Страница:
В октябре мне исполнилось 25 лет. В Волыни, в заброшенном городе около Ровны (высокомерное название этого местечка — Александрия!) я «купил» одноэтажный домик о трех окошках и тем самым приобрел право избирать и быть избранным. Я объездил города губернии, иногда поездом, но в большинстве случаев в бричке. На этот раз положение было более запутанным, чем в первые выборы, ибо изменились позиции левых партий, и Бунд тоже принял участие в кампании и выставил своих кандидатов. В одну ноябрьскую ночь я созвал представителей сионистских организаций губернии в Мирополе, тоже небольшом городке, и они утвердили программу, составленную в Ландварове, и выбрали меня своим кандидатом. На рассвете я отправился на север — в Гельсингфорс, на шестую конференцию сионистов России.
Не без приключений я добрался до Гельсингфорса. На пути я остановился в Петербурге, побывал на последнем совещании в редакции. Посреди нашего заседания в комнату вошел наш русский слуга Архип (неизменный слуга Идельсона, преданный ему собачьей преданностью, которая могла жить только в сердце мужика Ярославской губернии. Даже выговор своего барина он усвоил со временем и говорил по-русски с еврейским акцентом) и прошептал: «Полиция!» Почему неожиданно нагрянула полиция — не знаю. Остальных это не коснулось, но у меня не было права жительства в Петербурге, и меня арестовали. До полуночи просидел я в околотке и уже отчаялся, что вернусь на наше совещание. В конце концов меня спас адвокат Слиозберг: он пришел в полицию и поручился, что я не революционер. «Ладно, — сказал мне пристав, — мы выпустим вас на свободу, но на вашем паспорте поставим красную печать». Это означало: этот еврей высылается из Петербурга и должен покинуть столицу в течение 24 часов".
«С какого вокзала выслать вас? — спросил меня полицейский. — Николаевский в сторону черты оседлости». «С Финляндского», — ответил я, и сердце мое замерло, как бы он не отказал, ибо в Финляндии у меня тоже не было права жительства. Он посмотрел на меня, посмотрел на паспорт, подумал, поколебался, широко зевнул и, наконец, сказал: «Ладно, сделаем вам Финляндию». Я отправился на вокзал в сопровождении городового, славного парня, который рассказал мне по дороге о мужицких бедах: нет земли, вся земля в руках дворян! Я дал ему рубль серебром, и он стоял навытяжку, пока не тронулся поезд, и прощался со мной на военный лад, приложив руку к козырьку.
Вершина моей сионистской молодости — Гельсингфорсская конференция, и я уверен, что то же самое скажут многие из ее участников, также как представители поколения, предшествующего моему. Ибо молодость была не только в нас, она была в воздухе, молодость всей страны, молодость всей Европы. Не часто повторяются эпохи в истории человечества, эпохи, в которые дрожь нетерпения пронзает народы, словно юношу, ожидающего прихода возлюбленной. Такой была Европа до 1848 года, такой предстала она перед нами в начале XX столетия, лживого столетия, обманувшего столь много наших надежд. Тот, кто скажет, что мы тогда были наивны, неопытны, верили в то, что прогресса можно достигнуть легкой и дешевой ценой, одним молниеносным прыжком из тьмы в свет, — тот заблуждается. Разве не были мы на другой день после праздника свидетелями очередного убийства, и в частности тогда, именно в ту зиму? Разве не знали, что все силы реакции уже строятся снова в несметное и грозное войско? Но вопреки всему еще жила в наших сердцах глубокая и тайная вера, основа и чудо девятнадцатого века, — вера в принципы закона, в священные пароли — свобода, братство и справедливость. И вопреки всему мы были уверены, что настал день их восхождения и что в недалеком будущем перед ними падут все преграды. И я, которого только что унизили произвольным арестом, я тоже не видел никакого противоречия между этим оскорбительным опытом и дерзновенными требованиями, которые я должен был провозгласить на другой день в своем докладе на конференции: в России нет господствующей нации, все ее народы — меньшинства; русские, поляки, татары, мы — все равны перед законом, автономию — всем.
Я не сравниваю Гельсингфорсскую конференцию с всемирными сионистскими конгрессами: кроме шестого конгресса (первого на моем счету) я не любил их, неприкаянным чужаком слонялся я на них, и по сей день для меня нравственная пытка одна мысль, что когда-нибудь я буду вынужден принять в них снова участие… Конференции ревизионистов и слеты Бетара я очень люблю, но все же нет сионистского воспоминания более милого моему сердцу, чем воспоминание о Гельсингфорсской конференции. Причина этого, вероятно, в том, что пафос ревизионистов и бетарцев смешан с горечью, ибо наша борьба теперь — борьба с нашими братьями-сионистами, и все, что обновляется на наших съездах, — суровый приговор тому, что дорого им. Тогда, в Гельсингфорсе, плечом к плечу, рука в руку стояли мы, все ветви сионистского движения России, этого центра мирового сионизма, и все, что мы провозглашали, провозглашалось от имени всех нас. Мы верили, что творим новый сионизм, синтез исконной любви к Сиону и политической мечты Герцля (ибо и принцип «практической работы» и «завоевания позиций в Эрец-Исраэль» был провозглашен в Гельсингфорсе); и, с другой стороны, синтез крепостей, что мы воздвигнем своему народу в изгнании, и великой твердыни, которую мы завоюем к западу и востоку от Иордана. Исаак Гринбаум, глава делегации из Польши, мы называли их «коло» и считали украшением конференции, ибо еще были среди них Ноах Давидсон и Ян Киршрот, два великолепных человека, подобных которым нелегко найти сейчас среди нас. Гринбаум резюмировал наши устремления в следующих словах: «Мы пришли сюда, чтобы вознести нашу сионистскую идею от воззрения катастрофического к воззрению эволюционному и подвести под наше национальное возрождение базу мирового прогресса». Боюсь, что юный читатель не поймет этой терминологии, я должен был бы объяснить ее, но нет смысла, ведь те дни прошли и прошли безвозвратно, и слова утратили свою ценность и значение, но мы понимали их и верили в них.
