— Однако, любопытно, после всего, послушать, что вы скажете, напримъръ, объ этомъ самомъ «Бъжимъ, спъшимъ». Должно быть, на вашъ вкусъ и это — жемчужина изъ шедевровъ?
   — Вовсе не жемчужина и не шедевръ. Но съ другой стороны…
   — Ахъ, наконецъ то! Говорите, я жду.
   — Пожалуйста. Защитникъ этого марша сказалъ бы вамъ, что опера есть прежде всего музыка. Всъ ситуации должны иллюстрироваться звуками. Идея опасности, тревоги, бъгства должна тоже получить музыкальную иллюстрашю. Если артистъ, увидя вдали погоню, моментально покажетъ спину публикъ и убъжитъ за кулисы, — это, возможно, и будетъ реальнъе. Но при чемъ тутъ опера, при чемъ тутъ музыка? Въ оперъ нуженъ не реализмъ физическихъ движешй, а музыкальная исповъдь души, охваченной настроетемъ ужаса, надвигающейся гибели, бъгства. Всякое цельное состояние души имъетъ свою пъсенку? Бъгство тоже. Надо эту пъсню уловить и показать. Надо передать звуками все стадии бъгства; первое рождение тревоги, ея наростание, моментъ, когда ужасъ всецъло воцаряется въ душъ, вытъсняя изъ нея все остальное, и, наконецъ, бъшеную скачку по горамъ и доламъ, гдъ погоня тебя вотъ вотъ настигаетъ. Это есть задача оперы, это долженъ дать намъ и композиторъ, и пъвецъ — а потому онъ обязательно долженъ пъть это передъ рампой, а не показывать публикъ пятки. У оперы свой особенный реализмъ. Онъ заключается въ томъ, чтобы музыка была правдива, лилась изъ души, а вовсе не въ томъ, чтобы на сценъ почесывали затылокъ не хуже, чемъ въ жизни.
   — Браво! Защита ваша звучитъ весьма убежденно. Въ общемъ итоге вижу, что я былъ правъ: вы — поклонникъ «Вампуки» и хотите, чтобы мы съ трескомъ возстановили ее во всъхъ правахъ на сценъ лучшаго нашего театра.
   — Такъ радикально я вопросъ не ставлю. Но въ одномъ вы правы: да, я считаю, что «Вампука» еще не умерла. Вся арии, такъ сказать, еще не до конца допеты. Какъ бы не повторилось съ этой погоней за «жизненностью» въ музыке то, чъмъ на нашихъ глазахъ заканчивается погоня за «жизненностью» въ драме. Постановки Художественнаго театра съ ихъ колыхающимися занавъсками — это ведь еще не самое последнее слово въ области техники. Еще дальше пошли берлинцы: тамъ, говорятъ, начали въ одномъ театръ ставить пьесы совсъмъ безъ декораций. Вернулись къ временамъ Шекспира. Увидели, что надули самихъ себя нельзя, что сцена не можетъ дать иллюзии жизни, и порешили махнуть рукой и вернуться къ честнымъ временамъ Шекспира, когда никто никого и не думалъ надувать, и на сцену смотръли просто, какъ на подмостки для той единственной силы, которой дана власть творить иллюзию — для таланта. Я еще не уверенъ, что тъмъ же пассажемъ не кончится эволюция оперы. Увидятъ, что всъ эти ухищрения, всъ эти потуги сделать изъ музыки нъчто большее, чъмъ просто музыка, что все это суета суетъ, напрасная трата силъ, и затоскуютъ по доброй, старой честной Вампукъ, которая не мудрила, не умничала, а пъла — пъла, дай ей Богъ здоровья и счастья за каждую трель, пъла, какъ соловей, пъла, какъ сорокъ тысячъ Зигфридовъ пъть не могутъ…

СОЛЬВЕЙГЪ

(1915)
 
   По воскресеньямъ иногда къ хозяйкъ приходить племянница; мужъ ея — солдатъ, она служить бонной въ Кенсингтоне и получаетъ выходной день разъ въ две недели. У хозяйки внизу маленькая гостиная, и тамъ стоитъ фортепиано; племянница играетъ слабо, но настойчиво, иногда упражнения, а иногда что-нибудь такое, что играютъ къ кинематографе. Въ последнее воскресенье, приотворивъ свою дверь, я сверху услышалъ, какъ она разбирала первые такты чего-то знакомаго. Песня Сольвейгъ? Очевидно. Я захлопнулъ дверь. Въ Европъ не осталось, кажется, ни одного разстроеннаго пианино, изъ котораго не исторгалась бы хоть разъ въ недълю песня Сольвейгъ; мы даже какъ-то спорили съ однимъ приятелемъ, что больше надоело, — пъсня Сольвейгъ или Тiррегагу; но я не думалъ, что она проникла даже въ нашъ древний переулокъ, забытый Богомъ, и что ее можно такъ плохо играть. Я захлопнулъ дверь, — она у меня толстая.
