— Подскажите, за что бранить?
   Она открыла глаза:
   — За эту выходку на лодке; за то, что всегда всех дразню и щекочу и нарочно взбалтываю муть. За то, что я вся такая… захватанная руками. Правда, захватанная?
   Я молчал.
   — Повторите, — просила она, сжимая мне руки изо всей силы. — «Муть». «Захватанная».
   Я молчал.
   — И еще: «…недорогая». Повторите!
   — Маруся, — ответил я резко, — вы откройте глаза и посмотрите, кто с вами. Это я, а не черниговский дворянин, столбовой или стоеросовый или как это у них называется, по имени Алеша.
   — Совсем он не стоеросовый, — шептала она, — не смейте. Он прав.
   Я молчал; я действительно злился.
   — Разве не прав? Разве это все — про меня — не подлинная правда?
   — Даже если «правда», — сказал я, — это еще не значит. что «прав».
   Так часто бывает: прикоснешься к человеку наудачу — а попадешь именно в нервный узел боли. Вероятно, эти слова мои отозвались на то самое, что ее мучило. До сих пор, если напрягу память, почти слышу ту ее долгую страстную исповедь и защиту; наизусть ее помню. Ее лицо с закрытыми глазами, когда она говорила, было страшно серьезно: не я и даже не «Алеша» стоял тогда пред нею и обвинял, а что то иное, чего до тех пор я за нею не знал.
   — …Бог мне свидетель: я не дразню нарочно и не щекочу. Я живу и смеюсь и… дружусь так, как само выходит. Если выходит гадко, значит я сама в корне гадкая, Бог меня отроду проклял; но я ничего не делаю для цели.
   — …И никого я не ушибла. Вот они все мысленно предо мною сейчас наперечет, весь… список; кому из них хуже стало от того, что я была с ним — такая? Покутили месяц, месяц потом потосковали, а теперь благодарны и за хороший час, и за конец. Я не глубокая, я не отрава на всю жизнь: я — рюмочка вина пополам с водою; отпил глоток, встряхнулся и забыл. Неужели нет и для таких права и места на свете?
   — «Захватанная руками»: хорошо, пускай. А я иногда так думаю: будь я большая певица, и пришел бы ко мне друг, просто обыкновенный приятель, и попросил бы: «спойте мне, Маруся», — что тогда: можно спеть или не надо? Можно подарить чужому что то от моего существа? Все скажут: можно. А разве талант не ласка? Еще, может быть, гораздо святее и секретнее, чем ласка. Для меня ласка — простая деталь дружбы; пусть я гадкая, но это правда.
   Я знал, что она умница, но до тех пор она никогда не говорила при мне с такой сосредоточенной убежденностью; я и не подозревал, что есть в ней такая своя работа мысли. Я спросил:
   — Это софизмы, или вы вправду так думаете?
   — Я клянусь.
   Вдруг она открыла глаза, отпустила мои руки, прижала к груди свои кулачки и заговорила вслух:
   — Я вам в другом исповедаюсь; этого еще не сказала никому. Ласки мне не жалко, это мелочь — как доброе слово, как улыбка, или сахарная конфетка. А вот, если бы действительно был у меня талант, что то единственное, неповторяемое, избранное — вот когда была бы я скупая! Может быть, и в самом деле не только для гостя бы не пела — и на концерте совестно было бы выступить, выдать людям свою настоящую, настоящую тайну. Я бы, может быть, спряталась тогда в темном углу от всего света; ждала бы праздника — ждала бы того мне Богом назначенного рабовладельца, про каких пишется в романах; он один бы и слышал, как я пою, и ноги бы я ему целовала за слово похвалы: о, Маруся тоже знает цену святым вещам, только уж это пусть будут большие святыни!
   Она несколько раз разжала и снова стиснула пальцы, словно что то хватая в полную нераздельную власть, и глаза ее смотрели на меня торжествующе. Я осторожно поднял одну из ее рук, поднес к губам и поцеловал.
   — Оправдана? — спросила Маруся, опять укладываясь; и опять уже все в ней ликовало внутри, и опять месяц со всеми звездами на небе и вся зелень вокруг и я любовалась одной Марусей.
   — Верните руки, — шептала она, — а то мне одиноко… — И снова она тихо смеялась, прижимая тыл моих ладоней к своим щекам, теперь горячим; только глаза и виднелись, невыразимо как-то счастливые.
   — Маруся?
   — Что?
   — Можно дальше спрашивать?
   — Все можно.
