период вершиной своей публицистической карьеры.
   К этому же периоду относятся наши нападки на «Общество по распространению просвещения», твердыню русификации в Одессе. Эту борьбу начал Ахад Гаам еще за несколько лет до того, но тем временем он переехал в Англию и «успокоилась земля». Теперь мы возобновили бой: но о нем мне тоже нечего рассказать. Собрания, речи, статьи, выборы, поражения, и каждое поражение — огромный шаг, приближающий к победе. Но победа пришла уже после моего отъезда из Одессы. Вспомню только один факт, факт незначительный и анекдотический; он вспоминается мне, потому что из него я узнал, что в горячке спора твой противник слышит не твой голос и не твои слова читает, а внимает лишь своему голосу и понимает только то, что желает понять. Нашим паролем в войне были слова «две пятых», то есть две пятых программы еврейской школы следует отвести на изучение еврейских предметов. Я написал статью под тем же названием: «Две пятых!» На другой день мне ответил лидер ассимиляторов в своей газете: он процитировал мою статью, процитировал название в подробном толковании и резюмировал: «Итак, сионисты требуют, чтобы больше половины учебного времени отводилось на изучение языка и еврейской истории».
   В 1911 году разгорелся тот жестокий спор между мной и варшавскими газетами, которого до сих пор не простили мне в кругах «эндеции», и я тоже не простил им, однако, новая Польша — это теперь государство Пилсудского, а не «эндеции», и я надеюсь и молю Бога, чтобы не попали снова бразды правления над этим панским народом в такие руки, которые тогда, в дни Дмовского изменили традиции панства, и довольно… больше я ничего не скажу.
   Но главное в моей сионистской деятельности в эти годы заключалось в пропаганде древнееврейского языка в качестве языка преподавания в школах диаспоры. Молодой читатель не поверит, если я скажу, что бороться за эту идею я должен был не с ассимиляторами, Боже упаси, а с такими же сионистами, как я сам, но это чистая правда; чепухой, болтовней, «фельетоном» обзывали они это мое требование. В пятидесяти городах и местечках я произносил одну и ту же речь о «Языке еврейской культуры», наизусть затвердил ее, каждое слово, и хотя я не ценитель повторения, но эта речь единственная, которой я буду гордиться до конца своих дней. И в каждом городе слушали ее сионисты и аплодировали, но после окончания ее подходили ко мне и говорили тоном, каким серьезный человек говорит с расшалившимся ребенком: химера…
   В 1911 году собрался десятый сионистский конгресс: я отказался быть делегатом и не поехал в Базель, в первый раз с тех пор как я примкнул к движению. Подробностей своих аргументов я уже не помню, помню только главное, «общее» имя ему — чувство «чуждости». Уже давно, уже несколько лет как слабели и расшатывались мои связи с «халастрой» «Рассвета» и с центральным комитетом сионистов России: я сердился на них за то, что нет у них «линии», что они не умеют или не хотят «вести» движение и что сами эти слова — «линия», «вести» — они обращали в шутку, в дружескую шутку, правда. Но дружба — не отступные за ликвидацию, а что касается сионистов Запада, то с ними вообще не было у меня никакой связи и контакта. Я не поехал, вопреки мольбам со всех сторон, и характерно для того сердечного отношения, которое тогда еще объединяло всех нас, что конференция сионистов России послала мне телеграмму, в которой говорилось: «Твой дух с нами». Жаль, что по прошествии двух лет я поехал на Венский конгресс, последний предвоенный конгресс: если бы не это, возможно из Вены мне тоже послали бы дружественную телеграмму, а не оборвали бы последние нити, которые еще связывали меня с этим наивным сионизмом.
