С другой стороны слышно было и видно; что и осажденные готовятся к вылазке. Слышно: во воем городе шептались, что предстоит «демонстрация». Что такое демонстрация, никто точно не знал — никогда не видал ее ии сам, ни дед его; именно поэтому чудилось, что прогулка ста юношей и девиц по мостовой на Дерибасовской улице с красным знаменем во главе будет для врага ударом неслыханной силы, от которого задрожат и дворцы, и тюрьмы. Народный шепот несколько раз даже называл точный месяц и число того воскресенья, когда разразится эта бомба; покамест еще, однако, невпопад. Но уже ясно было, кто будут участники этого грозного похода с Соборной площади на угол Ришельевской улицы: они так отчетливо бросались в глаза на каждом шагу, и молодые люди, и девицы, словно бы уже заранее для этого облеклись в какую то особенную форменную одежду.
   Впрочем, это и была почти форменная одежда: не в смысле покроя и цвета, а в смысле общего какого то стиля. Об экстернах я уже говорил; теперь, в еще большем, пожалуй, количестве, появились в обиходе их духовные подруги. Сережа первый принес в нашу среду сборное имя, которым (он божился) их обозначали заглазно даже собственные товарищи, хотя я долго подозревал, что кличку придумал он сам: «дрипка», от слова «задрипанный», которого, кажется, нет еще и в последнем издании словаря Даля. Соломенная шляпка мужского покроя в виде тарелки, всегда плохо приколотая и съезжавшая на бок, причем носительница от времени до времени подталкивала ее на место указательным пальцем; блузка того кроя, который тогда назывался английским, с высоким отложным воротником и с галстуком, пропущенным в кольцо — но часто без галстука и без кольца; юбка на кнопках сбоку, но одной по крайней мере кнопки обязательно всегда не хватало; башмаки с оборванными шнурками, переплетенными не через те крючки, что надо, и на башмаках семидневная пыль всех степей Черноморья; надо всем этим иногда очки в проволочной оправе, и почти всегда розовая печать хронического насморка.
   — А ты не смейся, — выговаривал мне приятель, бывший мой одноклассник, которого потом повесили под Петербургом на Лисьем Носу. — Ты их только мысленно переодень и увидишь, кто они такие: дочери библейской Юдифи.
   — Юдифь? — рассмеялся, когда я это ему повторил, Сережа. — А вы на походку посмотрите. Самое главное в человеке — походка: ее не переоденешь. Юдифь шествовала, а эти бегут.
   «Бегут»: меткое слово. У них самих оно всегда было на языке. Точно выпали из обихода все другие темпы и способы передвижения: «передать записку? я бегу». «Забежала проведать Осю, о его дома нет». Даже, в редкие минуты роскоши: «сегодня вечером идет в театре „Возчик Геншель“, надо сбегать посмотреть».
   Но тот приятель мой в одном был, во всяком случае, не прав: я не смеялся, а скорее тревожился. Однажды утром в глухой аллее парка, за той ложбиной, что называлась у мальчиков Азовским морем, я издали увидел одну из дочерей Юдифи: она шла мне навстречу с юношей в косоворотке и, проходя мимо, оба и не посмотрели на меня, только понизили голоса. У этой не было ни очков, ни насморка, и походка была не та, но все остальное имелось в наличии: шляпа-тарелка, оборванные кнопки, перепутанные шнурки на пыльных башмаках; и я узнал Лику.
 
* * *
 
   Еще в одном смысле начинала портиться наша весна. Рассказывая о той ночи в «мертвецкой» на студенческом балу, где Марко чуть не поступил в грузины, я забыл упомянуть об одной речи. Произнес ее второкурсник по имени Иванов; я его знал, иногда встречал и в еврейских домах — обыкновенный Иванов 7-ой или 25-ый, уютный, услужливый и незаметный, от которого никто никогда никакой прыти не ожидал, меньше всего речей. Он выступил рано, когда еще и пьян не был; начала речи и повода к ней я не слышал, но было в ней такое место:
   — Позвольте, коллеги, нельзя нас обвинять во вражде к определенной нации; даже если эта нация не имеет отечества и потому естественно не воспринимает понятия «отечество» так, как мы, — и то еще не грех. Но другое дело, если эта нация является носительницей идей, которые…
   Помню, я подивился, что в «мертвецкой», в исконном царстве единой и бессменной Марсельезы, стали возможны такие тона, без аплодисментов правда, но и без скандала. Я только не мог еще догадаться тогда, что, случись это годом позже, был бы уже и сочувственный отклик.