   — Этот Алеша — это, значит, и пришел «рабовладелец»?
   Она медленно покачала головою:
   — Н…нет. Я ведь не глубокая: «пружина вместо сердца».
   — Но пружина, кажется, очень уж туго закрутилась…
   — Да; но надолго меня и тут не хватит, я себя знаю. А ради одного года хороших вечеров напутать столько путаниц: крещение, чужие люди кругом на всю жизнь, дети-мулаты, мои и не мои… Не гожусь я на такие подвиги.
   Еще подумала и прибавила, почти про себя:
   — Выходить замуж надо несложно и незаметно и без надрыва.
   Я сказал тихо и серьезно:
   — Храни вас Бог, Маруся, — такую, как есть. Если бы и мог я вас переделать, я бы отказался. Может быть, каждый настоящий человек молится по своему. Был Jongleur de Notre Dame. Может быть, и вы такая: это вы по своему разбрызгиваете кругом тепло, или благодать, — это вы молитесь по своему, иначе не умеете и не должны. Сегодня я рад, что никогда до вас не дотронулся и никогда не дотронусь: зато мой суд крепче; нет на свете девушки лучше вас, Маруся.
   Она порывисто отодвинула мои руки, открыв все лицо: они было полно жадной благодарности, на ресницах переливались бледной радугой слезы.
   — Милый, милый… Верно или не верно, не знаю, только вы милый.
   Вдруг она рассмеялась своей какой то мысли, и объяснила ее так:
   — Хорошо придумано у христиан: исповедь. Но (я стараюсь продолжить ваши сравнения) снять с себя все — вот как я на лодке — ведь и это иногда может быть исповедью?
   — Может, — ответил я уверенно. Еще накануне я бы не понял, почему это «исповедь», но теперь мне все казалось ясным, что бы она ни предположила. Кто то осудил ее, сказал ей, что это все нечистое; и она зовет в судьи Бога, и ночь, и море, и требует оправдания: разве я нечистая? Вероятно, я вспомнил при этом Фрину; должно быть, и ей сказал про суд над Фриной; во всяком случае, понял и ответил уверенно: — Может!
   — Я с утра еще, — прошептала она (утром получила то письмо), — с самого утра бунтовала и мечтала об исповеди; оттого и бросилась в воду, оттого и затащила тебя сюда… и еще не сыта.
   Постепенно ее выражение менялось, уходило вглубь, что то напряженное, сосредоточенное проступило в глазах, как будто ей сейчас будет по счастливому больно.
   — Нагнитесь.
   Она мне прошептала на ухо:
   — Вам я никогда ничего не подарила. Можно? Не так, как всем — по иному?
   — Можно.
   — Закройте глаза.
   Сквозь стучащие виски я слышал опять тот же шорох, что на лодке, — чувствовал, как она передвигается и поворачивается у моих колен; отчего-то сладко не хотелось, чтобы эта минута кончилась и она позвала «откройте»; или да, хотелось — но потом, не сейчас. Она и не звала; уже снова не шевелилась, и шорох умолк, но не звала, а сначала тихо сказала:
   — Страшный суд над Марусей. Жить не захочется, если вы подумаете, что я «дразню»; это не то… Теперь откройте глаза.
   Я послушался. Меня поразило ее выражение — нахмуренное, тревожное, почти страдальческое. Как раньше на лодке, снова мне чудилось, что все нервы мои в голове и в груди дрожат до струнного звона. Я был не ребенок; в Риме, на Бабуино, однажды в лунную ночь пустил меня в студию сумасшедший художник, когда чочара Лола, il pi bel torso a piazza di Spagna, ему позировала для шекспировской нищенки у ног легендарного короля; но и Лола, тоже только в лунный свет одетая до пояса, была не краше Маруси. Опять я поднес ее руку к губам; так сделал и тот король на картине.
   — Я должна была, — шепнула Маруся, — не сердитесь? Но она по лицу видела, что «не сержусь», и опять уже смеялась. Вдруг и мне стало легко, словно все так и должно быть; я почувствовал, что снова могу с ней быть и говорить и шутить просто и свободно: только в висках еще бьется, но и это не стесняло.
   — Дай обратно руки; обе!
   — На, Маруся; только — чур?
   — Почему? — Она счастливо смеялась. — Я не добиваюсь; но почему «чур»?
   — Каждый любит молиться по своему, — не так, как молились до него другие.
   — Хорошо. Обещаю. Но говорить можно все?
   — Говори.
   — Нравлюсь?
   — Сама знаешь.
