— Там была Лика!
   Я ничего не сказал; велел Абраму никого не впускать, притворил дверь, стоял возле нее, она сидела, оба молчали и думали, и вдруг и я почувствовал тот самый ржавый гвоздь у себя в мозгу: о чем ни старайся подумать, все равно через полминуты вспомнишь о ржавом гвозде. Оттого, должно быть, и говорят: «гвоздит». Одна мысль у меня гвоздила: как я тогда летом на даче взял Лику только за руку, только помочь ей на крутой тропинке обрыва, и как она вырывалась; и как, проходя мимо человека в коридоре, она вся сторонилась, чтоб, не дай Бог, и буфом рукава до него не прикоснуться. Недотрога, всеми нервами кожи, всеми нитками одежды; а теперь ее там бьют шершавыми лапами эти потомки деда нашего гориллы. — Так просидела у меня Анна Михайловна час и ушла, ничего не сказав.
   Несколько подробностей я услышал вечером у себя дома, от нашей горничной Мотри, а ей рассказал очевидец и участник Хома. Над мужским составом демонстрантов, когда закрылись ворота, потрудился и он, до сих пор ныли у него косточки обоих кулачищ; загнали на пожарную конюшню, выводили оттуда поодиночке, а потом уносили. Другое дело барышни, с барышнями так нельзя, полиция тебе не шинок. Барышей, передавал Хома, покарали деликатно, по отечески, и без оскорбления стыдливости — в том смысле, что никого при этом не было, кроме лиц вполне официальных. Он, Хома, и тут предложил было свои услуги, но пристав не разрешил; дверь той комнаты была плотно закрыта, и работали исключительно городовые.

XI
МНОГОГРАННАЯ ДУША

   В редакции была для меня открытка с раскрашенной картинкой, и письмо из Вологды. Разрывая конверт, я тем временем посмотрел на открытку. Штемпель был городской; раскрашенная картинка изображала злую худощавую даму, избивавшую большой деревянной ложкой собственного мужа. Под этим было чернилами приписано, без подписи и печатными буквами: «Так будет и с тобою за статью о шулерах». Я, действительно, за неделю до того написал, что в городе появилась молодежь, нечисто играющая в карты, иные даже в студенческих тужурках, и что это очень нехорошо: в то подцензурное время и не по таким обывательским руслам приходилось унылому публицисту сплавлять залежи своего гражданского негодования. Но это было первое анонимное письмо в моей карьере, и еще с угрозой: очень я был польщен, и решил показать документ коллеге Штроку.
   Письмо в конверте было от Маруси; она писала приблизительно так:
   «…Каждое утро себя проверяю: помню ли, как называется этот город? Все боюсь его спутать не то с Суздалью, не то с Костромой: никогда не представляла себе, что можно сюда попасть, и еще по железной дороге; я думала, что это все только у Янчина в учебнике написано. Очень милый городок, приветливые люди, только они по-русски говорят ужасно смешно, как в театре; но на рыжих барышень на улице оглядываются, совсем как у нас. Да: представьте, я только после приезда по настоящему сообразила, что у меня нет права жительства: папа что то говорил об этом, но я торопилась успокоить маму (и сама тревожилась, как тут Лика устроится одна одинешенька на весь Ледовитый океан) — буркнула им, что все это улажено, и примчалась, и в тот же день меня позвали в участок. Принять святое крещение было некогда, поэтому я в беседе с приставом низко опустила девическую головку и исподлобья стрельнула в него глазками. Это у меня — исподлобья — самый убийственный прием, испытанное средство, et me voil, коренная пермячка, или как там они называются местные жители.
   «…Лику я устроила легко, тут вообще много ссыльных, есть и женщины; необычайно славная публика — не забудьте мне напомнить, когда приеду, надо будет записаться в какую-нибудь партию, только чтобы там не было евреев. Лика с еще одной девицей того же цеха поселилась, вообразите, у попа, матушка и три поповны ее прямо на руках носят; я только чувствую, что она скоро и на них начнет огрызаться.