IX
ИНОРОДЕЦ

   Я начинал входить в общественную деятельность: «секретарь временного правления Общества санаторных колоний и других гигиено-диэтетических учреждений для лечения и воспитания слабых здоровьем учащихся неимущего еврейского населения города Одессы и его предместий». Факт: именно так оно называлось, и в молодости я долго еще умел выговорить весь титул одним духом. Возникло это общество тоже отчасти с крамольным замыслом: под видом «гигиено-диэтетического учреждения» можно устроить занятия гимнастикой, а под видом гимнастики — самооборону. На юге начинали поговаривать, что скоро это пригодится. Но, пока что, правление мне предложило набрать несколько добровольцев для обхода бедноты — записать, кому нужен даровой уголь; или, может быть, даровая маца, не помню. Я передал это старшим детям Анны Михайловны. Марко записался (потом не пошел, забыл и очень извинялся); Лика, не подняв глаз от брошюры и не вынув пальцев изо рта, сделала знак отказа головой; Маруся сказала:
   — В паре с вами, хорошо?
   В ее согласии ничего неожиданного не было: я уже знал, что у нее в натуре есть дельная заботливая жилка. Это она, когда Самойло приехал из местечка, за полтора года подготовила его к экзамену, какой требовался для аптекарской его карьеры, а сама тогда еще была девочкой; она и теперь занималась с племянницей кухарки, очень аккуратно. Когда заболел один из ее «пассажиров», приезжий без родни в Одессе, она ходила к нему по три раза на дню, следила, чтобы принимал лекарство, меняла компрессы, хотя час его милости (знаю от нее) тогда уже давно был позади. Она умела даже сварить приемлемый завтрак и перешить блузку.
   Когда зашел за нею в назначенный день, в передней я застал уходящего Самойло. Он был чем-то расстроен, кусал губы, даже ворчал неясно; о чем-то хотел меня спросить и не спросил. В гостиной я застал мать и Марусю; обе молчали так, как молчат люди, только что поссорившиеся. Маруся явно обрадовалась, что можно уйти; по дороге на извозчике была неразговорчива и тоже кусала губы.
   — В чем дело, Маруся, кто кого обидел?
   — Имеете прекрасный случай помолчать — сказала она злобно, — советую воспользоваться.
   Я послушался.
* * *
   Помню один дом, кажется Роникера, в том участке, который мы с нею должны были обойти. Там была особенность, для меня еще тогда невиданная: двухэтажный подвал. Окна обоих этажей выходили, конечно, в траншею; но и за окнами внутри был сперва коридор, во всю длину фасада, и только уже из коридора «освещались» комнаты. Не умею описывать нищету, как не сумел бы заняться обрыванием крыльев и лапок у живой мухи, или вообще медленным мучительством. Помню, что неотступно зудела в мозгу одна банальная мысль: на волосок от того было, когда ты должен был родиться, чтобы вышла у Господа в счетной книге описка, или передумал бы он в последнюю секунду, что то перечеркнул и что то строчкой ниже вписал, — и здесь бы ты жил сегодня, в нижнем подвале, завидуя мальчикам из верхнего, а они бы «задавались». Совестно было за свое пальто; за то, что перед этим просидел час в греческой кофейне Красного переулка за кофе с рахат-лукумом, растратив четвертак, бюджет их целого дня. И, как всегда бывает, когда совестно, я проходил по берлогам насупленный, говорил с обитателями суровым казенным голосом, на просьбы отвечал сухо: Постараемся. Увидим. Обещать не могу.
   Зато Маруся сразу — нет другого слова — повеселела. В первой же комнате она подошла к люльке, сделанной из ящика; я за нею. В люльке, под клочьями цвета старого мешка, лежал серый ребенок; от краев губ у него к ноздрям шли две морщины, глубокие как трещины, и черные луночки под веками. Когда над ним наклонилась Маруся, серое лицо вдруг мучительно исказилось, трещины растянулись до глаз, изо рта показались багровые десны, крошечный подбородок заострился, как у мертвого. Мать стояла тут же; она обрадовалась и сказала по-еврейски, и я Марусе перевел:
   — Чтоб мне было за его сладкие глазки, барышня: он смеется.