Один из весьма и весьма немногих, я все еще верю и теперь в программу Гельсингфорса; вопреки всему верю, что забрезжит рассвет, рассеются смерчи хаоса в странах, посланцы которых собрались тридцать лет назад в столице Финляндии, и что порядок, который укрепится в них, навеки будет тем порядком, о котором мы мечтали в Гельсингфорсе.
Моя совесть заставляет меня сделать здесь отчаянно дерзкое признание: в глубине своего сердца я считаю себя «редактором» Гельсингфорсской программы. Я отчетливо сознаю, что все направления мысли придал этой программе не я, а Идельсон; знаю я и то, что все детали, все без исключения, выработались и выкристаллизовались в беседах членов нашей «халястры», а также в тесном общении с участниками варшавской группы, упомянутой ранее, и с одесской группой, с которой у нас тоже была постоянная связь: с Израилем Тривусом, Нахумом Шимкиным, Шаломом Шварцем, Хаимом Гринбергом. И все-таки, если я не обуздаю своего порыва, не сдержусь и заполню список доказательств, что именно я, я и никто другой собственноручно сподобился сформулировать ее… но лучше, если я преодолею свой порыв, ибо нет сомнения, что все еще живет и здравствует тот другой или двое или четверо других, у которого (которых) имеется та же уверенность в глубине сердца, и, может быть, тот же перечень доводов и, может быть, то же право.
Об искусстве политики судят так же, как и об искусстве архитектора; пример — здание университета, которое я видел несколько дней назад в одном из городов Соединенных Штатов. Это башня в пятьдесят этажей, прекрасная, как сон на заре, как поток дней, который рвется из бездны в поднебесье, — и во всем городе я не нашел ни одного человека, который бы помнил имя строителя. Даже кельнер из ресторана, юноша, от которого ничего не могло скрыться (он и был тем, кто посоветовал мне посмотреть новый университет), он тоже не знал имени архитектора и с большой мудростью сказал:
— Это неважно, сударь. Архитектор сделал эскиз, пришли и исправили; пришли подрядчики и испортили, пришли болваны из муниципалитета и разрушили все, что можно было разрушить, но результат остается, и это главное. Кто построил? Америка построила.
Выборы, свадьба, Вена
Константинополь
Не без приключений я добрался до Гельсингфорса. На пути я остановился в Петербурге, побывал на последнем совещании в редакции. Посреди нашего заседания в комнату вошел наш русский слуга Архип (неизменный слуга Идельсона, преданный ему собачьей преданностью, которая могла жить только в сердце мужика Ярославской губернии. Даже выговор своего барина он усвоил со временем и говорил по-русски с еврейским акцентом) и прошептал: «Полиция!» Почему неожиданно нагрянула полиция — не знаю. Остальных это не коснулось, но у меня не было права жительства в Петербурге, и меня арестовали. До полуночи просидел я в околотке и уже отчаялся, что вернусь на наше совещание. В конце концов меня спас адвокат Слиозберг: он пришел в полицию и поручился, что я не революционер. «Ладно, — сказал мне пристав, — мы выпустим вас на свободу, но на вашем паспорте поставим красную печать». Это означало: этот еврей высылается из Петербурга и должен покинуть столицу в течение 24 часов".
«С какого вокзала выслать вас? — спросил меня полицейский. — Николаевский в сторону черты оседлости». «С Финляндского», — ответил я, и сердце мое замерло, как бы он не отказал, ибо в Финляндии у меня тоже не было права жительства. Он посмотрел на меня, посмотрел на паспорт, подумал, поколебался, широко зевнул и, наконец, сказал: «Ладно, сделаем вам Финляндию». Я отправился на вокзал в сопровождении городового, славного парня, который рассказал мне по дороге о мужицких бедах: нет земли, вся земля в руках дворян! Я дал ему рубль серебром, и он стоял навытяжку, пока не тронулся поезд, и прощался со мной на военный лад, приложив руку к козырьку.
Вершина моей сионистской молодости — Гельсингфорсская конференция, и я уверен, что то же самое скажут многие из ее участников, также как представители поколения, предшествующего моему. Ибо молодость была не только в нас, она была в воздухе, молодость всей страны, молодость всей Европы. Не часто повторяются эпохи в истории человечества, эпохи, в которые дрожь нетерпения пронзает народы, словно юношу, ожидающего прихода возлюбленной. Такой была Европа до 1848 года, такой предстала она перед нами в начале XX столетия, лживого столетия, обманувшего столь много наших надежд. Тот, кто скажет, что мы тогда были наивны, неопытны, верили в то, что прогресса можно достигнуть легкой и дешевой ценой, одним молниеносным прыжком из тьмы в свет, — тот заблуждается. Разве не были мы на другой день после праздника свидетелями очередного убийства, и в частности тогда, именно в ту зиму? Разве не знали, что все силы реакции уже строятся снова в несметное и грозное войско? Но вопреки всему еще жила в наших сердцах глубокая и тайная вера, основа и чудо девятнадцатого века, — вера в принципы закона, в священные пароли — свобода, братство и справедливость. И вопреки всему мы были уверены, что настал день их восхождения и что в недалеком будущем перед ними падут все преграды. И я, которого только что унизили произвольным арестом, я тоже не видел никакого противоречия между этим оскорбительным опытом и дерзновенными требованиями, которые я должен был провозгласить на другой день в своем докладе на конференции: в России нет господствующей нации, все ее народы — меньшинства; русские, поляки, татары, мы — все равны перед законом, автономию — всем.