   «…Пойдите к маме и накричите на нее и натопайте обеими ногами. Она думает, что тут все в.кандалах, и что в июле тут на коньках катаются; что я ей ни пишу, не верит. Объясните ей, что я пишу всю правду. Я просила об этом и Самойло: он основательный, ему предки доверяют. Вы, правда, натура фельетонная, но мама вас любит, а любовь слепа и доверчива.
   «…Недели через две думаю приехать; а пока прижимаю вас к моему любвеобильному бюсту (чисто по матерински, не беспокойтесь). — Вечно твоя, М.
   «(Приписала бы, что Лика вам кланяется, но она вовсе не кланяется.)»
   Я, конечно, решил опять поговорить с Анной Михайловной; но уже много раз с нею говорил на эту самую тему; и дома у них уже начали успокаиваться. Из восьмого класса Лику исключили, но в тюрьме продержали недолго и сослали всего на два года. Я ее, конечно, не видел, и почему то не хотел спрашивать у родных о ее настроении; знал только, что здорова; и еще как то Анна Михайловна сказала вскользь, что Лика, узнав о приговоре, обрадовалась вологодским перспективам. Большой подмогой оказался Игнац Альбертович: принял несчастие, как человек твердый и современный, не ворчал, не скулил, и нашел много цитат у Гейне и Берне в доказательство, что не жертвой быть позорно, а угнетателем; даже при мне однажды принес из кабинета красный томик Ленау и прочел нам стихи про трех цыган; не помню подробно, в чем не повезло трем цыганам, но очень не повезло; и один тут же заиграл на скрипке, второй закурил трубку, а третий лег спать. Конец я (помню по переводу Сережи:
 
И тройной их урок в сердце врезался мне:
Если муку нести суждено нам —
Утопить ее в пеоне, в цигарке, во сне,
И в презренья тройном и бездонном.
 
   Помогли и дети. Даже никудышный Марко, хоть и тут не нашел в перекрученном мозгу своем для пришибленной матери ни одного слова впопад, ходил за ней повсюду, как лохматый неуклюжий пес, и глядел растроганными глазами на выкате, словно спрашивая, чем бы услужить. О Марусе и говорить нечего: она взяла мать под команду, заставляла есть, не давала задумываться. Торик делал, что мог — приносил домой пятерки, в июне принес первую награду, при переходе в шестой, кажется, класс. Но лучше всех и полезнее всех был Сережа — он, как только улеглась первая боль, стал лечить Анну Михайловну вернейшим лекарством: смехом.
   Уже давно полюбился мне Сережа, а в эти месяцы еще больше. Из любой, должно быть, черты характера можно сделать красоту и художество, если отдаться ей целиком: у него эта черта была беззаботность. И по пояс ему не доросли те три цыгана: когда не везло, не нужно было ему ни скрипки, ни трубки, ни даже презрения — просто не замечал, как миллионер, потеряввший полтину. Весь он был соткан из бесконечной искренности, даже когда сочинял небылицы; он так и начинал: — Что со мной сегодня было! только, чур — яя буду врать, но вы не мешайте. — И рассказывал то, что «было», лучше всякоой правды; каждая фигура, им задетая мимолетно, словно тут же в гостиной оживала от макушки до носков; до сих пор я помню людей, которых, собственно, забыл начисто, но помню голос и жесты по инсценировкам Сережи. Щедр он был нескончаемо, и великий мот: «шарлатан», как выражался по южному Игнац Альбертович, несколько раз отказавший ему в карманных деньгах из за непомерного перебора, но Сережа всегда как-то был при деньгах и всегда, опять таки, без гроша. Танцевал мазурку лучше всех на студенческом балу, а там были специалисты-поляки; раз на даче запустил литой мяч высоко в небо и, когда мяч стал падать, попал в него другим мячом; раз доплыл от купален Исаковича до маяка и обратно, не отдыхая. Умел провести электричество, жонглировать тарелками, набросать пером карикатуру Нюры с Нютой в порыве нежности, или Абрама Моисеевича с Борисом Маврикиевичем в перебранке; или выстроить карточный дом во сколько угодно этажей. Не зная нот, играл и Шопена и вальсы Штраусы на флейте, на рояле, на виолончели; уверял, что за сто рублей сыграет на всех трех инструментах сразу, и я ему верю. И во всем, что говорил и делал, искрилась на первом плане беззлобная смешная соль вещей, нравов и положений; и все это он в те недели повел приступом на горе Анны Михайловны. Она сначала попыталась не поддаться, но не помогло; и, как только стало ясно, что ничего особенно страшного с Ликой больше не будет,.постепенно опять наполнилась весельем их квартира, снова появились «пассажиры», прежде спугнутые трауром, тогда еще редким для нашего круга: дом стал, как дом, и напрасно тревожилась издалека Маруся. А показать ее письмо и «накричать» — это, конечно, не повредит.