   У Маруси там все дети смеялись; сбегались, ковыляли, ползли к ней сразу, точно это была старая знакомая и все утро ее ждали. Я оставил ее где то на табуретке с целой толпою кругом, запись докончил один, и все время слышал из той комнаты гвалт, возню, писк, заливающийся детский хохот, как будто это не подвал, как будто действительно есть на свете зеленые лужайки и запах сирени и солнце над головой…
   — Не знал, — сказал я, когда мы кончили, — что вы такая бонна.
   От ее прежних нервов и следа не осталось; она весело ответила:
   — Дети ко мне идут; я и сама на них бросаюсь на улице, няньки часто пугаются. Мама только на днях меня просила не трогать русских детей, а то еще подумают, что я им даю леденцы с мышьяком: она прочла в газете, что был такой слух где то пущен в Бессарабии.
   Мы опять сидели в дрожках; по уставу того времени, я обнимал ее за талию. Уже смерклось; вдруг она потянула мою обнимающую руку, чтобы стало теснее, сама ближе прижалась, повернула ко мне лицо и шепнула:
   — Хотите, отдохнем от жидов? и от богатых, и от бедных? Идемте со мной сегодня вечером к Руницким; Алексей Дмитриевич просил и вас привести — он только нас двоих и не боится. А вы его?
   — Гм… побаиваюсь, — честно признался я, и вдруг сообразил: — Эге, Маруся, — не из за него ли вышла у вас сегодня трагедия с мамой? Потому что трагедия была, это ясно: пахло на всю квартиру Эсхилом, Софоклом и Эврипидом.
   Она, подтверждая, задорно закивала головой:
   — Клочья летели. Кстати пришел Самойло, мама еще и его на помощь призвала!
   — Я не подозревал, что на верхах у предков смятение… О, Мария: неужели есть опасность, что тебя выкрестят и — как это выразить — примут в командный состав Добровольного флота?
   Она все с тем же задором смотрела мне в лицо, близко-близко, и смеялась так, что зубы сверкали в блеске только что зажженных на улице фонарей:
   — О нет, этого мама не опасается; она умная, она все знает.
   — Что «все»? Не пугайте меня.
   — Все, что со мною будет. И что я, в частности, и не выкрещусь, и не выйду замуж за моряка из Добровольного флота.
   — Чего ж она боится?
   — Мама, в сущности, очень консервативный человек: любит, чтобы во всем был раз навсегда заведенный порядок.
   — Заведенный порядок? когда речь идет о Марусе? Дитя мое, вашему бытию имя катавасия, а не заведенный порядок.
   — Значит надо, чтобы и в катавасии была система, без неожиданностей и без новых элементов; и вообще это не ваше дело. А к Руницким пойдете?
   Этого Руницкого я видал у них уже раза три, с большими перерывами из за рейсов его парохода (чина его не помню; что-то ниже капитана, конечно — ему и 30 лет не было — но уже серьезный какой то чин). Он и мне, действительно, показался неожиданным элементом в их обстановке. Невидалью русские гости в наших домах, конечно, не были, хотя встречались редко, и туго акклиматизировались: но это бывали адвокаты, врачи, купцы, студенты — в каком то отношении свои люди. Моряка никто никогда не видал, кроме как на палубах. Маруся была в Мариинской гимназии вместе с одной из барышень Руницких, потом обе семьи жили рядом на даче одно лето, когда Алексей Дмитриевич получил отпуск; там он, кажется, катал ее со своими сестрами на маленькой яхте: но и это еще его «не обосновывало». Сами сестры бывали у Маруси редко, и вообще дачные дружбы не указ для зимних знакомств между людьми таких друг для друга экзотических кругов. Он это чувствовал, явно между нами робел; Маруся втягивала его в беседу, он честно старался попасть в ритм, ничего не выходило; да и нам всем было при нем чуть-чуть несвободно, словно это не гость, как мы, а наблюдатель. Был он недурной пианист, и гора, видно, у него спадала с плеч, когда Маруся его просила играть: наконец не надо разговаривать, а в то же время развлекаешь общество, как полагается по вежливости. Увидав его там в первый раз, я подумал: «больше не придет», но он вернулся из Владивостока и опять пришел, и еще опять.