Я не сравниваю Гельсингфорсскую конференцию с всемирными сионистскими конгрессами: кроме шестого конгресса (первого на моем счету) я не любил их, неприкаянным чужаком слонялся я на них, и по сей день для меня нравственная пытка одна мысль, что когда-нибудь я буду вынужден принять в них снова участие… Конференции ревизионистов и слеты Бетара я очень люблю, но все же нет сионистского воспоминания более милого моему сердцу, чем воспоминание о Гельсингфорсской конференции. Причина этого, вероятно, в том, что пафос ревизионистов и бетарцев смешан с горечью, ибо наша борьба теперь — борьба с нашими братьями-сионистами, и все, что обновляется на наших съездах, — суровый приговор тому, что дорого им. Тогда, в Гельсингфорсе, плечом к плечу, рука в руку стояли мы, все ветви сионистского движения России, этого центра мирового сионизма, и все, что мы провозглашали, провозглашалось от имени всех нас. Мы верили, что творим новый сионизм, синтез исконной любви к Сиону и политической мечты Герцля (ибо и принцип «практической работы» и «завоевания позиций в Эрец-Исраэль» был провозглашен в Гельсингфорсе); и, с другой стороны, синтез крепостей, что мы воздвигнем своему народу в изгнании, и великой твердыни, которую мы завоюем к западу и востоку от Иордана. Исаак Гринбаум, глава делегации из Польши, мы называли их «коло» и считали украшением конференции, ибо еще были среди них Ноах Давидсон и Ян Киршрот, два великолепных человека, подобных которым нелегко найти сейчас среди нас. Гринбаум резюмировал наши устремления в следующих словах: «Мы пришли сюда, чтобы вознести нашу сионистскую идею от воззрения катастрофического к воззрению эволюционному и подвести под наше национальное возрождение базу мирового прогресса». Боюсь, что юный читатель не поймет этой терминологии, я должен был бы объяснить ее, но нет смысла, ведь те дни прошли и прошли безвозвратно, и слова утратили свою ценность и значение, но мы понимали их и верили в них.
Один из весьма и весьма немногих, я все еще верю и теперь в программу Гельсингфорса; вопреки всему верю, что забрезжит рассвет, рассеются смерчи хаоса в странах, посланцы которых собрались тридцать лет назад в столице Финляндии, и что порядок, который укрепится в них, навеки будет тем порядком, о котором мы мечтали в Гельсингфорсе.
Моя совесть заставляет меня сделать здесь отчаянно дерзкое признание: в глубине своего сердца я считаю себя «редактором» Гельсингфорсской программы. Я отчетливо сознаю, что все направления мысли придал этой программе не я, а Идельсон; знаю я и то, что все детали, все без исключения, выработались и выкристаллизовались в беседах членов нашей «халястры», а также в тесном общении с участниками варшавской группы, упомянутой ранее, и с одесской группой, с которой у нас тоже была постоянная связь: с Израилем Тривусом, Нахумом Шимкиным, Шаломом Шварцем, Хаимом Гринбергом. И все-таки, если я не обуздаю своего порыва, не сдержусь и заполню список доказательств, что именно я, я и никто другой собственноручно сподобился сформулировать ее… но лучше, если я преодолею свой порыв, ибо нет сомнения, что все еще живет и здравствует тот другой или двое или четверо других, у которого (которых) имеется та же уверенность в глубине сердца, и, может быть, тот же перечень доводов и, может быть, то же право.
Об искусстве политики судят так же, как и об искусстве архитектора; пример — здание университета, которое я видел несколько дней назад в одном из городов Соединенных Штатов. Это башня в пятьдесят этажей, прекрасная, как сон на заре, как поток дней, который рвется из бездны в поднебесье, — и во всем городе я не нашел ни одного человека, который бы помнил имя строителя. Даже кельнер из ресторана, юноша, от которого ничего не могло скрыться (он и был тем, кто посоветовал мне посмотреть новый университет), он тоже не знал имени архитектора и с большой мудростью сказал:
— Это неважно, сударь. Архитектор сделал эскиз, пришли и исправили; пришли подрядчики и испортили, пришли болваны из муниципалитета и разрушили все, что можно было разрушить, но результат остается, и это главное. Кто построил? Америка построила.
Выборы, свадьба, Вена
Из Гельсингфорса я отправился снова на Волынь. фракция «национал-ассимиляторов» объявила нам войну, запрещено выставлять напоказ сионистское знамя в русской Думе, ибо наши прогрессивные союзники могли покинуть нас и заявить: «Если вы сионисты, то почему вы требуете гражданских прав в России?» Я поехал в Петербург, «мобилизовал» там своего доброго приятеля Ш. Полякова-Литовцева (был он старым сионистом и единственным из всех известных мне с той поры и поныне журналистов, который умел брать интервью и верно воспроизводил содержание и дух слов своего собеседника). Он посетил руководителей партий освобождения — Милюкова, Ковалевского, Керенского и пр. и пр., и все они клялись ему, что будут защищать права евреев, независимо от того, будут ли выбраны в черте оседлости сионисты, ассимиляторы или раввины. Я опубликовал эти беседы в «Руси», поехал в Ровно и т.д. и т.п.
В итоге меня не выбрали в Думу. Еврейские «выборщики» (выборы были двухступенчатыми) избрали своими кандидатами еврея Ратнера и украинца Максима Славинского. Это был тот самый Славинский, который через пятнадцать лет был назначен министром в правительстве Петлюры и с которым я подписал известное соглашение, то соглашение, из-за которого меня кляли на всех перекрестках еврейской улицы и которое я готов подписать вторично. Но и эти двое не были выбраны. На Волыни избрали «черных», как и в остальных западных губерниях, и черта еврейской оседлости обогатила вторую Думу многочисленным воинством заклятых ненавистников Израиля. Из всех еврейских кандидатов избрали только трех. Но и вторая Дума просуществовала недолго, ее тоже распустили, и в конце года я снова предстал перед избирателями, на сей раз в своем родном городе Одессе, и снова не был выбран, Но не этим памятна мне та осень, октябрь 1907 года. За несколько дней до выборов я кликнул извозчика и отправился в синагогу, вместе с мамой и сестрой. На пороге синагоги я встретил Аню, тоже в сопровождении ее матери и сестер. Аню, ту самую девочку, которую я назвал «мадемуазель», когда ей было десять лет и этим полонил ее сердце, как было рассказано ранее в воспоминаниях о моем детстве. В синагоге нас ожидал казенный раввин, миньян и хуппа. Я сказал Ане: «Вот ты и посвящена мне», и в сердце своем я дал обет «Я посвящен тебе», и из синагоги я поспешил на собрание избирателей.