   Я спрятал письмо и вспомнил об открытке; кстати, из репортерской уже слышался взволнованный голос коллеги Штрока. Всегда был у Штрока взволнованный голос: он не просто «вел» у нас отдел полицейской хроники — он душевно переживал вместе с вором каждую кражу, с искалеченным каждое крушение на станции Раздельная, а уж полным праздником для него был удачный пожар или замысловатое убийство. Это был в ту эпоху, вероятно, единственный на всю Россию труженик печати, имевший право похвастаться: я удовлетворен — я пишу именно о том, о чем люблю писать. Ему не мешал цензор, у всех остальных «резавший» целые полосы, даже из передовиц о городском хозяйстве и полях орошения. У Штрока была одна только живая помеха: наш собственный коллега, редактировавший городскую хронику; человек положительный, уравновешенный и точный. Он у Штрока не посягал на содержание, но стиль его портил вандалически. У Штрока в рукописи женоубийство на Кузнечной изображалось так: «Тогда Агамемнон Попандопуло, почувствовав в груди муки Отелло, занес над головой сверкающий кухонный нож и с диким воплем бросился на беззащитную женщину. Что между несчастными произошло после того, покрыто мраком неизвестности». А в печать попадало: «владелец бакалейной лавки греческий подданный такой то вчера зарезал свою жену Евлалию, 34-х лет, при помощи кухонного ножа; обстоятельства дела полицейским дознанием пока еще не выяснены».
   Штрок знал в городе всех, и все его знали, начиная с самых верхов. Литературную свою деятельность он начал еще при моряке-градоначальнике Зеленом, одном из величайших ругателей на морях и на суше (а какой это милый юноша в «Палладе» у Гончарова, где он, еще «мичман 3.», вечно поет и хохочет и ест виноград с кожурой, «чтобы больше казалось»!). Некий заграничный профессор Рудольф Фальб тогда предсказал близкий конец мира; Штрок ответил ему научной брошюрой, где доказывал, что беспокоиться не о чем: все равно, будет одно из двух — или земля когда-нибудь остынет, или упадет на солнце. По этому случаю он и познакомился с градоначальником лично: Зеленой послал за ним околоточного, и сцена, которая тогда во дворце произошла, действительно да останется покрыта мраком забвения. Зато с околоточным, по пути во дворец и оттуда в участок, он подружился, а тот околоточный теперь уже давно сделался приставом, и теперь у всей полиции Штрок числился своим человеком и бардом ее сыскных подвигов. Знали его и просто горожане, по летучей репутации, хотя печатался он, конечно, без подписи. Знали и «низы»: бывало, что через три дня после выхода сенсационного номера приваливала в контору целая делегация с Пересыпи: — нам, будьте добрые, барышня, тую газету, где господин Штрок отписали за кражу на Собачьей площадке. — Мы его дразнили, что он «свои преступления» сочиняет по копеечным романам, ходким тогда в простонародье со времен дела Дрейфуса; но он гордо отвечал:
   — Я чтоб делал свои преступления по ихним романам? Это они сочиняют романы по моим преступлениям!