   — И не боишься, что ушибу на всю жизнь?
   — Руки коротки, — смеялся я.
   Она мне сделала гримасу:
   — Или бульон у тебя вместо крови. — Нет, нет, это я так себе стрекочу; не сердись. А вы мне навсегда останетесь другом? Когда я забьюсь в темный угол — приедете навестить?
   — Разве уж решен темный угол?
   — Будто ты не знаешь, за кого я замуж пойду, и скоро.
   — Что скоро, не знал; а за кого, сегодня на лодке догадался.
   — Благословишь?
   — Все, что соизволит Маруся, — благословляю.
   Вдруг мне захотелось задать еще один вопрос, и она поняла:
   — Говори. Вы сегодня мой, все мысли мои.
   — Я опять об Алеше; потому что вы сказали про бульон. Это, должно быть, правда, все мы такие в нашем этом кругу: раса, что ли, устарела. Но другое дело чужой. Кто их, печенегов, знает: у них, может быть, сердце вместо пружины? Разобьешь — не починишь?
   Она сожмурилась, вся вытянулась, всеми зубами закусила губу — что-то волчье или беличье, первобытное, было в ее лице на мгновение.
   — Все равно, — прошептала она, — будь, что будет, — попляшу…
   …На рассвете я вытащил из куреня над берегом старого приятеля моего рыбака Автонома Чубчика; он дал нам по куску вчерашнего житняка с брынзой и отвез к Марусе на дачу, и она всю дорогу сидела тихонько и про себя улыбалась.

XVI
СИНЬОР И МАДМУАЗЕЛЬ

   Осенью того года я очутился в Берне; а туда попал из Италии, где провел очень забавный месяц.
   На сентябрь ожидался визит Николая II-го к итальянскому королю; и когда в Риме об этом было торжественно объявлено в палате, кто то с крайней левой закричал: — Предупредите в Петербурге, что мы его освищем! — Вся благомыслящая половина Монтечиторио ответила хохотом на такую похвальбу. Говорили после, что именно этот взрыв веселья и сыграл решающую роль: выкрик того депутата был экспромт и отсебятина, все бы о нем забыли, но в ответ на хохот — крамола решила поставить на своем. По всей стране начались митинги с резолюциями: освистать. Радикальная печать уверяла, будто в лавках тысячами раскупаются свистки и свистелки; будто правительство думало запретить вольную продажу этого товара, только воспротивился министр юстиции. Печать умеренная, с другой стороны, намекала, что в римских тюрьмах заготовлено очень много вакантных помещений, и накануне визита будет великая чистка. Не только в кафе Араньо, но в каждой харчевне гул стоял из за спора между свистунами и рукоплескателями. Очень забавный месяц.
   Раз я, помню, пошел на Монтечиторио полюбоваться на очередной парламентский пандемониум. Спектакль удался на славу: президент обеими руками тряс свой колокол, но и звона не было слышно из за хоровых усилий со всех радиусов палаты. На галерее среди публики ходили пристава и зорко следили, чтобы мы, посторонние, как-нибудь не вмешались в эту законодательную процедуру; но, воистину, если бы вдруг сосед мой справа запел во все горло «Карманьолу» или «Боже царя храни», пристава разве бы только по движению губ догадались о таком нарушении тишины и благолепия. — Этот сосед справа, кстати, оказался моим старым душевным приятелем: так он, по крайней мере, сам считал — едва не обнял меня, когда я сел рядом, жал мне обе руки и что то оживленно говорил; но что говорил и даже на каком языке, осталось тайной между ним и всеслышащим Ухом небесным. По виду, однако, был это несомненный итальянец, и лицо его мне было смутно знакомо.
   Вдруг, в самый апогей грохота, он меня толкнул и указал на крайнюю левую, и по губам его я разобрал имя: Ферри. Я посмотрел туда: тощая верстовая акробатская фигура знаменитого криминолога стояла не на сиденье даже, а на пюпитре, — он обеими руками вроде как бы придерживал ближайших соседей, а они возбужденно переталкивались с таким видом, словно кричали друг другу: вот сейчас оно произойдет! Ферри был когда то моим профессором, чудовищный голос его я знал, но тут не верилось, — тут и сирена океанского парохода, казалось, пропала бы втуне. Однако я ошибся: он открыл рот — и не с его места, а откуда то из средины потолка понесся совершенно стальной звук, отчетливый даже без усилия, точно сделанный из другого материала или раздавшийся в четвертом измерении, — звук, которому просто нет дела до других шумов человеческих, они ему не мешают, он сквозь них проходит без задержки, вроде луча сквозь воздух или ножа сквозь масло:
   — А-мы-е-го-о-сви-щем!