 
"Быть можетъ, пройдетъ и зима, и весна,
и потомъ лето за ними, и весь годъ;
но когда-нибудь ты вернешься, — я это знаю навърно;
и я буду ждать, потому что я такъ объщала на прощанье.
 
Пусть сохранить тебя Богъ, гдъ бы ты ни скитался на свътъ;
пусть помилуетъ тебя, если ты стоишь у подножия Его.
Здъсь я буду ждать, пока ты не вернешься;
а если ты ждешь меня наверху, мы встретимся тамъ, мой другь".
 
   Хорошия слова, настоящия. Новалисъ говорилъ о стиле Гете: einfach, liett und dauerhaft. Любопытно, что та же похвала, точь въ точь, встречается у Толстого по другому поводу: у Нехлюдова всъ вещицы туалета отличаются свойствами дорогихъ вещей, — он-в «изящныя, прочныя и незамътныя». Вероятно, это и есть высшая похвала на свътъ. Ибсенъ ее честно заслужилъ въ этихъ восьми строчкахъ безъ размера. Хороша ли музыка Грига, я ужъ не въ состоянии судить. Когда то она была очень трогательна, но теперь она каждому человъку напоминаетъ сразу всъхъ его кузинъ. Слава Богу, что словъ Ибсена почти никто не помнить, иначе и они бы уже надоели.
   Какъ несправедливо устроенъ нашъ внутреншй миръ, что лучшия вещи, — образы, звуки, идеи, — по мъръ популяризации теряютъ для насъ свою ценность. Это недемократично. Мы требуемъ просвъщешя для всъхъ, мы мечтаемъ о времени, когда вкусъ массы будетъ въ среднемъ такъ же утонченъ, какъ теперь вкусъ интеллигенции но когда мы достигнемъ этого идеала, авторы откажутся писать, композиторы и художники забастуютъ. Ибо сложнъйцпя симфонш моментально будутъ включаться въ музыкальную программу кинематографа и ресторана, и публика — публика будетъ подпъвать! Въ каждой цырюльнъ будутъ красоваться слепки съ Родэновъ того времени, и на столь, для развлечения гг. клиентовъ, ожидающихъ очереди бриться, въ живописномъ безпорядкъ будутъ разбросаны произведения Софокловъ той эпохи. Въ тотъ въкъ гении забастуютъ и потребуютъ закрьтия школъ. Слава имеетъ свои предьлы, дальше которыхъ она превращается въ неприятность, которую трудно переварить.
   Это относится даже къ прообразамъ. Всъ мы знаемъ, какъ это смъшно, когда Гамлетъ, напримъръ, становится бытовымъ явлениемъ и проникаетъ въ Щигровский уъздъ. Почему? Эльсиноръ не больше Щигровъ, — а въ то время онъ былъ, несомнънно, даже куда грязнъе, чъмъ Щигры. Дъло не въ мъсте, даже не въ санъ королевича, дело только въ количествъ. Одинъ Гамлетъ — это поэтично, сто Гамлетовъ — это смъшно. Хуже того: никто даже не признаетъ въ иихъ Гамлетовъ, хотя бы они были, какъ двъ спички изъ одного коробка, похожи на свой прообразъ. Или вотъ еще примъръ, изъ нашего нынъшняго быта. Вы ъдете на крыше омнибуса. За вами вскарабкивается кондукторша; на ней глупая мужская фуражка и блестящая пуговицы; омнибусъ качаетъ, и она неловко задъваетъ боками за спинки сидъний; вамъ полагается большая сдача, и она, разставивъ сапоги, лъзетъ въ какой-то десятый карманъ, гдъ у нея бумажки. Извольте въ этомъ видъ угадать ея прообразъ. Далеко на съверъ — гора, на горъ — лесъ, въ лъсу — шалашъ; тамъ сидитъ женщина, прядетъ свою пряжу, думаетъ о комъ то, кто далеко, может быть, въ волнахъ подъ бурей, можетъ быть, въ бою подъ огнемъ, — и она поетъ: «Пусть сохранить тебя Господь, гдъ бы ты ни былъ»… Легко ли распознать тихий голосъ Сольвейгъ въ этомъ бодромъ окрикъ мужиковатой кондукторши: Кому билетъ? А ведь это она.