   — Штрок, — сказал я, подавая ему открытку со злой женою и страдальцем-мужем, — скоро будет у вас в хронике покушение на убийство молодого фельетониста, подававшего надежды.
   Он прочитал, покрутил открытку в руке и вдруг сказал мне:
   — Идите сюда; я давно хотел с вами вот об этом поговорить.
   Мы вышли в пустую комнату.
   — Вы напрасно это затеяли, — начал он, — лучше было не трогать эту шулерскую компанию.
   — Штрок! — ответствовал я, выпячивая грудь, — за кого вы меня принимаете? «Я тверда, нее боюсь ни ножа, ни огня».
   — Да никто вас не тронет, ерунда, дело не в этом. А просто — незачем задевать своих собственных друзей.
   — Каких друзей? что вы плетете, коллега?
   — Штрок не плетет, а знает. Давно вы не были у Фанкони?
   — Вообще в таких шикарных местах не бываю.
   — А вы возьмите аванс в конторе и сходите. Вечерком, часов в десять. Увидите всю эту компанию, за отдельным столом. На первом месте, душа общества, обязательно восседает ваш приятель Сережа Мильгром.

XIIАРСЕНАЛ НА МОЛДАВАНКЕ

   Я зазвал к себе Сережу и устроил ему без всяких церемоний жесточайший допрос. Он сначала сделал наивные глаза и спросил:
   — А в чем дело? Почему нельзя обыграть богатого типа? И почему не все равно, как его обыграешь?
   — Вы метафизику бросьте. Я вас спрашиваю: работаете вы с этой компанией или нет?
   — Надо правду сказать?
   — Всю!
   — Так вот: я, пока что, больше присматриваюсь. Раза три уже дулся в банчок в одном таком доме, но мне так везло, что незачем было звать рыжего на помощь.
   — К чему присматриваетесь?
   — До хлопцев присматриваюсь и до техники. Хлопцы обворожительные, Маруся бы каждого мигом забрала в «пассажиры», на тебе даровой билет с пересадкой; только я их до Маруси не подпущу. А техника зато — палеолитическая. Курс четырех классов прогимназии. Я куды ловчее. Смотрите!
   Он сунул руку мне за пазуху и оттуда, двумя пальчиками, за кончик, извлек червонную даму; а у меня и колоды во всем доме не было.
   — Сережа, — сказал я, сдерживая бешенство и тревогу, — дайте мне сейчас же честное слово, что вы бросите и эту компанию, и все это дело. Вы уже попали к репортерам на зубок; чего вы хотите? осрамить отца и маму на всю Одессу? мало у них горя без вас?
   Он смотрел на меня пристально.
   — Эк вы волнуетесь, — оказал он с искренним удивлением; ясно было, что он взаправду не видит, из за чего тут горячиться. — Ладно, отошьюсь; жаль огорчать хорошую муужчину, хоть это вы я действуете против свободы личности, а потому реакционно. Отшился, баста; борода Аллаха и прочее. И насчет предков вы правы: нехай отдохнут от семейных удовольствий.
   Я ему поверил, он в таких случаях, дав обещание, кажется, не врал; и после мне коллега Штрок тоже подтвердил, что Сережа «отшился». Месяца два у меня еще ныло внутри тяжелое чувство; но я его крепко любил, и скоро все стерлось.
* * *
   А Марко, действительно, после того случая с сосисками у Брунса, перевелся на кошерное питание.
   Началось это косвенно с того, что меня пригласили на тайное совещание об устройстве самообороны. Это было перед Пасхой; если я верно еще помню последовательность событий — но не ручаюсь — то через полгода после несчастия с Ликой. Адрес мне дали.незнакомый, на Молдаванке или где то неподалеку. Оказалось помещение вроде конторы, но без дощечки на дверях; принимал нас молодой человек лет 28-ми, симпатичной внешности, с черной бородкой; Самойло Козодой, которого я там застал, называл его «Генрих», а другие никак не называли — по-видимому, и не знали его лично. Собралось человек шесть молодежи, большинство студенты. «Генрих» принес чайник, стаканы, печенье, оказал: — если что понадобится, я к вашим услугам, — и ушел в другую комнату, и никто его не уудерживал.