Должен заметить здесь, что по всей строгости еврейского закона не было никакой необходимости в этой свадьбе. За семь лет до этого дня однажды вечером я был в доме Ани. Это была дружеская вечеринка, и кроме нее и меня в ней участвовали Анин брат Илья Гальперин и еще трое студентов — Илья Эпштейн, Александр Поляков и Моисей Гинсберг, — все друзья, о которых я мог бы многое рассказать, если бы мне довелось описать «вторую сторону» своей жизни, которую я решил похоронить. В тот день я получил гонорар в «Новостях» и в моем кармане еще осталась золотая монета. Я вручил ее Ане и сказал в присутствии всех: «Теперь ты посвящена мне этой монетой согласно вере Моисея и Израиля»… Господин Гинсберг-старший, отец моего товарища Миши, фанатичный еврей из истинно верующих, покачал головой и предостерег Аню, с полной серьезностью, что она должна будет потребовать от меня развод, если она соберется вступить в более солидный брак…
На другой день после голосования я сидел в конторе Усышкина около телефона: каждый час нас извещали о результатах подсчета голосов. Уже прежде полудня стало ясно, что меня не избрали. Не помню, сожалел ли я, но запомнилось, что меня преследовали другие думы. С детских лет и поныне я подвержен периодам «чистки», по-иностранному — «ревизии». Тяну я, тяну цепь своей жизни без претензий и получаю от этого по большей части удовольствие в течение двух или трех лет, и вдруг как гром среди ясного неба раскрывается мне великая внутренняя тайна, что не могу я ничего выносить, и что все мне опротивело, и что не мой это путь. И на этот раз уже давно начался в моей душе бунт, бунт против себя — я не видел определенной линии в своей жизни, красной линии собственного желания и воли; как щепку на волнах, кидает меня в разные стороны внешний случай, меня вели, а не я вел, теперь я растворился в сионистской толпе, как ранее, в годы «легких» фельетонов — в ряду либералов, клоунов пера, которых нанимают на потеху читателя-бездельника, как до того, в Риме, я растворился среди итальянской молодежи, любителей вина с виноградников Фраскати и Гротаферрати в обществе молодой швейки. А меня, меня, меня нет? И вот еще что: я даю и не получаю. Грубый невежда и наглец, я проповедовал учение людям, учение, которого я еще не знаю, ибо с того дня как оставил университет, я ничему не учился, а только учил, только учил. Каждому журналисту знаком этот голод, голод мозга, который он выпрастывает изо дня в день, изливая свое содержимое перед читателем, и нет у него времени заполнить пустоту… «Баста!»
Моя жена паковала вещи для поездки во Францию — она изучала агрономию в Нанси. Я сказал ей: «Я провожу тебя до Берлина, там мы расстанемся, и я поеду в Вену. Я хочу учиться».
Около года прожил я в Вене. Не встречался ни с одной живой душой, не ходил на сионистские собрания, за исключением одного или двух раз. Я пожирал книги. Австрия в те времена была живой школой для изучения «национального вопроса». Дни и ночи я проводил в библиотеке университета и в библиотеке Рейхсрата. Я научился читать по-чешски и по-хорватски (теперь, разумеется, забыл), познакомился с историей русинов и словаков — вплоть до хроники 4000 ретороманов в кантоне Гризон в Швейцарии, до обрядов армянской церкви (есть в Вене монастырь махитаристов, и в нем тоже библиотека), вплоть до жизни цыган, что в Венгрии и Румынии. Из каждой книги или брошюры я делал выписки: делал я их по-древнееврейски, чтобы усовершенствоваться в нашем языке, которого я тоже не знал как следует: кстати, с тех пор я привык к написанию еврейских слов латинскими буквами, так что и поныне оно мне легче и удобнее, чем ассирийская клинопись.
В итоге меня не выбрали в Думу. Еврейские «выборщики» (выборы были двухступенчатыми) избрали своими кандидатами еврея Ратнера и украинца Максима Славинского. Это был тот самый Славинский, который через пятнадцать лет был назначен министром в правительстве Петлюры и с которым я подписал известное соглашение, то соглашение, из-за которого меня кляли на всех перекрестках еврейской улицы и которое я готов подписать вторично. Но и эти двое не были выбраны. На Волыни избрали «черных», как и в остальных западных губерниях, и черта еврейской оседлости обогатила вторую Думу многочисленным воинством заклятых ненавистников Израиля. Из всех еврейских кандидатов избрали только трех. Но и вторая Дума просуществовала недолго, ее тоже распустили, и в конце года я снова предстал перед избирателями, на сей раз в своем родном городе Одессе, и снова не был выбран, Но не этим памятна мне та осень, октябрь 1907 года. За несколько дней до выборов я кликнул извозчика и отправился в синагогу, вместе с мамой и сестрой. На пороге синагоги я встретил Аню, тоже в сопровождении ее матери и сестер. Аню, ту самую девочку, которую я назвал «мадемуазель», когда ей было десять лет и этим полонил ее сердце, как было рассказано ранее в воспоминаниях о моем детстве. В синагоге нас ожидал казенный раввин, миньян и хуппа. Я сказал Ане: «Вот ты и посвящена мне», и в сердце своем я дал обет «Я посвящен тебе», и из синагоги я поспешил на собрание избирателей.