   Сосед мой почему то махнул рукой, горячо со мной попрощался за обе руки и убежал.
   Около того времени в газетах проскользнула весть, что в Рим приехал синьор М.-М.: фамилия двойная, российская, и тогда уже и в России, и в Италии далеко небезызвестная. Этого М.-М. знал и я лично, хотя гордиться бы знакомством не стал. Еще задолго раньше, в годы студенчества, представил меня ему приезжий русский писатель, так же, как и я, невинный и неосведомленный по части личного состава отечественной охранки за границей. Помню, как то мы вдвоем удивлялись, что за странная официальная должность у синьора М.-М.: на карточке начертано что то вроде «уполномоченный при святом престоле» — хотя, конечно, не посол при Ватикане; а занятие его состояло как будто в заведывании унаследованным от Речи Посполитой старинным подворьем на via dei Polacehi — которым на самом деле заведывал ничуть не он. Но мало ли бывает чудес в дипломатии; а господин это был уютный и ласковый. Только после, в России, узнали мы о его подлинной роли… За кем он тогда, состоя «при святом престоле», чинил слежку в Риме, где так мало было русских, я и сейчас не знаю; но теперь, в ожидании царского визита, ясно было, зачем вновь пожаловал: разведать на месте, освищут или не освищут.
   Свою должность он, очевидно, исправлял добросовестно. В Риме у него самого было много знакомых; был и специальный туземец-осведомитель, которого я тоже когда то встречал у него в отеле, некий дотторе Верниччи. Вдвоем они обследовали все точно и донесли честно: освищут. В один невеселый день было объявлено, что визит не состоится: забавный месяц кончился, и я уехал по личному делу в Берн.
   Здесь я тоже в юные годы провел один семестр, еще когда университет помещался в одном почему то здании с полицией. Я разыскал много старых знакомых из политических эмигрантов; но, как и а1mа mater уже давно перешла в новое и отдельное от участка помещение, так и студенческого состава «колонии» я не узнал. Первое впечатление было: прифрантились. «Дрипка» обоего пола была в меньшинстве. Барышни, в мое время все сплошь опрощенки, теперь причесаны были на высокий гребень; даже на лекции надевали блузки с прошивочками и юбки с оборками, а на вечеринки являлись прямо в цельных платьях: уже на горизонте чувствовалось, хоть я этого и не знал, будущее декольте. На мужчинах мне чего то недоставало, и не сразу я догадался, чего: недоставало желтоватых картонных воротничков лейпцигской фирмы Мей и Эдлих, которую в мои годы мы поголовно считали всемирной законодательницей мод, — а теперь воротнички были на всех явно текстильного происхождения, даже если за дату последней стирки трудно было поручиться. — Я пришел в союзную столовую после обеда, когда было пусто, и нашел на окне кипу книг, очевидно до ужина оставленных спешившими на лекцию: подбор литературы тоже говорил о новых песнях. Был, правда, и Сеньобос, и Железнов; но была и истрепанная книжка «Северного Вестника» эпохи Волынского и Гиппиус (в мое время такой ереси в руки не брали); были «Цветы зла» в подлиннике; были даже какие то опусы просто — эротического содержания — и то я вежливо еще выражаюсь — с очень документальными картинками во всю страницу.
   — Да, — сказала мне меланхолически деканша колонии, именитая меньшевичка, — невидимому, что то меняется там у вас в России. Приезжают начиненные декадентщиной, на сходках тараторят о какой то половой проблеме… впрочем, пока не опасно: потолковав, пока еще расходятся на ночь по одиночке — или так я, по крайней мере, полагаю…
   Тем не менее, горячо трепыхался и политический пульс. Но тоже по новому: в мое время все заодно ругали самодержавие, теперь больше бранили друг друга. Это были первые годы после эсдекского раскола: тут я впервые услышал названия большевик и меньшевик, в России тогда еще мало известные вне подполья. «Ваш Ленин — раздраженная тупица», констатировал один, а второй отвечал: «зато не пшют, как ваш Плеханов». Насколько я понял разницу, одни требовали, чтобы переворот в России произошел в назначенный день, по точно предначертанному плану, и все партийные комитеты «до последнего человека» должны быть назначены свыше, т. е. из за границы; а другие стояли за выборное начало и «органическое развертывание» революции. Присмотревшись, можно было явственно различить в этой пестроте строгую иерархию по степеням революционной ортодоксальности: никто, конечно, не признался бы вслух, что считает противника правовернее себя, — но сейчас же бросалось в глаза, кто нападает, а кто оправдывается и клянется: «позвольте, я тоже…». Плехановцы извинялись пред ленинцами, эсеры пред марксистами, Бунд пред всеми остальными, социал-сионисты разных толков пред Бундом; простые сионисты числились вообще вне храма и даже не пытались молить о прощении.