   Мы там решили объявить себя комитетом, собрать массу денег и вооружить массу народу. Говорили, главным образом, двое из студентов: один — большой видно философ, со множеством заграничных терминов в каждой фразе; зато другой, напротив, реального и даже немного циничного оклада, с резкими еврейскими интонациями, удивительно как-то подходившими к его ходу мысли.
   — Не могу, — излагал философ, — никак не могу отрешиться от некоторого скепсиса пред этой концепцией: наша еврейская масса в роли субъекта охраны.
   — Вы боитесь, что разбегутся? — Ну, а если разбегутся, так что? Накладут им? И пускай накладут: это их проучит, на следующий раз храбрее будут.
   — Но не рациональнее ли было бы, — настаивал первый, — утилизировать элементы более революционные: поручить эту функцию, например, сознательному пролетариату?
   — Вот как? — отвечал второй. — Мы за каждый «бульдог» должны заплатить три рубля шестьдесят, и я еще не вижу, где мы достанем три шестьдесят; а потом дадим эту штуку вашим сознательным, и спрашивается большой вопрос, в кого они будут палить?
   — Это совершенно необоснованная одиозная инсинуация!
   — Может быть; но чтобы на мои деньги подстреливали моих же — извините, поищите себе другого сумасшедшего.
   Самойло, все время молчавший, вдруг сказал (я чуть ли не в первый раз тогда услышал его голос):
   — Сюда пригласили, кроме нас, еще двоих, которые «состоят в партии», но они не пришли.
   — Им квартира не нравится, — объяснил кто-то, понизив голос и оглядываясь на закрытую дверь второй комнаты.
   — Ага! — подхватил циник. — Ясно: для них квартира важнее, чем еврейские бебехи; а нам нужны такие, для которых те бебехи важнее, чем эта квартира!
   Мне из самолюбия неловко было спросить, чем плоха квартира; остальные, по-видимому, знали, и я тоже сделал осведомленное лицо. Большинство высказалось за точку зрения циника; мы приняли какие то решения, вызвали Генриха попрощаться и разошлись. Самойло жил в моей стороне города, мы пошли вместе по безлюдным полуночным улицам.
   — Что это за Генрих? — спросил я.
   Он даже удивился, что я Генриха не знаю. Оказалось, это был местный уполномоченный хитрого столичного жандарма Зубатова, который тогда устраивал (об этом слышал, конечно, и я) легальные рабочие союзы «без политики», с короткой инструкцией: против хозяев бастовать — пожалуйста, а государственный строй — дело государево, не вмешивайтесь.
   — Гм, — сказал я, — в самом деле, неудобная штаб-квартира.
   — Найдите другую, чтобы дали всем приходить и еще склад устроить; а Генрих ручается, что обыска не будет.
   — А сам не донесет?
   — Нет; я его знаю, он из моего городка. Дурак, впутался в пропащее дело; но донести не донесет.
   — Только ли «пропащее»? Люди скажут: скверное дело.
   — Почему?
   — Ну, как же: во-первых, с жандармами; а главное — в защиту самодержавия.
   Говорить можно было свободно, прохожих не было, и мы нарочно вышли на мостовую; конечно, беседовали тихо. Что Самойло так разговорчив, я уже перестал удивляться; мне как-то недавно и Маруся обмолвилась, что с ним «можно часами болтать, и куда занятнее, чем с вами».
   Теперь он на мои слова не ответил, но через минуту сказал:
   — Вовсе не оттого треснет самодержавие, что люди бросают бомбы или устраивают бунты. По моему если хотите, чтобы непременно случилось какое то событие, совсем не надо ничего делать для этого; даже говорить не надо. Просто надо хотеть и хотеть и хотеть.