Должен заметить здесь, что по всей строгости еврейского закона не было никакой необходимости в этой свадьбе. За семь лет до этого дня однажды вечером я был в доме Ани. Это была дружеская вечеринка, и кроме нее и меня в ней участвовали Анин брат Илья Гальперин и еще трое студентов — Илья Эпштейн, Александр Поляков и Моисей Гинсберг, — все друзья, о которых я мог бы многое рассказать, если бы мне довелось описать «вторую сторону» своей жизни, которую я решил похоронить. В тот день я получил гонорар в «Новостях» и в моем кармане еще осталась золотая монета. Я вручил ее Ане и сказал в присутствии всех: «Теперь ты посвящена мне этой монетой согласно вере Моисея и Израиля»… Господин Гинсберг-старший, отец моего товарища Миши, фанатичный еврей из истинно верующих, покачал головой и предостерег Аню, с полной серьезностью, что она должна будет потребовать от меня развод, если она соберется вступить в более солидный брак…
На другой день после голосования я сидел в конторе Усышкина около телефона: каждый час нас извещали о результатах подсчета голосов. Уже прежде полудня стало ясно, что меня не избрали. Не помню, сожалел ли я, но запомнилось, что меня преследовали другие думы. С детских лет и поныне я подвержен периодам «чистки», по-иностранному — «ревизии». Тяну я, тяну цепь своей жизни без претензий и получаю от этого по большей части удовольствие в течение двух или трех лет, и вдруг как гром среди ясного неба раскрывается мне великая внутренняя тайна, что не могу я ничего выносить, и что все мне опротивело, и что не мой это путь. И на этот раз уже давно начался в моей душе бунт, бунт против себя — я не видел определенной линии в своей жизни, красной линии собственного желания и воли; как щепку на волнах, кидает меня в разные стороны внешний случай, меня вели, а не я вел, теперь я растворился в сионистской толпе, как ранее, в годы «легких» фельетонов — в ряду либералов, клоунов пера, которых нанимают на потеху читателя-бездельника, как до того, в Риме, я растворился среди итальянской молодежи, любителей вина с виноградников Фраскати и Гротаферрати в обществе молодой швейки. А меня, меня, меня нет? И вот еще что: я даю и не получаю. Грубый невежда и наглец, я проповедовал учение людям, учение, которого я еще не знаю, ибо с того дня как оставил университет, я ничему не учился, а только учил, только учил. Каждому журналисту знаком этот голод, голод мозга, который он выпрастывает изо дня в день, изливая свое содержимое перед читателем, и нет у него времени заполнить пустоту… «Баста!»
Моя жена паковала вещи для поездки во Францию — она изучала агрономию в Нанси. Я сказал ей: «Я провожу тебя до Берлина, там мы расстанемся, и я поеду в Вену. Я хочу учиться».
Около года прожил я в Вене. Не встречался ни с одной живой душой, не ходил на сионистские собрания, за исключением одного или двух раз. Я пожирал книги. Австрия в те времена была живой школой для изучения «национального вопроса». Дни и ночи я проводил в библиотеке университета и в библиотеке Рейхсрата. Я научился читать по-чешски и по-хорватски (теперь, разумеется, забыл), познакомился с историей русинов и словаков — вплоть до хроники 4000 ретороманов в кантоне Гризон в Швейцарии, до обрядов армянской церкви (есть в Вене монастырь махитаристов, и в нем тоже библиотека), вплоть до жизни цыган, что в Венгрии и Румынии. Из каждой книги или брошюры я делал выписки: делал я их по-древнееврейски, чтобы усовершенствоваться в нашем языке, которого я тоже не знал как следует: кстати, с тех пор я привык к написанию еврейских слов латинскими буквами, так что и поныне оно мне легче и удобнее, чем ассирийская клинопись.
Константинополь
Тем временем разразилась революция в Турции, и одна петербургская газета предложила мне отправиться в Константинополь. Я поехал. Младотурки жаждали рекламы: несть числа министрам, которые приняли меня и заявляли в один голос, что их страна отныне и вовеки веков — Эдем и что отныне нет различия между турком и греком или армянином, все «оттоманы», одна нация с одним языком. «Разве есть, эфенди, такой язык — турецкий?» «Нет турецкого языка, господин, есть оттоманский язык!» То же говорили мне и в Салониках, там видел я Джавида-бея, мусульманина еврейского происхождения, члена секты саббатианцев, и Энвера-пашу, молодого и интеллигентного офицера, прекрасного, как дамский парикмахер. И в вопросе въезда евреев — одно и то же мнение у всех: «Почему нет? Будем очень рады, если они рассеются по всем углам государства, и в особенности если поселятся в Македонии, а также если возьмут на себя обязательство говорить по-оттомански».
И в Константинополе, и в Салониках я нашел сионистов: еще до революции было учреждено в Константинополе отделение Лондонского сионистского банка, но под нейтральным названием; Виктор Якобсон был назначен его директором. Я выступил с речью по-итальянски о возрождении Израиля и Сиона и на другой день увидел в газете на испанском языке «Эль темпо»: «Синьор Ж. произнес речь, проникнутую истинным оттоманским патриотизмом» (Vibranti di pattriotismo ottomani). Моего терпения достало до Салоник, но после беседы с Энвером-пашой и Джавидом мое терпение лопнуло. Меня пригласили выступить перед учениками Альянса, этой цитадели ассимиляторов, которые вчера еще считали себя французами, а теперь не знали, что им делать и среди кого ассимилироваться. Я сказал им, чтобы они не торопились. Привел им в качестве примера Австрию: там немцам не удалось германизировать славян, несмотря на весь их огромный перевес более высокой культуры и высокий уровень и процветание экономики, и я намекнул, что здесь, в Турции, культурное и экономическое преимущество не за господствующей нацией, а за греками, армянами и арабами. Я покинул обновленную Турцию, и в сердце моем царила полная уверенность в отношении двух вещей: во-первых, что этот обновленный режим — режим слепоты и безумия, и, во-вторых, что распад его будет благом для всех народов Турции, начиная с самих турок, и, возможно, и для нас.