   В 1912 году истек срок третьей Думы, и сионисты Одессы снова выставили мою кандидатуру. Я запросил пощады: написал в центральный комитет (который за это время переехал из Вильны в Петербург), ибо не было в этом смысла: какую пользу мог принести один еврейский депутат, или двое, или даже трое, какую пользу могли принести они рядом со стаей диких зверей, вроде той, что мы видели в предыдущей Думе и что несомненно сподобимся увидеть в новой Думе? Но центр решил иначе, и я подчинился. Когда прошел месяц, решили те же самые сионисты снять мою кандидатуру в пользу Слиозберга, ибо они пришли к выводу, что в первой «курии», к которой он был приписан, имелись большие шансы на избрание еврея, чем во второй «курии», то есть в моей. Я не согласился с их мнением, но подчинился, и в обеих куриях прошли антисемиты. После этого я переехал на жительство в Петербург и оставался там до войны.
   Летом 1913 года я отправился на Венский конгресс, одиннадцатый по счету, и там, на конференции сионистов России, предложил резолюцию: древнееврейский язык — единственный язык обучения во всякой еврейской национальной школе в России. За месяц до конференции с одобрения правительства был внесен законопроект о «государственном совете» («верхней палате» в законодательном собрании, «нижней палатой» которого является Дума); суть этого закона — предоставление учредителям частной школы права самим выбирать язык преподавания в ней. Невероятно, необъяснимо, но я встретил раздражение и насмешку на сионистской конференции. Возможно, причина во мне, и вина моя в том моем странном свойстве раздражать людей, о котором я писал ранее. Их раздражала не только сущность моего предложения — они не верили фактам, которые я рассказал им: новый законопроект, проект, который был обнародован во всех газетах от имени официального агентства, — его почитали они тоже выдумкой. Они не смогли, разумеется, отклонить такое предложение на сионистском собрании. Приняли его со смехом и с выкриками: «Это закон, который сможет быть проведен в жизнь только в мессианские времена». И я ушел с того собрания, как пасынок, что выходит из ворот дома, который он всегда называл «своим», и вот вдруг ему говорят: «Ты чужак».
   Был в Израиле пророк, у которого родился сын, и он дал ему имя «Ло-Амми» — «Не мой народ». Не хочу преувеличивать, но если бы в эти дни у меня родился второй сын, я назвал бы его «Иври-Ани». — «Я еврей, говорящий на древнееврейском». Но странную отчужденность я чувствовал до глубины своего существа, и снова, теперь в силу июльской грозы, поднялся в моей душе «бунт» против моей жизни, против моего пути, против всего моего прошлого и настоящего. Тогда, в первый раз, я ясно понял: есть дикие создания, которые живут в доме братьев, дети одной матери, дети одного отца, но нет им верного и постоянного приюта, такая душа — либо построят ей кущу, шатер, каморку или хотя бы стойло, которые будут всецело принадлежать ей, либо она будет обречена странствовать по духовной чужбине, словно одинокий скиталец, от одного постоялого двора к другому. Сионизм? Это мой воздух — сионизм, мне нечем дышать без него, но и этот сионизм — не мой.
   Если бы потребовали тогда от меня определить одним словом, какой сионизм «мой», возможно, я только с трудом нашел бы подходящее слово. Но пустословие утверждать, что неспособность сформулировать мысль равнозначна неспособности ясно мыслить. Мне был вполне ясен основной порок русского сионизма в эти годы (западным сионизмом я не интересовался, и он не стоил того, чтобы им интересоваться): он не творил конкретных дел. Действительно, уже началась вторая алия в Эрец-Исраэль, алия рабочих под девизом еврейского труда в колониях, и я видел их в Стране, но я вернулся из Константинополя в уверенности, что предварительным условием серьезного предприятия является изгнание турок.