   А можетъ быть и не она. Я еще, такъ сказать, не ръшилъ для себя этой проблемы: существуетъ ли теперь въ природъ Сольвейгъ, хотя бы новая по внешности, но въ душъ та же, или вымеръ этотъ типъ, и легкомысленный въкъ нашъ создалъ жену изъ другого ребра? Иногда мнъ кажется, что Сольвейгъ только переоделась, но жива; только ноги ея по необходимости топчутъ наши мостовыя среди людской толкотни, но душа ея далеко, въ шалашъ на горъ, и въ ушахъ ея звучитъ его последнее слово: vente — жди; она выдаетъ билеты, или служитъ при лифтъ, или разносить письма, или пишетъ на машинкъ, или упаковываетъ снаряды, — но въдь это въ сущности то же, что нитка и веретено; и въ сердцъ у нея, если ты способенъ подслушать, ты услышишь пъсню и тъ же слова — «въчныя, прекрасныя и незамътныя». Это все мнъ кажется иногда. Но иногда мнъ кажется иначе: мнъ кажется, что передъ нами — совсъмъ другая женщина, у которой, насколько знаю, нътъ еще прообраза въ литературъ. Сольвейгъ въ сущности много разъ повторяется въ литературъ; иногда это — крестьянка, иногда принцесса; иногда прядетъ, иногда ничего не дълаетъ, одни поютъ, другия молчатъ, но у нихъ одно общее, — онъ «глядятъ на дорогу». Онъ тоскуютъ и ждутъ; въ этомъ вся душа ихъ; грустью въетъ отъ нихъ, иногда затаенной, иногда явной. Въетъ ли грустью отъ Сольвейгъ нашего времени? Глядитъ ли она на дорогу? Часто ли? Не разберешь…
   Конечно, нътъ сомнъния, что Сольвейгъ нашихъ дней, — за исключениемъ исключений, тоскуетъ по своемъ воинъ, боится и молится за него, если умъетъ молиться. Но когда присмотришься къ женской толпъ въ тъхъ разныхъ странахъ, что я перевидалъ за эту войну, трудно убъдить себя, что это чувство главное. Впечатлъние скоръе получается такое, что есть между прочимъ и это чувство, но оно не вытъсняетъ, какъ бывало когда то въ шалашахъ на горе, всъ другия настроенияя; напротивъ, часто эти другия настроешя одолъваютъ и захватываютъ первый планъ. Что это за другия настроения? Самый разнообразныя, — начиная съ охоты работать и кончая охотой танцевать, — но всъ они отличаются одной чертой — они ярко-мажорныя. Понятно, это не относится къ той Сольвейгъ, которая получила грустную въсть съ фронта и надъла черный крепь; мы съ глубокимъ поклономъ отходимъ въ сторону, она больше не предметъ для нашихъ наблюдений; но она -меньшинство, и, слава Богу, всегда останется меньшинствомъ. Мы говоримъ объ остальномъ большинствъ, — о тъхъ, у кого есть еще въ окопахъ любимый человъкъ, мужъ, сынъ, брать, отецъ; обилитонъ этой женской массы въ наши дни несомненно ближе къ мажорной гаммъ, чъмъ къ минорной. Какая-то неожиданная бодрость просвъчиваетъ въ каждомъ ихъ проявлении; тъ, которыъ работаютъ, вродъ описанной кондукторши, — бодро работаютъ, тъ, которыя наряжаются, — придумали задорную моду; тъ, которыя ходятъ по театрамъ, — ходятъ на веселыя пьесы. Было ли это такъ въ прежния войны? Мы уже забыли. Врядъ ли, впрочемъ, можно сравнивать: никогда еще столько народу не уходило на войну, и никогда Сольвейгъ не составляли такой огромной части населешя. При прежнихъ войнахъ онъ растворялись въ обществъ; теперь онъ — одинъ изъ главныхъ элементовъ общества, и не только въ гостиной или на улицъ, но и за прилавкомъ, и на заводахъ, и въ конторъ; не онъ теперь поддаются настроению общества, — скоръе наоборотъ. И тъмъ не менъе въ старину про нихъ писали такъ: «Ждетъ-пождетъ съ утра до ночи, смотритъ въ поле, инда очи разболълись глядючи»… А теперь? Конечно, Сольвейгъ и теперь глядитъ на дорогу, — отъ времени до времени, въ минуты, свободный отъ другихъ заботъ.