   — То есть как это? Про себя?
   — Про себя. Где есть человек, хотя бы один на всю толпу, который чего то хочет, но по настоящему, во что бы то ни стало, — незачем ему стараться. Достаточно все время хотеть. И чем больше он молчит, тем это сильнее. Кончится так, как он хочет.
   — Что ж это будет — черная магия, или гипнотизм какой то новый?
   — Гипнотизм, магнетизм, это разберут доктора, а я только аптекарь. Я знаю по-аптекарски: если один человек в комнате, извините, пахнет карболкой, вся комната и все гости в конце концов пропахнут карболкой. И почему вы говорите: «новый»? Всегда так было, и в больших делах и в маленьких делах; даже у человека в его собственной жизни.
   Смутно мне подумалось, не о себе ли он говорит, о своих каких то умыслах; и, действительно, он прибавил, помолчав:
   — Я вот там кис у себя в Серогозах и мечтал уехать в Одессу и стать фармакологом, а денег не было; что ж вы думаете, я барахтался, лез из кожи вон? Ничего подобного. Просто хотел и хотел, мертвой хваткой. Вдруг приехал дядя Игнац, посмотрел на меня и сказал: укладывай рубахи, едем. И во всем так будет.
   — Теперь мне направо; до свиданья, мсье такой то, спасибо за приятную компанию.
   Он все еще не привык называть людей по имени-отчеству, очевидно считая это фамильярностью. Мы расстались; я шел один и, по молодости лет, дивился тому, что вот и у такого рядового пехотинца жизни, оказывается, есть своя дума и своя оценка вещей.
   Скоро все ящики в столах у Генриха наполнились «бульдогами» и патронами. Позже я слышал жалобы, что патроны не все были того калибра, а шестизарядные револьверы наши кто то назвал «шестиосечками»; но разбирали их бойко, с утра до ночи приходили студенты, мясники, экстерны, носильщики, подмастерья, показывали записки от членов комитета и уходили со вздутым карманом.
   Пришел и Сережа, ведя на буксире нахмуренного молодца в каскетке, вида странного, хотя мне смутно знакомого: для рабочего человека слишком чист и щеголеват, — но и приказчики так не одеваются — на шее цветной платок, а штаны в крупную клетку; что то в этом роде описывал тот сослуживец мой по газете, бытописатель нашего порта и предместий. Немного знакомо было мне и самое лицо.
   — Это иудей Мотя Банабак, — представил его Сережа, — я вас когда то познакомил на лодке; помните, когда еще учил вас, как едят гарбузы? Дайте ему шесть хлопушек, для него и его компании; я за них ручаюсь.
   На Сережино ручательство я бы не положился, но Мотя Банабак предъявил и подлинную записку от студента-циника, с пометкой «важно».
   — Это что за тип? — спросил я у Сережи, когда тот ушел со своим пакетом. — Не сердитесь — но не сплавляет ли он барышень в Буэнос-Айрес?
   — Вы, кабальеро, жлоб и невежда: те в котелках ходят, а не в каскетках. А вы лучше расспросите брандмейстера Мирошниченко про пожар в доме Ставриди на Слободке: кто спас Ганну Брашеван с грудным дитем? Мотя. Пожарные сдрейфили, а Мотя с халястрой двинули на третий этаж и вынесли!
   — Что вынесли?
   — Как что? Ганну и дите. Мало?
   — А еще что? не на руках, а в карманах?
   Он очень радостно рассмеялся.
   — Правильный постанов вопроса, не отрицаю. Но вам теперь какие нужны: честные борцы за мелкую земскую единицу — или головорезы с пятью пальцами в каждом кулаке?
   Пропало, тот уже ушел, дальше спорить не стоило. Впрочем, и студент-циник, тем временем надошедший, присоединился к мнению Сережи:
   — Нация мы, — сказал он, — хотя музыкальная и так далее, но не воинственная; только вот такое жулье у нас пока и годится — как он выразился, тот пшютоватый? — «в суубъекты охраны».