   Зато у них дома мы с Марусей провели чудесный вечер. Отца не было в живых, но при жизни он был думский деятель доброй эпохи Новосельского; до того был, кажется, и земцем; это чувствовалось в климате семьи (тогда еще, конечно, не говорили «климат», но слово удачное), и еще дальше за этим чувствовалась усадьба, сад с прудом, старые аллеи, липовые или какие там полагаются; Бог знает сколько поколений покоя, почета, уюта, несуетливого хлебосольства, когда гости издалека оставались ночевать и было где всех разместить… Культура? я бы тогда именно этого слова не сказал — слишком тесно в моем быту было оно связано с образованностью или, быть может, начитанностью. Мать, смолянка, не слыхала про Анатоля Франса, дочери называли баритона Джиральдони «душка»; Алексей Дмитриевич и в ятях был нетверд, хотя (он говорил: потому что) учился в Петербурге в важном каком то лицее, по настоянию сановного какого то дяди. Только сидя у них, я оценил, сколько было в наших собственных обыденных беседах, дома у Маруси, дразнящего блеска — и вдруг почувствовал, как это славно и уютно, когда блеска нет. Пили чай — говорили о чае; играли на рояле — говорили о душке Джиральдони, но младшая сестра больше обожала Саммарко; Алексей Дмитриевич рассказал про Сингапур, как там ездят на джинрикшах, а мать про институтский быт тридцать лет назад; все без яркости, заурядными дюжинными словами, не длинно, не коротко, ни остроумно, ни трогательно — просто по хорошему; матовые наследственные мысли, липовый настой души, хрестоматия Галахова… чудесный мы провели вечер.
   — Отдохнули? — лукаво повторила Маруся, когда я провожал ее домой.
   Через несколько дней со мной о Руницком заговорила Анна Михайловна; мы тогда уже сильно успели подружиться; сама первая заговорила, и с большой тревогой.
   — Он не то, что эта ваша ватага. Для них все — как с гуся вода; а он всерьез принимает. Да неужели вы сами не заметили, просидев еще с ним и с Марусей целый вечер?
   — Право, не заметил; или сам не приглядчив, или уж такое у меня пенсне ненаблюдательное.
   — А я вам говорю: он начинает влюбляться, по настоящему, по-тургеневскому.
   — Но ведь главное тут — Маруся; вы мне сами когда то сказали, что за Марусю не боитесь?
   — Сказать сказала, но тогда вокруг все были свои. А такого морского бушмена я ведь учесть не умею. Что, если он не из тех, кого можно подпустить вот на столько и не дальше, а потом до свиданья, и не дуйся? Я боюсь: тут не бенгальским огнем пахнет, а динамитом.
   — Что ж она, по вашему, от натиска сдастся врасплох и замуж выйдет?
   — Замуж она выйдет, только не за него; глупости говорите. Но взволнована, как то не по обычному, и она тоже… Мне жутко; уехал бы он поскорее туда к себе на Сахалин, и хоть навсегда.
   — Можно спросить прямо?
   — Да.
   — Вы боитесь, что Маруся… забудет про «границы»?
   Мы уже очень сблизились, она много и часто говорила со мной о детях, поверяла мне свое беспокойство за Лику и безнадежного Марко; вопрос ее не мог покоробить. Она подумала.
   — Это?… Это мне в голову не приходило; нет, не думаю. Непохоже. Какая беда выйдет, не знаю, а выйдет… Словом, бросим это, все равно не поможет.
   Она встала и пошла поправить подушки на диване, вдруг остановилась и обернулась ко мне:
   — Замуж? Глупости говорите. За кого Маруся пойдет замуж, я давно знаю, и она знает; и вы бы знали, если бы дал вам Бог пенсне получше.

Х
ВДОЛЬ ПО ДЕРИБАСОВСКОИ

   Это произошло на Дерибасовской, года через два после начала нашего рассказа.
   Редакция наша находилась тогда в верхнем ее конце, в пассаже у Соборной площади; и, по дороге туда, ежедневно я проходил то всей длине этой улицы, королевы всех улиц мира сего. Почему королевы, доводами доказать невозможно: почти все дома с обеих сторон были, помнится, двухэтажные, архитектура по большей части среднего качества, ни одного памятника. Но такие вещи доводами не доказываются; всякий титул есть мираж, и раз он прилип и держится не отклеиваясь, значит — носитель достоин титула, и баста. Я, по крайней мере, никогда в те годы не мог бы просто так прошмыгнуть по Дерибасовской, как ни в чем не бывало, не отдавая себе отчета, где я: как только ступала нога на ту царственную почву, меня тотчас охватывало особое сознание, словно произошло событие, или вьйтала мне на долю привилегия, и я невольно подтягивался и пальцем пробовал, не развязался ли галстук; уверен, что не я один.