   Причинъ этой перемены много. Одна изъ нихъ очень прозаична. Я отнюдь не хочу оскорбить память ибсеновской героини, «обосновавъ» ея психологию при помощи упрощеннаго марксизма; но все таки надо помнить, что поэтическая минорность ея настроений прочно опиралась на экономические неприятности, связанныя съ уходомъ мужчины, хотя бы и такого безпутнаго, какъ Перъ Гюнтъ. Уходъ мужей и братьевъ на войну означалъ когда то бъдность или прямо нищету, самоуправство сосъдей, полную беззащитность; каждая мелочь каждаго дня горько напоминала объ отсутствш кормильца и заступника. Эта сторона картины теперь сильно изменилась. Какъ во времена пещернаго человечества, опять война стала всенароднымъ заняпемъ, въ которомъ участвуютъ старики, женщины, дъти, кто чъмъ гораздъ; чъмъ страна культурнъе, тъмъ лучше и полнъе можетъ она использовать всъхъ своихъ людей, — и тъмъ больше денегъ сыплетъ она въ карманы, въ мирное время пустые. Уже стало избитой истиной повторять, что никогда не было столько денегъ въ рукахъ средняго и низшаго класса. Вздорожание жизни, по крайней мърв, здесь, на Западъ, далеко еще не поглотило этого избытка. Низшие классы, въ общемъ, никогда такъ хорошо не питались и не одевались. Передъ Сольвейгъ распахнулись внезапно возможности, о какихъ она мечтать не смъла; онъ, всячески выманиваютъ ее изъ шалаша и отвлекаютъ ея внимаше отъ дороги. Она можетъ прюбръсти шкафъ и кресло, она можетъ давать дътямъ молоко и сунуть имъ въ руку мъдную монету на леденцы; наконецъ,… она можетъ купить ту шляпу съ цветами со всъхъ сторонъ. Она ходить въ кинематографъ при каждой смене программы. Это относится не только къ простонародью. Все торговцы подтверждаютъ, что и покупательная сила средняго класса возросла. Экономисты качаютъ головами и скорбно говорятъ, что это — изобилие лживое и безпочвенное. Это къ дълу не относится:оно пока есть, оно чувствуется, и оно каждый день понемногу вплетаетъ въ пъсню Сольвейгъ мажорные тона.
   Это — не единственная причина перемены. Вотъ еще одна — болъе щекотливаго характера; будемъ говорить о ней осторожно, обиняками. Она находится въ связи съ такъ называемымъ распадомъ быта, разрушетемъ устоевъ, ослаблениемъ семейнаго начала и другими подобными болезнями въка. Началось это задолго до войны; кто говоритъ — десятки лътъ тому назадъ, а кто — сотни (я говорю: тысячи). Но эта война, съ ея неожиданными особенностями, страшно ускорила процессъ. Разложеме «началъ» шло себъ медленно, открашивались крошки, отслаивались чешуйки, но не больше. Война сразу вылила въ мировой котелъ громадное ведро какой то страшно ъдкой кислоты. Давно уже людямъ такъ наглядно не показывали, что «все можно», что принципы, договоры, объщания, прогрессъ, традиции, свобода, гуманность, — все это труха, шелуха и чепуха. Все можно: можно топить женшинъ и дътей, сжигать людей живьемъ, выкуривать ихъ какъ гадюкъ изъ разсълины, выгонять сотни тысячъ народу на большую дорогу и гнать ихъ голодными чортъ знаетъ куда, въшать и бить, и насиловать. Это все уроки, это все заучивается наизусть и перерождаетъ совъсть человеческую. Но такое перерождеше всегда идетъ въ ту сторону, которую мы назвали мажорной. Большая чума всегда порождаетъ пиръ во время чумы. Въ Италии, въ безпокойный въкъ, когда на каждомъ шагу можно было получить ударъ ножомъ въ спину, мудрый государь написалъ безсмертныя слова: «Кто хочетъ веселиться, веселись, — что будетъ завтра, неведомо». Эта простая аргументация дъйствуетъ на людей непобъдимо, особенно когда ее намъ подсказываютъ не слова, а факты.