   Марко у нас дневал и ночевал, и тут же «учился стрелять». Кто то ему сказал, что это можно и в комнате: надо стать перед зеркалом и целиться до тех пор, пока дуло не исчезнет и останется только отражение дырки. На этом маневре он умудрился разбить генрихово зеркало, но сейчас же сбегал вниз и купил два — про запас. Успешно ли подвигалось обучение, сомневаюсь, потому что он поминутно отрывался от «стрельбы», как только приходил новый клиент: со всеми пускался в разговор, тараща вылупленные глаза, и жадно пил каждое слово. Лица Марко я все таки не помню, но сейчас мне кажется, что у него должны были быть огромные уши, оттопыренные навстречу собеседнику, и из каждого уха широкие трубы вели прямо в сердце.
   Самойло пришлось вызвать еще раз: он единственный из комитетчиков умел перевести на «жаргон» прокламацию и начертать анилиновыми чернилами квадратные буквы. Он же, пощупавши гектограф, покачал головою: тридцати копий не даст, я вам сварю на двести. Ушел, принес желатин, бутылку с глицерином и еще не помню что, целый час провозился, и на завтра, действительно, отпечатал высокую кипу фиолетовых листовок. Когда он их выдерживал на массе, нажимая и поглаживая, я нетерпеливо спросил:
   — Сколько времени на каждый лист?
   — Иначе нельзя, — ответил он назидательно. — Для всякого дела два правила: не торопиться — и мертвая хватка.
   (Раздать пачки с листовками по десяти адресам взялся Марко, но по дороге чем то увлекся, и через месяц я половину этой литературы нашел у него под столом; но я не виноват — ему это поручили, когда меня не было).
   Самойло оказался полезен и стратегически. Пока он варил на керосинке жижу для гектографа, мы обсуждали, где какую под Светлый праздник поставить дружину; одну из них решили поместить у лодочника в самом низу Карантинной балки — лодочник был персиянин и сочувствовал. Самойло вмешался.
   — Когда есть балка, глупо ставить людей внизу. Вы их разместите у верхнего конца: сверху вниз удобнее стрелять.
   Так и сделали; а впрочем все это не понадобилось. Погром в то воскресенье состоялся, и кровавый, и до сих пор не забыт; но произошел он в этот раз не в Одессе. Мы устроили последнее ликвидационное заседание, послали сообщить владельцу оружейной лавки Раухвергеру, что уплатить ему долг в пятьсот рублей нам нечем, и попрощались с Генрихом. Он долго жал мне руку, и сказал:
   — Не благодарите: я сам так рад помочь делу, о котором нет споров, чистое оно или грязное…
   В глазах у него было при этом выражение, которое надолго мне запомнилось: у меня так самого бы тосковали глаза, если бы заставила меня судьба — или своя вера — пройти по улице с клеймом отщепенца на лбу, и вокруг бы люди сторонились и отворачивались. Кто его знает, может быть, и хороший был человек.
   Но Марко, отвергнув сосиски в таверне Брунса, пошел домой, разбудил Анну Михайловну и потребовал: во-первых, чтобы мясо впредь покупали в еврейской лавке; во-вторых, чтоб была посуда отдельная для мяса и отдельная для молочных продуктов, как у Абрама Моисеевича; и завтра же начать. Она его прогнала спать; тогда он на свои деньги завел две тарелки, сам их отдельно мыл, а домашних котлет вообще знать не хотел, и вместо того купил на запас аршин варшавской колбасы с чесноком. Колбасу он хранил на гвозде у себя в комнате, а комната у него была общая с Сережей; сколько из за этого потрясений вышло у них в доме, я и рассказать не умею. Три недели это длилось, пока Марко не объявил матери, что постановил вообще обратиться в вегетарианство; а также — не помню, в какой связи — приступить к изучению персидской литературы в подлиннике, и для того намерен с осени перевестись в Петербург, на факультет восточных языков.