   Мы, сидя в России, считали, что у нас «весна», у нас «кипит»: но отсюда Россия накануне 1905-го года казалась мелкой заводью, даже не тихим омутом — против этой бурлящей словокачки, где не было нужды в намеках, где все можно сказать крайними словами и напечатать всеми буквами — и ничего нельзя сделать непосредственно. ЗЗа тот осенний месяц в Берне я впервые понял ядовитое проклятие эмигрантщины, впервые оценил старые сравнения: колесо, с огромной силой крутящееся среди пустого пространства, именно потому с огромной силой, что привода нет и нечего ему вертеть; «и сок души сгорает в этой муке, как молоко у матери в разлуке с ее грудным малюткой». Но сгоревший сок души не рассасывается, а скопляется и твердеет и прожигает сознание навсегда; и если так судьбе угодно, чтобы скопом вдруг изгнанники вернулись на родину и стали ее владыками, извратят они все пути и все меры. Я вспоминал это часто после, когда видел в Стамбуле, как губили возвратившиеся младотурки освобожденную Турцию; и позже по поводу русских событий, — но глава не об этом, глава, собственно, о Лике.
   Однажды я вернулся из Лугано и застал дома телеграмму и письмо, оба из Одессы. Телеграмме было уже три дня: «Лика Берне Матенгоф-штрассе, там-то; разыщите, перевела телеграфно двести такой то банк ваше имя. Анна Мильгром». Письмо было от Сережи, посланное одновременно с телеграммой: он писал, что Лика бежала из Вологды и добралась до Швейцарии. Помню почти дословно главные места: «Вообразите, даже не пряталась по дороге: просто умылась — и не только жандармы, но и родной обожаемый брат ее бы не опознал…». «А кто ей деньги достал? Же! Вы меня за шмаровоза держите, а я и добыл, и доставил куда надо (через коллегу из банды Моти Банабака); а прародителям ни точки с запятой не сказал, чтобы сердца даром пока не тепались…». — «А спросите: где Сережа слимонил такие квадрильоны? Читайте и стыдитесь: в году 52 недели, в колоде столько же карт, и гений остается гением, даже несмотря на чугунные кайданы, которыми вы оковали свободный полет моей методики…». — «Если свидание с неукротимой Катариной кончится тем, что у Петруччио на ланите останется лазурный отпечаток, то сообщаю на основании личного опыта, что от фонарей помогает арника…». Дальше он сообщал, что у Анны Михайловны была инфлюэнца, но она выедет в Берн, как только оправится; в другое время поехала бы Маруся, но она «теперь с глузду съехала — мореплаватель причалил: в замке нашем мороз и осадное положение, но об этом расскажут вам, когда ступите под его готические своды».
   Я поспешил в Матенгоф и постучался в указанную дверь на мансарде; оттуда послышалось «Entrez», такое подлинно и шикарно гортанное, что я подумал — не ошибка ли? — но вспомнил, что у Лики и младших братьев долго была гувернантка. Я вошел и едва не ахнул. Сережа непомерно упростил ее перевоплощение: «умылась». Предо мной стояло существо с другой планеты, изысканно изящное от высокой прически до узеньких туфель на вершковых каблучках. Так врезался мне.в память этот силуэт, что с него, если бы умел, я бы и сегодня взялся нарисовать моду того времени: высокий воротничок до ушей, блузку с массой мелких пуговиц впереди, у плеч в обтяжку, у талии свободную и «перепущенную» — и рукава тоже сверху тесные, а у манжет широкие. Теперь уже не нужен был взор художника, чтобы распознать в Лике совершенно ослепляющую красавицу. Только на руке, которую она мне подала и сейчас же потянула обратно, я заметил обкусанные ногти: право, единственная черта, которую я действительно узнал. В самом деле, так она могла не то, что по Вологде, но и дома по собственной гостиной пройти в полном инкогнито.
   По дороге в банк она разговаривала вежливо, но мало, и смотрела перед собою; о своем побеге не упомянула, о домашних не спросила, а обо мне самом только одно: когда собираюсь уехать. Сказала, однако, что хочет поступить у университет.