   Вотъ разсказъ одного господина: онъ — подданный нейтральной державы, живетъ по дъламъ въ одной изъ воюющихъ державъ, сюда наъзжаетъ ръдко; ему нетъ 40 лътъ, онъ высокъ и одъвается элегантно. Онъ разсказалъ мнъ это въ одинъ изъ наездовъ сюда. Я передаю, конечно, своими словами. Въ томъ городъ, гдъ онъ живетъ по дъламъ, у него есть много друзей. Одинъ изъ нихъ — человъкъ немолодой, котораго только недавно призвали на войну. У него жена лътъ 32-хъ и дети. Уъзжая, онъ сказалъ моему знакомому: «Я ихъ оставляю подъ твоей защитой». Мой знакомый — порядочный человъкъ; онъ отнесся къ дълу честно, бывалъ въ домъ два раза въ недълю и оказывалъ г-жъ X. всякия услуги. Почти всегда онъ засиживался у нея долго, потому что она — женщина интересная и изящная, и они бесъдовали о разныхъ разностяхъ, между прочимъ иногда о войнъ и объ ея мужъ. Какъ Паоло и Франческа до той роковой страницы, они «были одни и ничего не опасались», — въ томъ числъ и самихъ себя. Мой знакомый — порядочный человъкъ и въренъ своимъ друзьямъ; г-жа X. выше всякихъ подозръний. Но они подружились. Они уже знали другъ о другъ всъ мелочи жизни и понимали другъ друга съ полуслова. Она разсказала ему свою молодость и биографию своего сердца до выхода замужъ; бюграфия ея сердца на этомъ остановилась. Биография его сердца была много длиннъе и имъла также страницы, совсъмъ недавно исписанныя. Все это они читали вмъстъ. Читать вмъстъ небезопасно. Франческа говоритъ: «Много разъ это чтение заставляло наши взоры встречаться и лица наши блъднъть». Но все это было въ порядкъ. Мой знакомый — порядочный человъкъ, и г-жа X. тоже; дружба съ такимъ ароматомъ чего то большаго, чъмъ дружба, все таки можетъ остаться хорошей дружбой, если онъ и она — благородные люди.
   Все было въ порядкъ, пока вдругъ не подвернулась роковая страница. Кто ее написалъ, мы никогда не узнаемъ; этотъ таинственный авторъ, закутанный какъ чучело, въ выпуклыхъ очкахъ, пролетълъ въ ту ночь высоко-высоко надъ домами и швырнулъ внизъ четыре тяжелыя жестянки. Первая разорвалась въ ста шагахъ отъ дома; впечатлъше было, какъ будто она взорвалась въ сосъдней комнатъ, и сейчасъ все рухнетъ, — потолокъ, стъны, домъ, весь миръ. Г-жа X. даже не вскрикнула: она поднялась и быстро пошла въ комнату дътей. Второй взрывъ прозвучалъ дальше, третий еще дальше, четвертый едва донесся; но еще долго послъ того продолжалась суматоха на улицъ и въ домъ, звучали шаги, голоса, и дъти хныкали и не засыпали. Уже было поздно, когда они опять сидъли въ гостиной. Онъ спросилъ: мнъ пора? Она его удержала разсъяннымъ жестомъ, какъ будто хотъла сказать: что мнъ до приличй, когда миръ вотъ такой. Въ вознъ съ дътьми распустились ея косы; она стала было обвертывать яхъ вокругъ головы, но бросила, и повторила тотъ жестъ: зачъмъ это, разъ миръ такой? Мой знакомый говоритъ, что у нея хорошия косы, и что блъдность отъ волнешя къ ней очень шла. И онъ почувствовалъ въ атмосфера. что то новое. Мой знакомый — плохой психологъ, и не могь бы точно определить, что это было. Но онъ смутно чувствовалъ, что теперь на свъте все какъ-то стало сразу проще. Тысячи вещей стали неважными и ненужными. Зачъмъ эта люстра на потолке, если черезъ минуту, можетъ быть, и потолка не останется? Къ чему прическа, къ чему все правила жизни и морали, къ чему весь этотъ сложный хламъ традиций, если можно бросать бомбы съ неба? Разъ можно, — тогда все можно. Вотъ выгоръла одна изъ лампочекъ, въ гостиной стало полутемно; можно зажечь другую, но зачъмъ? Это прежде нельзя было вдвоемъ сидъть въ потемкахъ, а теперь все можно. Г-жа X. заговорила такъ тихо, что онъ долженъ былъ състь ближе, и она не отодвинулась. Голосъ у нея былъ новый; онъ волновалъ ихъ обоихъ. Мой знакомый чувствовалъ, что теперь можно взять ее за руку, — она оставить руку въ его рукъ. Мой знакомый… мой знакомый — порядочный человъкъ, онъ попрощался и ушелъ.