Из Салоник я отплыл в Палестину. Нет надобности в книге, напечатанной в Тель-Авиве, изображать еврейский ишув, каким он был в 1909 году. Напомню лишь об отдельных деталях, которые, возможно, забыты и отчасти, быть может, удивят благодаря огромной разнице между прошлым и настоящим. В Яффе я гостил в доме Дизенгофа, моего друга по Одессе; его жена ходила каждое утро к колонке и с веселой улыбкой на благородном лице качала воду своими нежными руками. Ее муж пригласил меня пройтись по пустырям севернее Яффы и сказал мне: «Этот участок мы купили, здесь мы построим еврейский пригород, если Богу будет угодно, и в центре поселка воздвигнем здание гимназии, если, конечно, найдется кто-либо, кто даст деньги». В колониях я застал небольшие бригады рабочих; приняли они меня по-братски, попросили рассказать им, что делается на свете, и когда я поведал им на своем жалком древнееврейском языке о происходящем в Турции, со всех сторон раздались возгласы: «Что с того? Это неважно. Главное — почему нет алии из России?» Я отправился в Галилею: от колонии к колонии меня сопровождали бригады рабочих, ищущих работу, в большинстве своем они были с берданкой на плече и с патронташем за поясом. В дороге мы время от времени встречали еврейского стражника, который ехал верхом на коне, тоже с ружьем в руках. «А что, если вы натолкнетесь на жандарма?» Он скажет мне: «Здравствуй, хаваджа» [Хаваджа (араб.) — господин, обращение к немусульманину. — Ред.]. В Месхе, у подножья горы Табор, я вошел в дом учителя, парня стройного, как кедр, и широкого в плечах, и он рассказал мне: «Позавчера ехал я верхом в Седжеру, встретил по дороге араба, тоже верхом на коне. Он остановил своего коня и попросил меня прикурить от цигарки, которую я держал во рту; есть такой обычай у разбойников в нашей округе: он намеревался неожиданно обхватить меня сзади, и тогда пиши пропало. Я вытащил свой револьвер, сунул свою цыгарку в дуло и поднес ему: прикуривай!» Он рассказал мне также, что всего лишь за неделю до того окончилась «война» в их округе: воевали два бедуинских племени, месяца два тянулось дело, были раненые и убитые, и никто и бровью не повел. В Тверии я попытался заговорить по-древнееврейски с сыном хозяина постоялого двора, молодым человеком 24 лет, учеником ашкеназской ешивы, он отвечал мне на идиш. «Разве ты не знаешь священного языка?» Он опустил голову и объяснил: «Мой рабби говорит, кто говорит по-древнееврейски? Отступники говорят на древнееврейском языке». И с вершины Табора я видел дикую пустошь — Изреельскую долину.
Вернувшись из Палестины, я задержался в Одессе, чтобы побеседовать с Усышкиным, а затем в Вильне, — местонахождении центрального комитета сионистов России. Мы решили собрать деньги и предложить их Давиду Вольфсону [Вольфсон Давид (1856-1916) — соратник Герцля и его преемник на посту президента Всемирной сионистской организации. -Ред.], президенту Всемирной сионистской организации, для основания газеты в Константинополе.
Весной 1909 года я снова очутился в Петербурге, еще исполненный прежней жаждой учиться — неважно, чему учиться, лишь бы погружать глаза в печатную страницу, которую сочинил не я. Арнольд Зайденман, мой коллега по редакции «Рассвета» (я не помню, как называлась наша газета в то время, отныне и впредь я буду называть ее «Рассветом»), дал мне хороший совет: если ты этого так желаешь, то почему бы тебе не получить аттестат зрелости? Было мне 27 лет, возраст немного поздний для приобретения таких документов, но все же я согласился, и трудно описать удовольствие, которое я получил от азов позабытой науки, от латинской грамматики, и даже от русской грамматики (а «Ворон» Эдгара Аллена По в моем переводе был уже за несколько лет до того напечатан в «Чтеце-декламаторе»…), от русской истории в патриотическом изложении Иловайского, от теоремы, которую в Одесской гимназии называли «пифагоровы штаны». Единственным экзаменом, на котором я почти провалился, было сочинение по русской словесности: я получил балл, которым не похвастаешься, и один из экзаменующихся, репортер в народной газете, страстно захотел распространить эту сенсацию в своей газете и только с большим трудом удержался от исполнения этого намерения. Но аттестат зрелости я получил. После этого меня снова отозвали в Константинополь: там я застал Вольфсона, мы посовещались выработали программу действий, и я остался в турецкой столице обер-редакторствовать вместе с Вольфсоном не над одной газетой, а над целой прессой:
а) над общим французским обозрением под названием «Младотурок»;
б) над сионистским еженедельником, тоже на французском языке; под названием «Л'орор» («Заря»);
в) над «Эль худео», еженедельником на испанском языке;
г) по истечении некоторого времени к ним добавился «Гамевассер», еженедельник на древнееврейском языке.
Я сомневаюсь, чтобы капитал, который мы собрали для их издания в России, насчитывал в целом 20000 франков, хотя франк в эти годы и котировался высоко, особенно в Турции.
Разумеется, я не мог «редактировать» этот бумажный потоп. Я выполнял ту же функцию, которую сегодня в стране советов выполняют политкомиссары. Истинным редактором обозрения был настоящий турок Джалаль Бури-бей, молодой человек, учившийся в Бельгии, сын высокопоставленного чиновника, правителя округа в Азии или что-то в этом роде. Испанский журнал редактировал Давид Эльканава, или вернее, ему незачем было «редактировать» его, ибо он собственноручно писал его от первой строки до последней. И собственноручно также наклеивал марки, вел бухгалтерские книги, равно как находил сам подписчиков и объявления. Был он юноша старательный и восторженный, верный сионист и вообще милый человек. А Люсьен Шуто, редактор французской «Зари», — тот вообще был журналист милостью Божьей, удачное сочетание ясного реалистического ума с быстротой реакции и эластичностью богатого и отточенного языка.
Финансовой стороной этого сложного дела ведал Гохберг, представитель переходного периода от «Хиббат Цион» к политическому сионизму. Он провел двадцать лет в Эрец-Исраэль и в Сирии, знал Восток и его обычаи, был знаком с деятелями прежнего режима: вскоре я убедился в том, что это тоже очень важно, не менее важно, чем знать руководителей нового режима. Юридическим и политическим советником был у нас Исаак Нофех, который за несколько лет до этого приехал в Константинополь изучать турецкое судопроизводство.