   Свое лицо было и у фрейлин королевы, поперечных улиц на пути моего паломничества. Я начинал шествие снизу, с угла Пушкинской: важная улица, величаво сонная, без лавок на том квартале; даже большая гостиница на углу почему то не бросалась в глаза, не создавала суматохи, и однажды я, солгавши друзьям, будто уехал за город, прожил там месяц, обедая на террасе, и никто знакомый даже мимо не прошел. Кто обитал в прекрасных домах кругом, не знаю, но, казалось, в этой части Пушкинской улицы доживала свои последние годы барственная, классическая старина, когда хлебники еще назывались негоциантами и, беседуя, мешали греческий язык с итальянским.
   Следующий был угол Ришельевской; и первое, что возвещало особое лицо этой улицы, были столы менял, прямо тут же на тротуаре под акациями. На столах под стеклом можно было любоваться и золотом, и кредитками всех планет солнечной системы, и черноусый уличный банкир, сидя тут же на плетеном стуле с котелком или фетровой шляпой на затылке, отрывался от заморской газеты и быстро обслуживал или обсчитывал вас на каком угодно языке. Так знакомилась с вами верховная артерия черноморской торговли. Пересекая ее, всегда я бросал завистливый взгляд налево, где с обеих сторон сияли золотые вывески банкирских контор, недосягаемых магазинов, олимпийских цырюлен, где умели побрить человека до лазурного отлива…
   Именно здесь, однажды зимою часа в четыре дня, увидел я странную сцену: постовой полициант, правивший движением извозчиков на этом ответственном перекрестке, на минуту куда то отлучился, и вдруг его место заняли два взрослых молодых человека, один в студенческой шинели, другой в ловко сшитом полушубке и с высокой папахой на голове. Пошатываясь и томно опираясь друг на друга, они, на глазах у изумленного народонаселения, вышли на самую середину перекрестка; добросовестно и вдумчиво, на глазомер, установили центр, подались слегка вправо, подались чуть чуть назад, пока не попали в геометрическую точку; тогда учтиво и с достоинством раскланялись между собою, повернулись друг к другу тылом, оперлись для твердости спиной о спину и, вложив каждый по два пальца в рот, огласили природу свистом неподражаемой чистоты и силы. Услыша знакомый сигнал, все извозчики и все лихачи с севера, юга, востока и запада машинально замедлили санный бег свой, ругаясь сквозь зубы и глазами ища городового, подавшего такой повелительный окрик, — и, увидя на месте его этот необъяснимый дуумвират, опешили и совсем остановились.
   Юноша в папахе, хотя нетвердо в смысле произношения, но грозным басом великого диапазона, возгремел: — Езжай, босява, чего стали! — и они, действительно, по слову его тронулись, а оба друга указующими белыми перчатками направляли, кому куда ехать. Бас тот из под папахи показался мне знакомым; но уже несся откуда то на них городовой, со свирепыми глазами на выкате, явно готовый тащить и карать — и вдруг, в пяти шагах от узурпаторов, выражение лица его стало милостивым и даже сочувственным: увидел, что пьяны, и братская струна, по-видимому, зазвенела в православном сердце. Что он сказал им, нельзя было расслышать, но несомненно что то нежное: не беспокойтесь, панычи, я сам управлюсь — и они, важно с ним раскланявшись, побрели рука об руку в мою сторону. Когда поравнялись со мною, папаха — и тут я окончательно опознал Сережу — склонилась ко мне на плечо, и тот же голос прозвучал конфиденциально:
   — Уведите нас куда-нибудь за ворота: второй звонок, через минуту поезд отходит в Ригу…
   Потом Екатерининская: бестолковая улица, ни то и ни се; притязала на богатство, щеголяла высокими франтоватыми домами вчерашнего производства, и почему то «сюдою» по вечерам вливался и на Дерибасовскую, и на близкий бульвар главный поток гуляющих; а чуть подальше, справа, шумные, как море у массивов, запруженные сидящими, окруженные ожидающими, темнели биржи-террасы кофеен Робина и Фанкони.
   Но в то же время «сюдою» и няньки водили малышей в детский сад, что ютился под обрывом у самого бульвара; и приказчики и посыльные; с пакетами и без, тут же сновали между городом и портом; и сама портовая нация, в картузах и каскетках набекрень, а дамы в белых платочках, часто предпочитали, чем тащиться по отведенным для этого сословия плебейским «балкам» и «спускам», гордо взмыть к высотам прямо из гавани по ста девяносто восьми гранитным ступеням знаменитой лестницы (одно из восьми чудес света), — и наверху, мимо статуи Дюка в римской тоге, сразу вторгнуться в цивилизацию и окропить тротуары Екатерининской водометом подсолнечной шелухи. Не просто угол двух улиц, а микрокосм и символ демократии — мешанина деловитости и праздношатания, рвани и моды, степенства и босячества… Одного только человека не ожидал я встретить на том углу — а встретил: моего дворника Хому.