   Я передалъ это, какъ уже сказано, своими словами, и довольно далеко отъ подлинника; въ особенности боюсь, что конецъ я измъннлъ до неузнаваемости. Мне нужна была только иллюстращя къ разсуждению о томъ, какъ большая чума подстре-каетъ людей пировать. Этимъ я никакъ не хочу сказать, что г-жа X. — бытовое явлеше нашихъ дней. Можетъ быть мой знакомый — хвастунъ, и просто выдумалъ ее; наконецъ, читатель можетъ ръшить, что это я выдумалъ и его, и ее, и всю историю. Это все не существенно; притча, даже если она — правда, ничего не доказываетъ; она только разъясняетъ мысль, и делаетъ это осторожно.
   …Самое курьезное оказалось то, что хозяйкина племянница и не думала играть пъсню Сольвейгъ. Когда я опять отворилъ дверь, она какъ разъ опять начала свою пьесу сначала, и черезъ двъ минуты я понялъ свою ошибку. Я давеча слишкомъ поторопился захлопнуть дверь. Дъйствительно, первые такты напомннаютъ пъсню Сольвейгъ; но потомъ идетъ совсъмъ другая музыка. Эту вещь я слышалъ въ кафе-шантанахъ; она называется «Послъднее танго». «Подъ знойнымъ небомъ Аргентины я съ ней, подъ звуки мандолины, плясалъ послъднее танго»… И все таки первые такты удивительно похожи. Сознательно ли обокралъ кафе-шантанный композиторъ Грига? Или же есть какая то связь, какой то законный для нашего времени переходъ отъ скорби къ модному танцу? Не разберешь.

ТРИ ИСКУССТВА

   Однажды три друга заспорили, что такое искусство и въ чемъ верхъ искусства.
   Одинъ сказалъ:
   — Искусствомъ я называю только искусство поэта. Живопись даетъ краски, музыка даетъ звуки, ваяние — формы, архитектура — синтезы формъ; но искусство поэта даетъ все это вмъстъ и еще многое. Я бы отдалъ все на свътъ, чтобы родиться поэтомъ. Я бы согласился тогда оглохнуть и ослъпнуть, потерять объ ноги и правую руку. Я проводилъ бы дни въ темнотъ и молчании и рождалъ бы стихи. Это должно быть нестерпимое наслаждете пополамъ съ нестерпимой мукой — присутствовать при томъ, какъ въ твоей головъ, почти независимо отъ воли твоего сознашя, подбираются равнозвучныя слова, сначала мечутся въ безпорядкъ вихремъ, потомъ постепенно осъдаютъ, перетасовываются и складываются въ стройный ладъ. Я бы диктовалъ свои стихи людямъ и былъ бы счастливь. Я даже думаю, что могъ бы онъмъть, утратить последнюю нить общения съ людьми, и все же былъ бы счастливъ. Я въ каждый мигъ ощущалъ бы свое могущество, свое самодержавие. Ощущалъ бы, что въ моей власти то, чего никто другой не можетъ. Я творю изъ «ничто», какъ самъ Богъ, и то, что я творю, совершеннее созданий божиихъ. Божьи творения всъ представляютъ только отдаленную степень приближения къ идеъ; мои творения очищены отъ примесей дня и факта, я создаю чистую идею. Я сужу Бога, природу, царей и героевъ, и на мой приговоръ нътъ апелляции — потому что онъ бронированъ рифмами. Пройдутъ столътия, а моя рифма будетъ жить. Будетъ жить, если даже люди ее забудутъ, или затеряется книга, гдъ она была записана! И если даже я онъмъю и никто не услышитъ и не узнаетъ моей рифмы, кромъ одного меня, она все же будетъ жить въчно! Ибо рождение рифмы въ душъ поэта есть актъ, запечатленный въ незримыхъ протоколахъ мирового движешя; какое дъло вселенскому Духу до того, слышали ль эту рифму ушныя раковины какихъ-то человъчковъ на какой то планетъ!… Я не умъю все это передать, какъ надо, словами, но я чувствую: верхъ искусства — это искусство поэта.