   Все— таки, там, в Стране, много ли -мало ли, но строят что-то, здесь же, в России, словно нет у нас другой заботы, кроме сочинения формулировок, «Stellungnahme», относительно всякой важной проблемы, и не более того. Струве, редактор известного ежемесячника «Русская мысль», пригласил меня написать для него статью о национальном еврейском движении. Помнится, я подчеркнул в ней эту странную болезнь: обилие размышлений и отсутствие действий. Тогда вышла в свет важная книга под редакцией ныне покойного Кастелянского — описание различных национальных движений народов России, и я указал в своей статье на характерный факт: в главе об эстонском движении содержатся данные о количестве созданных школ, в главе о евреях (написанной Дубновым) содержатся восемь программ восьми партий. Может быть я действительно легкомысленный человек, но в моих глазах нет толку в программе, если она не претворяется в дела немедленно, неважно, в успешные или нет. Дело, которое не удалось, — тоже шаг вперед. Помнится, в эти годы собралась конференция любителей нашего языка в Киеве, по приглашению Гиллеля Златопольского, который уже тогда начал свою агитацию за распространение древнееврейской речи: я не смог принять в ней участия, но послал письменное предложение: «Не принимайте никаких новых решений, кроме одного: учредить школы!» Усышкин, которому я вручил свое письмо, впоследствии сказал мне, что именно это предложение и не зачитали перед аудиторией: «Это не практическое предложение». В сфере местной политики я требовал союза между меньшинствами, переговоров с украинцами и литовцами; я сделал кое-какие практические шаги в этом направлении, у меня было много друзей в среде украинской общественности, потому что я поддерживал их движение на страницах «Новостей», но остальные сионистские деятели относились к этим моим затеям с ленивой и нескрываемой насмешкой. Что касается моего отношения к общесионистской политике, то я давно уже чувствовал, что пришло время возобновить герцлевскую традицию: я начал писать статью по-немецки под названием «Zuruck zum Charter», кроме того, начал писать статью по-еврейски под названием «Сидим сложа руки». Но ни ту, ни другую я не окончил из-за гнетущего чувства, что не стоит, не для кого.
   На Венском конгрессе было принято предложение Вейцмана об основании Еврейского университета в Иерусалиме, и я согласился войти в комитет, созданный для этой цели. Но вскоре выяснилось, что «университет» — это предлог, ибо доктор Вейцман хотел создать только «исследовательский институт», в котором работали бы ученые и стремились бы получить Нобелевскую премию, а не школу, в которой обучали бы студентов. Я направил протест в центр сионистской организации в Берлине, и я все еще помню один абзац из него: «Мне также ясно, что еще не в наших силах создать хороший университет; неважно, начнем с плохого университета — увидите, он будет иметь национальное и просветительное значение, равное дюжине хваленых исследовательских институтов». Я отправился в Бельгию, чтобы ознакомиться с вопросом о бюджете двух частных университетов: Лувенского и Брюссельского, затем поехал в Падую, где также имелся знаменитый университет с ограниченным бюджетом, и на обратном пути задержался в Берлине — в связи с заседанием нашего комитета. Там я потребовал отклонения программы «института» и установления принципа: высшая школа для студентов. Только один из членов комитета поддержал мое требование: Идельсон. Большинством голосов был утвержден план Вейцмана. И снова — то же самое: вместо решающего и революционного национального дела — игра.
   Это было в начале лета 1914 года, за две недели до выстрела в Сараеве. Странное воспоминание: в том же городе Лувене я интересовался вопросом анатомического театра — ведь я не знал, что в Бельгии тоже трудно получить трупы для препарирования, а у нас в Палестине этот вопрос еще более сложный. Ван Гухустен, знаменитый невролог, который заведовал кафедрой анатомии, чуть ли не плакал передо мной, рассказывая о препятствиях, стоящих на его пути: «Нет трупов! Община, муниципалитет и церкви — все противятся передаче трупов для препарирования. Если бы я описал вам все уловки, настоящие кражи, к которым я вынужден прибегать, чтобы и у нас в будущем появилось поколение врачей, знающих свое дело, вы подумали бы, что я рассказываю вам средневековые небылицы…» Это тот самый Лувен, который по прошествии двух месяцев был потоплен в крови германской резни.
   Здесь кончается первый круг повести моих дней, ибо нить прервалась сама собой, завершился период, которому нет продолжения: если я захочу жить, то должен родиться заново, а мне уже тридцать четыре года, давно минула моя юность и половина среднего возраста, и ту и другую я пустил по ветру. Не знаю, что бы я стал делать, если бы не перевернулся весь мир и не направил меня на пути, о коих я не думал: может быть, переселился бы в Страну, может быть, бежал бы в Рим, может быть, создал бы партию. Но в это лето грянула мировая война.