Среди евреев наша работа процветала. Если есть переселение душ и если, прежде чем моя душа народится во второй раз, будет мне дозволено свыше избрать себе народ и племя по своей воле, я отвечу: «all right», Израиль, но на этот раз — сефардский. Я влюбился в сефардов, и, возможно, именно в те качества, над которыми смеются их ашкеназские братья: их «поверхностность» я семикратно предпочитаю нашей беспредметной глубине, их инерция милее мне нашей склонности преследовать каждую переменчивую химеру; поколения философской и политической спячки спасли их душевную свежесть; а что касается культурного богатства, — я сомневаюсь в том, что человека к порогу западной цивилизации (ибо не иначе: цивилизация и Запад — одно и то же) приблизит фунт французского и итальянского образования или тонна русской мистики. В Салониках, в Александрии, в Каире вы найдете еврейскую интеллигенцию того же уровня, что в Варшаве и в Риге; а в Италии — на голову выше той, что в Париже или в Вене. Лишь один крупный недостаток я согласен признать за ними: в сфере сионистской деятельности (хотя среди них национальная идея больше распространена, чем среди нас) еще нет у них аппетита завоевания, нет амбиций, но и они пробудят-пробудятся в свое время.
В еврейской среде наша пропаганда была успешной в обеих общинах: и в ашкеназской, и в сефардской. Но не добился я успеха, например, у Назим-бея, генерального секретаря партии младотурков, отца и истинного инициатора революции, возможно, послужившего решающим человеческим фактором, который помог ускорить крушение Оттоманской империи. Это был человек непритязательный и бедный, как средневековый подвижник, холодный и застывший в своем фанатизме, как Торквемада, слепой и глухой к действительности, как чурбан. Снова тот же напев: несть эллина, несть армянина, все мы оттоманы. И мы будем рады приезду евреев — в Македонию. Та же песня у всех министров, депутатов парламента журналистов. В общем, не в моей привычке считаться с первым отказом, исходящим от непреклонных, а также со вторым и с третьим отказом: может, они переменят свое убеждение, подождем и увидим. Но здесь я сразу почувствовал, что никакой опыт не поможет, никакое давление: здесь отказ органический, обязательный, общая ассимиляция — условие условий для существования абсурда, величаемого их империей, и нет другой надежды для сионизма, кроме как разбить вдребезги сам абсурд.
И в Константинополе, и в Салониках я нашел сионистов: еще до революции было учреждено в Константинополе отделение Лондонского сионистского банка, но под нейтральным названием; Виктор Якобсон был назначен его директором. Я выступил с речью по-итальянски о возрождении Израиля и Сиона и на другой день увидел в газете на испанском языке «Эль темпо»: «Синьор Ж. произнес речь, проникнутую истинным оттоманским патриотизмом» (Vibranti di pattriotismo ottomani). Моего терпения достало до Салоник, но после беседы с Энвером-пашой и Джавидом мое терпение лопнуло. Меня пригласили выступить перед учениками Альянса, этой цитадели ассимиляторов, которые вчера еще считали себя французами, а теперь не знали, что им делать и среди кого ассимилироваться. Я сказал им, чтобы они не торопились. Привел им в качестве примера Австрию: там немцам не удалось германизировать славян, несмотря на весь их огромный перевес более высокой культуры и высокий уровень и процветание экономики, и я намекнул, что здесь, в Турции, культурное и экономическое преимущество не за господствующей нацией, а за греками, армянами и арабами. Я покинул обновленную Турцию, и в сердце моем царила полная уверенность в отношении двух вещей: во-первых, что этот обновленный режим — режим слепоты и безумия, и, во-вторых, что распад его будет благом для всех народов Турции, начиная с самих турок, и, возможно, и для нас.
Из Салоник я отплыл в Палестину. Нет надобности в книге, напечатанной в Тель-Авиве, изображать еврейский ишув, каким он был в 1909 году. Напомню лишь об отдельных деталях, которые, возможно, забыты и отчасти, быть может, удивят благодаря огромной разнице между прошлым и настоящим. В Яффе я гостил в доме Дизенгофа, моего друга по Одессе; его жена ходила каждое утро к колонке и с веселой улыбкой на благородном лице качала воду своими нежными руками. Ее муж пригласил меня пройтись по пустырям севернее Яффы и сказал мне: «Этот участок мы купили, здесь мы построим еврейский пригород, если Богу будет угодно, и в центре поселка воздвигнем здание гимназии, если, конечно, найдется кто-либо, кто даст деньги». В колониях я застал небольшие бригады рабочих; приняли они меня по-братски, попросили рассказать им, что делается на свете, и когда я поведал им на своем жалком древнееврейском языке о происходящем в Турции, со всех сторон раздались возгласы: «Что с того? Это неважно. Главное — почему нет алии из России?» Я отправился в Галилею: от колонии к колонии меня сопровождали бригады рабочих, ищущих работу, в большинстве своем они были с берданкой на плече и с патронташем за поясом. В дороге мы время от времени встречали еврейского стражника, который ехал верхом на коне, тоже с ружьем в руках. «А что, если вы натолкнетесь на жандарма?» Он скажет мне: «Здравствуй, хаваджа» [Хаваджа (араб.) — господин, обращение к немусульманину. — Ред.]. В Месхе, у подножья горы Табор, я вошел в дом учителя, парня стройного, как кедр, и широкого в плечах, и он рассказал мне: «Позавчера ехал я верхом в Седжеру, встретил по дороге араба, тоже верхом на коне. Он остановил своего коня и попросил меня прикурить от цигарки, которую я держал во рту; есть такой обычай у разбойников в нашей округе: он намеревался неожиданно обхватить меня сзади, и тогда пиши пропало. Я вытащил свой револьвер, сунул свою цыгарку в дуло и поднес ему: прикуривай!» Он рассказал мне также, что всего лишь за неделю до того окончилась «война» в их округе: воевали два бедуинских племени, месяца два тянулось дело, были раненые и убитые, и никто и бровью не повел. В Тверии я попытался заговорить по-древнееврейски с сыном хозяина постоялого двора, молодым человеком 24 лет, учеником ашкеназской ешивы, он отвечал мне на идиш. «Разве ты не знаешь священного языка?» Он опустил голову и объяснил: «Мой рабби говорит, кто говорит по-древнееврейски? Отступники говорят на древнееврейском языке». И с вершины Табора я видел дикую пустошь — Изреельскую долину.