   Другой сказалъ:
   — Этой философии я не понимаю. Вселенский Духъ, мировое движение — все это не для моей скромной головы. Для меня искусство неотделимо отъ аудитории; то, чего никто не видитъ и не слышитъ, не есть для меня искусство. Искусство есть то, что движетъ сердцами людей; и потому верхъ искусства для меня — человеческая ръчь. Если бы меня накануне рождения спросили, какимъ я хочу быть художникомъ, я бы сказалъ: хочу быть ораторомъ. Помните вы описание оратора у Гейне, въ письме изъ Англии? Оно изумительно. Только одна деталь мъшаетъ: его ораторъ маленькой, невзрачный человекъ. Это нехорошо. Греки не пустили бы его на кафедру. Ораторъ долженъ быть Каlоs 'agathos, рослый, статный, мужественный, плечистый, широкобородый, съ голосомъ, въ которомъ звучали бы все ноты — отъ шелеста ветерка по трав до грохотовъ обвала. Онъ всходитъ на трибуну лъниво, апатично, на лице усталость, въки полуопущены; первыя слова его неловки, негладки, полны запинокъ, и лишь понемногу онъ оживляется и овладъваетъ вопросомъ. Онъ анализируетъ и критикуетъ. Онъ логиченъ, корректенъ и сухъ; онъ приводитъ факты, сопоставляетъ цифры, напоминаетъ, уличаетъ; онъ очень обстоятеленъ и даже немного скученъ. Но постепенно въ его критикъ начинаютъ прорываться саркастичесюя нотки; сначала одна безобидная шутка, потомъ другая — несколько ъдче, третья совсъмъ уже злая, и вдругъ передъ вами совершенно новый человъкъ: онъ уже не разсуждаетъ — онъ издевается. Онъ за ухо, двумя пальцами, переводить своего противника изъ одного смъшного положения въ другое; онъ обнажаетъ абсурды, которые скрыты въ тезисахъ противника, онъ двумя мастерскими штрихами шаржируетъ его слабые стороны, и каждая фраза его упирается въ хохотъ собрата. И тогда вдругъ обрывается насмешка — мгновение паузы — и вдругъ передъ вами третий человъкъ, человъкъ великаго гнъва. Онъ не разсуждаетъ больше, онъ больше не шутитъ — онъ негодуетъ. Низкий голосъ его глухо и подавленно рокочетъ, словно потокъ, который еще не вырвался; и вдругъ потокъ раздираетъ скалы и низвергается всей своей дикою массой на головы обреченныхъ; тогда низкий голосъ беретъ себъ полную волю и гремитъ надъ собраниемъ, заставляя плечи ежиться и волосы на полулысыхъ макушкахъ шевелиться. И долго грохочетъ онъ, обрушивая черезъ равные промежутки тяжкие, гулкие удары, на которые снизу толпа въ экстазъ, почти въ безпамятствъ отзывается взрывами рукоплесканий, топота и воя, — пока не ослабъютъ постепенно страшные раскаты и не заиграетъ изъ-за тучъ радуга примирения. Новый, четвертый человъкъ стоитъ на трибунъ: мужъ доброй надежды. Онъ забылъ сарказмъ и горечь, и гнъвъ: онъ въритъ въ светлое завтра. Какъ органъ въ хороши праздникъ, такъ звучитъ теперь глубоки голосъ — «голосъ, шуму водъ подобный», вешнихъ водъ; и трели жаворонка, и шорохъ почекъ, и незримый ростъ травы, и вся гамма весны слышится въ немъ, и такъ кончается ръчь… Впрочемъ, у Гейне это лучше описано, совътую прочесть.