   В банке вышло затруднение. Деньги получились на мое имя — у Лики не было, конечно, бумаг; но я совсем забыл, что и сам уехал из России — уж не помню по какой причине — с паспортом коллеги Штрока (жандарм на границе в Волочиске, помню, долго качал головою на то, что я такой моложавый для тридцатилетнего). В те счастливые годы можно было кочевать по всей Европе без документов, но в банке нужно было предъявить нечто солиднее визитной карточки. Я очень смутился. Можно было, конечно, съездить за кем-нибудь из знакомых старожилов для установления моей личности; но уже близко подходило к четырем часам, это значило бы отложить все на завтра, а я чувствовал ясно, что Лике и одной встречи со мной по горло достаточно, и вообще она тут стоит и презирает меня за нерасторопность.
   Вдруг ко мне подошел — вернее сказать: подбежал — элегантный господин в котелке, схватил мення за обе руки и радостно заговорил по-итальянски. Я опять узнал того соседа справа из Монтечиторио, и опять сообразил, что где то встречал его раньше. Он тряс мои руки и расспрашивал, как я поживаю, но я заметил, что смотрит он не на меня, а на Лику, и притом во все глаза.
   — Простите, я невольно подслушал: у вас тут какая то заминка? Если надо засвидетельствовать, что вы — вы, я к вашим услугам: меня тут знают. Или это нужно для синьорины? Пожалуйста.
   И, сняв котелок, он тут же представился Лике, сказав довольно правильно по-русски:
   — Очень рад быть полезен, люблю ваших компатриотов; меня зовут Верниччи.
   Еще до того, как он произнес это имя, едва только он заговорил по-русски, я вдруг вспомнил, кто он такой: дотторе Верниччи, соратник римского М.-М., итальянский сотрудник охранки. Я чуть не расхохотался: нашла судьба с кем познакомить именно Лику!
   Но Лике суждено было сегодня меня удивлять. Во первых, она ему подала руку не только величаво, но и любезно; во вторых, ответила по-французски, таким подлинным говором, который, вероятно, убедил бы и природного парижанина — во всяком случае, парижанин принял бы ее, скажем, за уроженку Лиона:
   — Я по-русски не понимаю, зато немного по-итальянски; очень признательна, перевод действительно для меня.
   В одну минуту он все устроил. Лика спрятала деньги и сказала «мерси» ему, а заодно уж и мне. Он предложил выпить кофе, и я предоставил решение,.конечно, Лике, в полной уверенности, что она откажет, — а она согласилась, кивнув головой с совершенно патрицианским снисхождением. Я кусал губы от смеха и досады, но поплелся с ними; должен сознаться, что они составляли эффектную пару — встречные туристы оглядывались (сами швейцарцы на приезжих, вне дела, не обращают внимания). Верниччи перешел на французский язык, которым владел недурно; Лика отвечала приветливо — и главное: говорила! Раз мне даже показалоось, что улыбнулась. Я молчал и старался понять, в чем дело. Может, на человека из другого мира не распространялось у нее то озлобленное отвращение, которым она дарила нас — все равно, как может и нелюдим любить, скажем, лошадей или кошек? Или смягчили ее три вологодские поповны? Или просто — mensehliches, allzumensehliches — понравился кавалерственный южанин? — Он был очень корректен: хотя узнал, что она остается в Берне, но не спросил ни зачем, ни адреса ее, ни даже имени; зато спросил мой адрес (я сказал, будто уезжаю завтра), дал мне свой и объяснил, что пробудет в Швейцарии месяца три «по частной надобности».
   На улице он откланялся. Я не знал, как быть: соблюсти приличие, т. е. проводить ее домой? или обрадовать ее и тут же распрощаться? Но она сама решила мои сомнения: не остановилась у выхода и не спросила меня многозначительно: «вам в какую сторону?» — а двинулась по дороге, и я за ней; и почти сейчас же осведомилась, не глядя на меня:
   — Кто этот господин?
   Я объяснил правдиво, и даже извинился за то, что ей пришлось с ним поручкаться; но вина действительно была не моя.
   Вдруг она усмехнулась и сказала:
   — Ничего не имею против такого знакомства. Может пригодиться.
   Я довел ее до дома; на прощанье она ни приходить меня не пригласила, ни поклона своим не передала; однако, еще раз поблагодарила, вытащила руку из моей руки и ушла к себе походкой царевны.