Вернувшись из Палестины, я задержался в Одессе, чтобы побеседовать с Усышкиным, а затем в Вильне, — местонахождении центрального комитета сионистов России. Мы решили собрать деньги и предложить их Давиду Вольфсону [Вольфсон Давид (1856-1916) — соратник Герцля и его преемник на посту президента Всемирной сионистской организации. -Ред.], президенту Всемирной сионистской организации, для основания газеты в Константинополе.
Весной 1909 года я снова очутился в Петербурге, еще исполненный прежней жаждой учиться — неважно, чему учиться, лишь бы погружать глаза в печатную страницу, которую сочинил не я. Арнольд Зайденман, мой коллега по редакции «Рассвета» (я не помню, как называлась наша газета в то время, отныне и впредь я буду называть ее «Рассветом»), дал мне хороший совет: если ты этого так желаешь, то почему бы тебе не получить аттестат зрелости? Было мне 27 лет, возраст немного поздний для приобретения таких документов, но все же я согласился, и трудно описать удовольствие, которое я получил от азов позабытой науки, от латинской грамматики, и даже от русской грамматики (а «Ворон» Эдгара Аллена По в моем переводе был уже за несколько лет до того напечатан в «Чтеце-декламаторе»…), от русской истории в патриотическом изложении Иловайского, от теоремы, которую в Одесской гимназии называли «пифагоровы штаны». Единственным экзаменом, на котором я почти провалился, было сочинение по русской словесности: я получил балл, которым не похвастаешься, и один из экзаменующихся, репортер в народной газете, страстно захотел распространить эту сенсацию в своей газете и только с большим трудом удержался от исполнения этого намерения. Но аттестат зрелости я получил. После этого меня снова отозвали в Константинополь: там я застал Вольфсона, мы посовещались выработали программу действий, и я остался в турецкой столице обер-редакторствовать вместе с Вольфсоном не над одной газетой, а над целой прессой:
а) над общим французским обозрением под названием «Младотурок»;
б) над сионистским еженедельником, тоже на французском языке; под названием «Л'орор» («Заря»);
в) над «Эль худео», еженедельником на испанском языке;
г) по истечении некоторого времени к ним добавился «Гамевассер», еженедельник на древнееврейском языке.
Я сомневаюсь, чтобы капитал, который мы собрали для их издания в России, насчитывал в целом 20000 франков, хотя франк в эти годы и котировался высоко, особенно в Турции.
Разумеется, я не мог «редактировать» этот бумажный потоп. Я выполнял ту же функцию, которую сегодня в стране советов выполняют политкомиссары. Истинным редактором обозрения был настоящий турок Джалаль Бури-бей, молодой человек, учившийся в Бельгии, сын высокопоставленного чиновника, правителя округа в Азии или что-то в этом роде. Испанский журнал редактировал Давид Эльканава, или вернее, ему незачем было «редактировать» его, ибо он собственноручно писал его от первой строки до последней. И собственноручно также наклеивал марки, вел бухгалтерские книги, равно как находил сам подписчиков и объявления. Был он юноша старательный и восторженный, верный сионист и вообще милый человек. А Люсьен Шуто, редактор французской «Зари», — тот вообще был журналист милостью Божьей, удачное сочетание ясного реалистического ума с быстротой реакции и эластичностью богатого и отточенного языка.
Финансовой стороной этого сложного дела ведал Гохберг, представитель переходного периода от «Хиббат Цион» к политическому сионизму. Он провел двадцать лет в Эрец-Исраэль и в Сирии, знал Восток и его обычаи, был знаком с деятелями прежнего режима: вскоре я убедился в том, что это тоже очень важно, не менее важно, чем знать руководителей нового режима. Юридическим и политическим советником был у нас Исаак Нофех, который за несколько лет до этого приехал в Константинополь изучать турецкое судопроизводство.
Среди евреев наша работа процветала. Если есть переселение душ и если, прежде чем моя душа народится во второй раз, будет мне дозволено свыше избрать себе народ и племя по своей воле, я отвечу: «all right», Израиль, но на этот раз — сефардский. Я влюбился в сефардов, и, возможно, именно в те качества, над которыми смеются их ашкеназские братья: их «поверхностность» я семикратно предпочитаю нашей беспредметной глубине, их инерция милее мне нашей склонности преследовать каждую переменчивую химеру; поколения философской и политической спячки спасли их душевную свежесть; а что касается культурного богатства, — я сомневаюсь в том, что человека к порогу западной цивилизации (ибо не иначе: цивилизация и Запад — одно и то же) приблизит фунт французского и итальянского образования или тонна русской мистики. В Салониках, в Александрии, в Каире вы найдете еврейскую интеллигенцию того же уровня, что в Варшаве и в Риге; а в Италии — на голову выше той, что в Париже или в Вене. Лишь один крупный недостаток я согласен признать за ними: в сфере сионистской деятельности (хотя среди них национальная идея больше распространена, чем среди нас) еще нет у них аппетита завоевания, нет амбиций, но и они пробудят-пробудятся в свое время.
В еврейской среде наша пропаганда была успешной в обеих общинах: и в ашкеназской, и в сефардской. Но не добился я успеха, например, у Назим-бея, генерального секретаря партии младотурков, отца и истинного инициатора революции, возможно, послужившего решающим человеческим фактором, который помог ускорить крушение Оттоманской империи. Это был человек непритязательный и бедный, как средневековый подвижник, холодный и застывший в своем фанатизме, как Торквемада, слепой и глухой к действительности, как чурбан. Снова тот же напев: несть эллина, несть армянина, все мы оттоманы. И мы будем рады приезду евреев — в Македонию. Та же песня у всех министров, депутатов парламента журналистов. В общем, не в моей привычке считаться с первым отказом, исходящим от непреклонных, а также со вторым и с третьим отказом: может, они переменят свое убеждение, подождем и увидим. Но здесь я сразу почувствовал, что никакой опыт не поможет, никакое давление: здесь отказ органический, обязательный, общая ассимиляция — условие условий для существования абсурда, величаемого их империей, и нет другой надежды для сионизма, кроме как разбить вдребезги сам абсурд.