   Уже несколько недель подряд, каждое воскресенье, попадался мне на Дерибасовской Хома: причепуренный, кубовая рубаха и белый фартук только что стираны и выглажены, борода расчесана. В первый раз, встретясь с ним глазами, я удивился: что он тут делает, за тридесять полей от своей законной подворотни? В руках у него не было папки, — значит, не в участок идет прописать жильцов, и не из участка; да и не по пути это совсем к его участку. Гуляет, как все? Не могло того быть, по самой природе вещей и понятий; притом он и не двигался, а стоял в подъезде чужого какого то дома с видом гражданина, знающего свое место, и тут оно, его место, и находится. Только на следующее воскресенье заметил я, что он не один: позади, в тени подъезда, виднелось еще несколько белых передников. На этот раз, случайно, был со мной Штрок, наш полицейский репортер, мужчина всеведущий; он мне объяснил.
   — Разве не знаете? Все по поводу ожидаемой демонстрации; вот и вызвали со всего города дворников позубастее на подмогу городовым.
   Квартал между Екатерининской и Гаванной я проходил с ощущением (хотя бы даже только что и пообедал) гастрономического подъема, чаще всего машинально переправляясь на правый тротуар: там, в огромном и приземистом доме Вагнера, в 1лубине пустынного двора ютилась старая таверна Брунса, где в полночь, после театра, ангелы небесные, по волшебным рецептам рая, создавали на кухне амброзию в виде сосисок с картофельным салатом, а Ганимед и Геба (я путаю демонологические циклы, но благодарный восторг не покоряется правилам) сами за перегородкой отцеживали из боченка мартовское пиво. — Здесь, у Брунса, в одну такую ночь, по поводу, о котором будет рассказано в другой раз, Марко вдруг отстранил от себя уже поданное блюдо с сосисками и заявил мне, что отныне переходит на сурово-кошерную диэту.
   …Рука зудит воздать подробную хвалу и остальным углам: Красному переулку, с крохотными домиками в сажень шириной, последней крепости полутурецкого эгейского эллинизма в городе, который когда то назывался Хаджибей; тихой Гаванной улице, куда незачем было сворачивать извозчикам; Соборной площади, где кончалась Дерибасовская и начинался другой, собственно, мир, с иным направлением улиц, уже со смутным привкусом недалеких оттуда предместий бедноты — Молдаванки, Слободки-Романовки, Пересыпи, — словно здесь два города встретились и, не сливаясь, только внешне сомкнулись. Но нельзя без конца поддаваться таким искушениям; а главное сделано — мы добрались до угла Дерибасовской улицы и Соборной площади, где это началось — и там же, минуту спустя, кончилось.
   Я не видел; но внезапно прибежал в редакцию коллега Штрок, поманил всех к себе и сообщил полушепотом: только что произошла «демонстрация». Их было около сотни, все молодежь, и больше евреи; около трети были девушки; одно красное знамя, и знакомый пристав божится, что на нем было вышито «долой самодержавия», в родительном падеже. Двадцати шагов они не прошли, как налетели со всех сторон полчища городовых и дворников, понеслись женские вопли; свалка и ужас; появились казаки и стали разгонять публику, очищая тротуары копытом и нагайкой. Теперь демонстрантов угнали в соседнюю полицейскую часть; там заперты ворота, перед воротами стража, никто и мимо не проходит, только по всему городу у людей испуганные, придавленные лица, и все шепчутся: «смертным боем бьют, одного за другим…».
   Часа в три меня вызвал в приемную редакционный служитель; он был единственный православный во всем помещении, кроме наборной, но и его звали Абрам:
   — Там до вас дама пришла.
   Дама была Анна Михайловна. В первый раз видел я так близко большое человеческое горе; хуже горя — горюешь о том, что уже случилось и прошло: но у нее было такое лицо, точно ржавый гвоздь воткнули в голову, он там, и нельзя от него избавиться; не «прошло», а происходит, в эту самую минуту совершается, вот-вот за углом, почти на глазах у нее, и она тут сидит на кожаном кресле, и помочь нельзя, а кричать стыдно.